Текст книги "Молоко волчицы"
Автор книги: Андрей Губин
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 44 страниц)
В облике Михея Есаулова Денис Коршак остался и в станичном Совете председателем выбрали Михея Васильевича. Потеряв отца, дети становятся старше. Михей тот же отчаянный удалец и рубака – и не тот. Говорить стал спокойнее, увереннее, научился редкому качеству – умению слушать других. В планшете Коршака он обнаружил список книг, которые предстояло прочесть. Ночами при керосиновой коптилке Михей читал эти книги. При жизни Коршак часто говорил, что создание коммуны на Юце – факт, равный установлению Советской власти в станице, отдавал коммуне большую часть своего времени. Михей тогда не понимал этого, но теперь занялся созданием коммун, и дело это открыло ему, что коммуны и есть революция, подлинная перемена власти. Люди заметили:
– Душевнее стал старший Есаулов.
Стал он и беспощаднее. За смерть Коршака объявили красный террор, справляли революционную тризну. Михей повторил свою клятву убить Спиридона, вожака последних белогвардейцев.
У Дениса Михей успел перенять то, что потом помогало ему в жизни. Так, например, Денис учил соратников терпимости. Природа человека, говорил он, меняется со скоростью гранита, отесываемого каплями воды, – не скоро смоешь звериную шкуру. Древний грек Одиссей не знал ни электричества, ни аэропланов, ни стоэтажных домов, как в Америке, а я, живущий ныне, немногим отличаюсь от него сутью желаний. Всего намешано в человеке – и от бога, и от сатаны.
Главное в революции не перемена власти, а организация коммун. Пока есть единоличное хозяйствование, мы не победим. Коммуна глушит в человеке все злое, хищное, самоличное – все, что от дьявола. А всему лучшему дает простор. Самое же интересное в том, что коммуна хочешь не хочешь переделывает людей – не словами или наказаниями, а самим укладом, строем жизни. Есть, к примеру, человек по натуре вор. Он будет воровать и при коммуне. Но, если он хочет жить – а жить хочет каждый, в коммуне он, и воруя, вынужден будет трудиться на общем поле и этим волей-неволей укреплять коммуну, а чем больше укрепляется она, тем меньше ходов остается воровству, сук воровской подрубается.
Революция совершена ради беднейшего большинства, уравняв всех граждан в привилегиях и правах – не сразу, конечно. Знавал Михей бедняков с такой лютой кулацкой закваской, что лучше бы тех бедняков пустить на распыл немедля – и вот в коммуне этой закваске ходу опять же не дадут.
Встречались в жизни и богачи – отменно приятные, добрые, честные по натуре люди. Однако корень кулачества сидит и в них, он везде, где вспухает опара золота, наживы, накопления. Стало быть, дело не только в натуре человека, а и в тех условиях, в каких живет человек: отдай в туркменский кишлак грудного младенца англичанина – вырастет туркмен.
И Михей переставал делить людей на плохих и хороших, а делил строго по классовой принадлежности, минуя расовые и национальные особенности. Он любит родную мать, но окажись она в классе, враждебном революции, он ей сам вынесет смертный приговор. И опять все упирается в коммуну, работу сообща: благодаря ей жизнь перестроится так, что никаких классов на земле не останется, кроме одного – трудящихся жителей планеты. Но это потом будет, опосля нас, а пока и в клятвах школьников звучит смертная ненависть и к самым близким по крови, если эти близкие буржуазной или кулацкой закваски. Старые семьи, роды, фамилии порушились. Новые с традициями, памятью о дедах и отцах вырастут не скоро. А пока стреляли и в отцов, и в братьев.
Задумались казаки о властях предержащих. Мнилось, будто сроду их не было в старину, властей: сами себе паны да атаманы!
Пусть на господ казак бараном таращит зорких глаз белки. Но подчинялись атаманам казачьи быстрые полки. Ведь сунься турки иль пруссаки или француз зашевелись, по зову первому казаки в бою подставят свою жизнь. И, не горя напрасной злобой, инаковерцев топчут в прах.
Рядились сотни в цвет особый черкесок, башлыков, папах. Случалось, в сотне все родня и масть коней у всех одна. Бывало, едут вороные, как в накрахмаленных носках, все удалые, молодые, лишь сотник с сединой в висках. Вклеймен тавром в сердцах горячих религиозный русский дух. И царь любил полки казачьи, и жаловал он верных слуг землей, водой, лугами, лесом, кресты и шарфы* раздавал. И сам, бывало, он ч е р к е с о м перед Сенатом гарцевал. Драгунский полк и полк гусарский, сама лейб-гвардия не зря сошли с постов охраны царской перед любимцами царя.
_______________
* Офицерские.
Кто здесь держал бразды правленья? Был атаман, был казначей. Но первый ждал Христа явленья, второй ждал сумрака ночей, чтоб пить чихирь, вино, бузу – или с девчонкой в лабузу. Любил финансовый глава сказать, играя ручкой плети: "Как сдохнешь – вырастет трава, и никаких богов на свете". Служил он преданно, отлично, кресты по праздникам носил – их император самолично в былые годы привинтил, когда казак отбил Тамань и двадцать пять спалил местечек...
Средь шашек, седел и уздечек жил по-иному атаман. Проведший век в жестоких бранях, контузиях и рваных ранах, теперь он предпочел всему над речкой пчельник, сад, семью. Коня, ружье и поле битвы сменили куры, пост, молитвы. Держась за атаманский посох, под красным дубом, над водой, клевал старик щербатым носом, гордясь дремучей бородой.
И мирно здесь текли года. Жужжали пчелы... Иногда клинок зеркальный обнажал он и тонко вжикающим жалом рубил чертополох бурьян, а после рьяно пил арьян. Навеки вставший на причал, порой противился покою: "Эй, любобабы! – он кричал на проходящих за рекою. – Доколе будем истлевать? А не пора ли к черту в гости, чтоб Истамбул отвоевать и братьев праведные кости?"
И воин шашку отирал и спал, пока бурьян завянет. А после каялся, читал он книгу кормчую в сафьяне. Глядел, как будто отрицал, он в строки ветхие глазасто. Любил он книгу мудреца, царя царей Экклезиаста. Читая, горестно вздыхать и взор смиренно несть долине.
А рядом под соломой хат людишки копошатся в глине. И он смотрел издалека на суету, молясь очами. Кипела горная река и пела белыми ключами. Смотрел, как тучи, в небе тая, плывут в сиреневом дыму. Прислуживала на дому ему гречанка молодая.
Случалось им бывать на сходке. У казначея голова трещала, как арбуз, от водки, а атаману – трын-трава. В дела мирские не вникая, он думал много лет подряд: судьбина выпала лихая на долю терских соколят...
МОРСКИЕ КОНИ
Море было лишним, а гор не хватало. Так думал Спиридон Есаулов, довоевавшийся, до ручки и отступающий в Турцию, что для-кавказцев всегда была врагом и где немало тлело казачьих косточек.
Остатки сотни бежали к морю, по дороге пристали к разбитым врангелевцам. Чтобы поддержать дух казаков, какой-то генерал слил их с ошметками атаманской сотни, командиром назначил Спиридона, потому что у него было четыре "Георгия", и повысил станичников чином. Спиридон получил звание есаула – следующий чин полковник. Он сидел в приморском скверике. Чугунный адмирал смотрел на море, снова вспененное английскими и французскими линкорами. За решеткой толклись спутанные кони; Они нюхали на клумбах диковинные тропические цветы, пробовали жевать листики, вздрагивали каждый раз от пароходных гудков. За кустами спали усталые казаки. Южная белизна домов, виноградные кисти на заборах, клев рыбы у мальчишек не радовали – чужое. Солнце сошло с полдня. Есаул смотрел на дорожку. Промытое утренним дождем руслице напоминало что-то бесконечно дорогое. Догадался: пойма Подкумка после весеннего паводка. По руслицу деловито полз длинный жук, словно бык на одинокой пашне. Все вокруг чуждое, враждебное – люди, кофейни, корабли. Теплая нежность рождалась лишь от звона уздечек и конского фырканья. Есаулов прижмурился, оставил для глаз – руслице, а для слуха – коней. Жук полз бронзовеющим комочком по мертвой стране, не встречая ничего живого. Возвращался. Брал в сторону. Останавливался, шевеля усиками. Тащился туда, где пристальное солнце плавило море. На его пути вставали хребты, долины, яры, уже затененные краями горных чаш. Есаул все больше узнавал пойму станичной реки. Синий яр, Дубинина роща, сад Глеба, Головка электростанции...
То и дело проходили люди. Спиридон равнодушно ждал, когда сапог раздавит жука – и не такие жизни раздавливались. Радовался – жук оставался невредимым. Получалось невероятное: ступали сотни ног, проехала пулеметная колесница, обрушив берега руслица, а жук цел. Может, и на человеческих дорогах есть неступанные места, где клинок и пуля исполосовали не все земное пространство, и есть еще края, где мирно копаются в цветках пчелы, вольно ходят табуны, а столетние старики отпечатывают, как душистую рамку с медом, свой второй век, не помышляя о смерти.
Рядом на лавочке храпел беженец в черных перчатках, прожженных валенках, голова на рваном кожаном бауле с ярлыками. Подошел Алешка Глухов, могучий, бездумный, как смерть. Он тоже чуть не наступил на жука не видел, а то бы обязательно наступил.
– Скоро начнут грузить. Не разрешает капитан брать коней. Старшина как гаркнет: мать-перемать, какой же казак без коня? А тот: местов нету, людей некуда пихать, опять же фураж надобен...
Подъехал на желтоглазом жеребце башкирец Галиной – казаки называли его Галей, вначале обижался, потом привык. Соскочил с щегольского седла бархат в серебре, бросил зеленый повод. Жеребец отступил на два шага и стоит. Как в цирке, собака. Галиной хитро подмигнул, хлопнул по карману гусарской венгерки, вытащил бутылку красноватого спирта-сырца.
Выпили. Пожевали сырую, присоленную рыбешку.
– Без коня я не пойду! – сказал есаул, разыскивая жука. – Лучше красным сдамся.
– У меня табун, однако, четыре красавца! – сокрушался Галиной, огнеглазый, с осиной талией. – У Салавата Юлаева таких не было!
Храп на скамейке прекратился. Беженец, не открывая глаз, потянул носом, приподнялся, сказал:
– Аква вита.
– Чего, лапоть? – бросил через плечо Глухов.
– Спиртиком балуетесь, господа казаки, поднесли бы его императорского величества оперного театра третьей трубе.
– Трубе? – не понял башкирец.
– Мне то есть, я труба.
– Всем труба! – обрадовался Спиридон – жук блеснул на дальнем пригорке. – На, жри!
Беженец выпил, закусил рукавом.
На рейде дружно задымили военные корабли. Дым повалил из труб многопалубного океанохода "Святой Георгий Победоносец", ошвартованного у пассажирской пристани. Путь корабля лежал во Францию.
– Атаманцы, на погрузку! – крикнули от парапета.
Кони подняли уши, беспокойно повели лиловыми глазами. Казаки крепили вьюки, подтягивали ремни. Звякали нарядные шашки, манерки, удила.
– Спиридон Васильевич, чем коней кормить будем в море? – мочился на куст чайных роз вислобрюхий Саван Гарцев.
– Свой паек отдашь, не впервой! – жестко ответил командир – не видать жука, а у памятника адмиралу опять опасная зона. – По коням! – буднично сказал и легко, будто пружина толкнула, очутился в седле. – Ровней держи, к решетке.
Сотня не обратила внимания на команду, не видя в ней смысла. Кусочком слюды жук блеснул в ломках, где Спиридон и Михей ломали камень на хаты, а потом расстреливали и красных и белых. Горячая, по-женски нетерпеливая нога командирской Зорьки остановила движение жука, смешала с землей. Спиридон похолодел: ему выпало убить! Он невпопад дернул поводья. Зорька нервно сбилась и торопливо выправилась. На всякий случай Спиридон оглянулся – жук полз как ни в чем не бывало.
Толпа разношерстного народа перла на пристань с узлами, детьми, животными. Грек в феске катил дымящийся мангал, из духовки жалобно блеял ягненок. Толстая барыня с наведенным лицом тащила четыре чемодана. Сердитый старец в детском чепце нес фикус и аквариум с золотыми рыбками.
Казаки ехали прямо на людей, поигрывая плетками.
– У, страхоидолы! – шарахались люди.
– Турецкому султану едет служить казачья гвардия!
– Салом пятки смажьте!
– Неужели их с конями берут? – возмущался пехотный поручик на костылях. – Мне необходимо уехать, я выполнял особое задание, я буду жаловаться капитану Птенцову!..
– Избаловали монархи эту породу!
– Всадники, патриции в ситцевых рубахах!
Матросы-часовые преградили сотне путь шлагбаумом:
– Стоп! Задний ход, кавалеры!
Сквозь ряды военных, ограждающих причал от народа, протиснулся бешеный войсковой старшина с оборванным погоном:
– Есаул, куда прешь на конях? Не разговаривать! Садиться в пятый угольный трюм без коней и благодарить бога! Молчать, молчать надо! Продали Россию, архаровцы!..
Спиридону хотелось повернуть назад, домой. Там в вечерних туманах возвращаются в станицу стада. На углах важно толкуют о погоде старики. Бабы гремят ведрами, встречая теплых, сытых коров, роняющих капли молока в пуховую пыль. Взойдет над горами месяц, заиграет на площади гармонь, в садах притаятся парочки. Пусть ему нет там места, он со стороны, как с того света, будет смотреть на чужое счастье. Только бы рядом быть с домом. Там уже не свищут пули, там мать, жена, дети...
– Сотня, спешиться! – вылепил похолодевшими губами.
С высокого борта казаки неотрывно смотрели на пристань. Кони стояли табунком. Под напором толпы табунок перемещался. Матросы выстрелами отпугивали прущих на трап, оставленный для высших чинов армии. Потом убрали и эти сходни, немало людей повалив в воду. Оставшиеся лютовали, проклинали собратьев на палубах. Бился в истерике поручик на костылях.
В основе слова к а з а к мысль о вольном скитании, движении, бродяжничестве. Казаками нередко называли себя кочевые азиатские народы киргизы, казахи. Двигаться, кочевать на коне легче. Казаки – глаза и уши армии, говорил Суворов. И тут без коня не обойтись. Без коня казак, хоть плачь сирота. Казак голоден, а конь его сыт. Казак без коня что солдат без ружья. Казаки что дети: и много поедят, и малым наедятся – а без коня не обойдутся, без коня не казаковать и самым казаковатым казачинам. Бог не без милости, казак не без счастья, но лишь при коне. Ни казак м а л о л е т к а – до двадцати лет, ни с л у ж и л ы й – до пятидесяти пяти, ни д о м о с е д н ы й – до шестидесяти, ни о т с т а в н о й свыше шестидесяти – не могут и казаками называться, если не имеют коня, разве что в насмешку. Правда, были и пешие казаки в войске, пластуны, из горьких бедняков, но это люди второго ряда, неполные, так себе, шушера. Это же и у горцев, у азиатских народов, не говоря уж о монголах. Не один Азамат сложил голову за коня, и в судьбе этого лермонтовского героя нет ничего необычного для казаков – кто же устоит перед таким сокровищем!
В толпе мелькал курпяй шапкя Савана Гарцева. В последнюю минуту он остался на родине, думал продать коней степным хохлам и разыскать в Чугуевой балке закопанный медный сундучок князя Арбелина.
"Святой Георгий" отчалил. Тихо уходил берег.
Казачьи кони толклись на граните. Косматое солнце золотило гривы, играло на разбойном серебре сбруи. Звонко заржала командирская Зорька, когда-то принадлежавшая Михею Есаулову.
Океаноход уходил. Гарцев метался между конями, не успев связать их. Желтоглазый жеребец побежал по причалу, отыскивая дорогу к хозяину. За жеребцом – весь табунок. Кони уперлись в парапет. Резво бежали назад, шумно поводя ноздрями, алыми от вечернего солнца.
– Куда! – кричали на коней люди, сторонясь морд и копыт.
Саван протиснулся к коням, но кто-то звезданул Зорьку по морде. Зорька всхрапнула, взвилась, как змей, и осклизнулась...
По цветущим балкам ходили эти кони. Запах чернозема, травы и дубрав навсегда смешался с синью гор, лаской солнца и руками человека, тоже пахнущими травой и землей. И когда коней приучили ездить в тесных вагонах, когда пришлось им скакать в злом пороховом мире шрапнельных разрывов, когда люди, города и даже травы стали чужими, опасными, тогда память коней цепко держалась за частицу своей конской родины – за хозяина, который делил с конем хлеб и бурку, руки которого пахли порохом и овсом, гусиной травой, птичьими голосами в рощах. Все живое, прирученное человеком, страдает без него.
Кони превосходно понимают разницу между домом и чужбиной. Отсюда им не найти дороги домой. Дорогу указывает всадник, пусть терзая губы коня до розовой пены. Потом, дома, руки хозяина вынут из конского рта горячее железо, снимут потное седло, и кони уйдут на всю ночь в знакомые балки, справляя свои свадьбы, ощущая трепет первобытной воли и чувствуя в табуне гордое презрение к человеку...
И потерять это они не в силах – жизнь и так сгустилась мраком, болью, подозрением. Нельзя отставать от хозяина.
Масленая волна с головой окатила Зорьку. Кобыла поплыла за "Святым Георгием". Это заставило весь табун последовать за лошадью командира. Они уже привыкли видеть ее впереди. Она знает дорогу домой, нельзя отставать от нее.
Саван поймал только трех коней.
Казаки помертвели. Сбились к борту. Темные, злые, отбитые ветром событий от родных юртов, как темно-розовый куколь с ядовитым семенем от чистой пшеницы. Поскитались, позлодейничали, покормили вшей, отвернулись от родины. А родина горами, станицами, братьями – у казака конь что родимый брат – плывет за ними по Черному морю.
Иной казачонок еще ходить толком не умел, а его уже сажали на шею коня – приучайся!
В месячном свете ночные пастбища. Черным серебром месяц осыпал спины балок, листву, речку. У костра пастушата рассказывают сказки. Рядом конский табун, с которым не страшен ни гробовой выползень, ни оборотень, ни волк. Круты склоны Кавказских гор. Тяжко водят боками умные кормильцы, тащат из трущоб возы с сеном и хлебом. Причудится запоздавшему казаку некто. В страхе скачет домой, а горная ночь гонится следом облаками, кустами, туманами. Чует конь тревогу всадника, скачет, аж в гриве свистит. Ночь свищет, гогочет, за плечи казака хватает, а конь уже влетел в переулок – не выдал казачий братец!
А купание коней в вечерней тихой воде! Голые казачата смело направляются туда, где коню с головой и от коней видны только ноздри и уши.
Коней любили до бешенства. Зимой бегали в конюшню проведать любимцев – щель соломой заткнуть, сена подкинуть, сунуть корку хлеба в мягкие подвижные губы или просто прикоснуться к атласной шее четвероногого члена семьи.
Невесту так не готовили к венцу, как коня на службу!
Конь, крылатый, – эмблема, герб самой Поэзии!
Наряду с изображением императоров, звезд, волн, солнца, на золоте и серебре древних монет чеканились конские головы.
А бессмертные всадники Апокалипсика – Война, Чума, Смерть – давят людей конями: красным, черным, бледным.
В табуне темногривых коней одного заарканю, маня. Жаром глаз, семицветных камней, он осыпет, храпящий, меня. Роет, злится, встает на дыбы, золотые грызет удила... На таком бы скакать от судьбы, да другое любовь мне дала. А поеду я славу копить. В буре снежный закружится прах. Песня звонко взлетит с-под копыт. Промелькнет силуэт мой в горах.
Отшумят наши годы вдали – там, где травы никто не косил. Светлой ночью за гранью земли упадет мой товарищ без сил. И заблещут испугом глаза в изумрудном сиянье луны, и покатится быстро слеза – далеко, не дойти, табуны.
Кинет верное стремя нога. Скакуна на чужой стороне отпущу в заливные луга, он заржет, прижимаясь ко мне. Я пойду, попрощавшись навек с тем, кто вынес к вершинам меня. На разливах бушующих рек боевого припомню коня.
А когда в море солнечных лет будет песня допета моя – я увижу в горах силуэт: всадник мчит в голубые края...
Океаноход шел на малых оборотах к рейду. Кони догоняли его, выбиваясь из сил на свежеющей волне.
Тысячи людей замерли на палубе и берегу.
Казак Малахов зачем-то снял шапку. Галиной кусал оловянные от ветра губы.
Зорька захлебывалась соленой, враждебной водой.
Жутко ржал желтоглазый жеребец.
Спиридон Васильевич целился тщательно, с руки.
Треснул выстрел. Белая челка кобылы потемнела. Мощные водяные бугры от гребного бинта кружили кобылу, как щепку. Обезумевшая, она гребла к хозяину. И спешила, захлебываясь, навстречу пулям.
Сотня стреляла бегло и торопливо – братьев убивали. Только башкирец, снайпер, ни разу не промахнулся, выискивая пулями своих красавцев, которых мечтал привести в башкирские степи и породнить с тамошними конями. Кончив стрелять, Галиной матерно выругался.
Кони тонули в подкормовых бурунах.
То ли от солнца, напоровшегося на стальные мачты кораблей, то ли от крови буруны покраснели.
Долго на воде держался грудастый серый конь с маленьким седлом на спине. По нему стреляли все, но он продолжал держаться.
Спиридон втягивал в себя воздух, как на морозе, в мелком ознобе. Он снял и бросил в море кольт, погоны и подаренную Арбелиным шашку.
Шабаш войне.
ВРЕМЯ ЖИТЬ
И точно такую же шашку Михея Есаулова положили на алый бархат в музей.
Шабаш войне.
Дни были наполнены величайшей работой. Надо было победить семилетнюю разруху, прорвать фронт голода, блокаду тифа, цепи невежества – самого страшного зла человечества.
В эти дни Михей редко видел мать, забыл о жене, отдалился от родственников. Изредка мелькнет в голове тот или другой пропавший брат.
Потом младший брат отыскался.
Свадебный каравай Васнецова и Горепекиной был замешан на крови Дениса Коршака. На столе вместо вилок лежали наганы, вместо чарок – гранаты, а вместо песен – клятва верности революционному долгу. В свадебное путешествие захватили тройную норму боепайка – патронов. Молодожены решили, если будет сын, назвать его Крастерром, а дочь – Крастеррой Красный Террор, против мировой контрреволюции, дезертиров, буржуев, спекулянтов, саботажников, валютчиков, единоличников, верующих в богов и царей. После неудачных первых родов – беременную ранили в бою – Фроня затяжелела опять. Пришлось ей отказаться от мужской одежды и подружиться с бабами, знающими толк в родах. Но обязанностей своих Горепекина не забывала.
– Здорово, браток! – приветливо тронул за плечо Глеба Васнецов. Старый знакомый!
– Не помню, – перепугался Глеб. Черт дернул его выйти из кунацкой горницы знакомого муллы и торговать на аульном торжке шерстью.
– Ну как же, станичник! Документы! – потребовал чекист.
– Я из татар, – мямлил Глеб, одетый горским чабаном.
– Не валяй дурака! – подошла Горепекина.
По документам выходило, что Глеб Есаулов должен находиться при мельнице.
– Мы тебя давно ищем, – доверительно сообщил Васнецов. – Что же ты уехал, а за муку и отруби не отчитался?
– Дак я...
– И должен твой год проходить мобилизацию. Одногодки твои уже вернулись, а ты все никак не отслужишь положенное каждому гражданину. Топай!
Председателю Совдепа позвонил начальник уездной ЧК:
– Михей Васильевич, забежи к нам на минутку!
– Зачем? – насторожился Михей.
– Брата твоего поймали, Глеба, от мобилизации скрывался.
– Запомни, Быков, у меня братьев нет!
– Он в трибунал попадет, просил тебе сообщить.
– Я сказал: у меня братьев нет, есть враги!
Михей положил трубку. Он знал, чем пахнет трибунал. Немного подумав, позвонил Быкову и попросил его не сообщать ничего матери о Глебе, пусть Глеб так и числится в бегах.
В трибунале разбирались скоро.
– Первая категория, – сказали.
– Чего? – не понял Глеб.
Потом понял.
Выдав себя за мужа Марии Синенкиной, Глеб укрывался в семье карачаевцев, издавна связанной дружбой с родом Синенкиных. А начиналась дружба так.
Высоко жил в горах мулла. Ценил он книги, как и ружья. Вся сакля в надписях была и золотым цвела оружьем. В косматых бурках чабаны, подкумской двигаясь долиной, его гоняли табуны с Джинала до горы Змеиной.
Водой кристальной из кумгана свершив намаз, он у кургана молился на день так раз пять – он был высок ислама духом – и можно было тут распять муллу, он не повел бы ухом. Он от дружины боевой уединился с богом рано. Но стих священный – стих Корана – горел на шашке у него. На камне выточив кинжал, порой в долины наезжал – бить серн, медведей, барсуков, а попадись – и казаков. В седельных сумах не овес – возил арканы и колодку...
Однажды в бурке он привез с охоты русскую молодку. Давал из Персии купец динары, шелк – отдать без крику б. Но умолил ее отец муллу принять казачий выкуп.
С горою встретится гора, пока сберешь – казак невесел – двенадцать фунтов серебра. Он взял костыль, мешок навесил. И так по миру, яко наг, ходил невольный раб-кунак. Ходил-сбирал не от добра двенадцать фунтов серебра. Двенадцать лет он спину гнул. И вот приехали в аул, запасшись стражей и подарком.
Скала. Ущелье. Поворот. Вот сакля. По двору идет в шальварах розовых татарка. За ней табунчик татарчат. Кинжал и нож с боков горчат. По-горски заплетенный волос. Под шалью бархатный чепец...
"Маришка!" – крикнул тут отец, и бабы с ним завыли в голос. Но все же с лихостью былою казак здоровался с муллою. В иное время – штык в ребро, сейчас – поклон и серебро. Маришка что-то тут мулле по-ихнему пролопотала и, показав на амулет, родне руками замотала: "Не надо, тятя, серебра, домой в станицу не поеду. Простите вы, сестра и брат, и поклонитесь бабке с дедом".
Маришка шерсть чесала, мыла, валяла бурки, башлыки, хоть попервам частенько выла, завидев русские штыки. Потом смирилась. Полюбила муллу в чаду любовных снов. И пять джигитов подарила ему на смену – пять сынов.
"Теперь люблю я Сулеймана, хоть буду я кипеть в аду. Из-под нагайки мусульманов под плеть казачью не пойду. Один адат все люди чтут: нужна я всем, пока при силе"...
И пуще родственники тут, как по покойной, голосили. "Приманой опоил абрек... Опять пузатая – приметы... Обасурманилась навек... А дети, ровно Магометы..."
Князь сам зарезал трех баранов и жирный растопил курдюк. Нарушил заповедь Корана, открыв гостям бузы бурдюк. И пили, ели... В отчий дом семья вернулась с серебром.
Но с той поры родниться стали, перенимать и торговать, дарить клинки заветной стали, друг друга в праздник навещать. К одной вдове в ночах духмяных татарин приезжал не раз. Среди сынов ее румяных есть и с косым разрезом глаз. Так тропы становились шире. И реже проливалась кровь. Учились жить как люди в мире, где властвует одна любовь.
...Наконец пора мне воду отряхнуть с пера. Писать здесь прозою уместней, венчая все казачьей песней.
Расстреливают обычно на рассвете.
До рассветной поры приговоренных вывезли на линейках в старые каменоломни – и Глеб ломал тут камень.
Осыпаемый метеоритами, тяжко пытается выдохнуть сквозь тысячелетний сон синий Бештау, просторно разлегшийся вширь и вверх. Лопочут камыши. Зияет ямами меловой Млечный Путь.
Еще не светало, но ждать нечего.
Старший начальник, возмужавший, но безусый Васнецов смотрит на Горепекину, что наперед подписала акты об исполнении приговоров восьми дезертирам. Она кивнула – пора. Дезертиров поставили в ряд, лицом к штольням. Сзади встали исполнители. Кто-то с хрустом повел плечами.
В холодеющей паузе, в сонный шепот рябины, поднимаются маузеры и карабины.
Стремительно несся в глаза конец солнечной пряжи, обрезанной богинями смерти.
Выпь сычит, болотная птица. Завыли собаки. Искромсанная выстрелами ночь опять непорочно цела.
Дремлет Бештау. Грезит в огромных глубинах сонм враждебных миров.
Горепекина хотела осмотреть трупы, но в этот раз лишь прошла над упавшими в ямы, близко не подходила. Стоны смолкли. Вдруг застонала она сама – неловко повернулась, а была на седьмой неделе. Муж с трудом довел ее до линейки. Она уже кричала от боли.
– Давайте скорей! – торопил Васнецов солдат.
Лязгали заступы, заравнивали погребение. С краю штольни жесткий, слежавшийся щебень. В соседней воронке мягкая тина, на которой росла острая болотная трава. Кидать далеко, но вроде заровняли.
Забелел восток. С жесткого края штольни выбрался раненый Глеб, заткнул рану под ребром платком, подаренным Марией на прощанье, и, где ползком, где шагом, двигался в сторону лесных балок. На миг открывал глаза, видел звездную ширь мирозданья, хотя был уже полдень.
Глухие осенние балки. Нервно шумящие леса. Садится солнце. Рдеют кисти калины. Ветерок сгребает трепещущие, как сердце, листья. Рана нарывает. Семья волков близко подошла к ползущему. Звери смотрели в глаза человека. Глеб смотрел на них. Волки постояли и ушли.
Безвольно, как ветром занесенный лист, косо летит ястреб и тоже делает круги над раненым. На жилистых отвесных скалах созрели терн и кизил – некому собирать.
Леса... Леса...
Ловушка – серебристый круг, паук душит козявку, блестят на закатном солнце его запасы – зеленые и синие мухи.
Ужасающая красота гор.
Величайшая пустошь вселенной...
Туман обступил Глеба. Из тумана вышла лошадь, заговорила по-человечьи. Казаки. Не нашенские. Уходят за кордон. Они дали ему воды, хлеба, умело перевязали рану.
Давно не стригли бороды казаки. Похлебали горя. От карабинных ремней на плечах многолетние мозоли. Патронов в обрез, как дней оставшейся жизни. Нет ни родных, ни друзей. Скрылись милые станицы. Путь один – в Персию, в Турцию, к черту на рога. Над лесом сказочным – луна. Потопленная темным отчаяньем, прахом рассыпается жизнь.
Нет, он не пойдет с ними, будет бедовать тут, в лесу. Вот только дайте ножик какой-нибудь, кресало и котелок. Зверя он не страшится – чего уж страшнее человеками, если можете, помогите срубить берлогу, а места ему тут знакомые.
Казаки помогли Глебу и сверх просимого оставили топор, шинель и ослепительный браунинг-кастет с одним патроном.
Ушли, прикованные к своей судьбе золотыми царскими цепями. Глеб пожевал корочку, съел две горсти кизила и смотрел из темноты на бугры, еще освещенные луной. Постель у него мягкая – ковыльная, волчьи шорохи не страшны, а вот что делать дальше?
Думы его дома, с матерью и Марией. Молча молился он ей. Давал обеты. Просил не покинуть его на горах. Нежнейшими именами призывал возлюбленную сердца своего. Прятал сморщенное, как голенище сапога, лицо в ковыль, пахнущий ее волосами... Прилети кукушкой, упади дождем на рану горючую, откройся в траве родником – огонь опять испепелил губы... Вызванное воображением лицо Марии превратилось в лицо матери. Но он еще вспоминает тихие деньки на хуторе у Марии. О, с какой быстротой пронеслись эти дни!
А мать – много матерей голосят нынче.
О, сердце матери!
Снова качаешь ты люльку, напевая "Казачью колыбельную" великого поэта: "Спи, младенец мой прекрасный, баюшки-баю"...
Ты жадно ждешь стука в дверь, оставляешь в печи убогий свой ужин вдруг вернется сын, и он не должен остаться голодным. А где-то треснули выстрелы, блеснули клинки, натянулись веревки. Ты зажигаешь лампаду с трепетным огоньком, падаешь ниц перед образом Матери, молишься о детях. И так же молятся другие матери, чьих сынов убили твои дети, и ты ломаешь руки, ведь та мать – ты сама.
О, сердце матери!
По первому снегу Мария пришла к Прасковье Харитоновне и, зарыдав, упала ей на грудь. Вездесущая Катя Премудрая сказала Любе Марковой, а Люба Марии, что Глеба осенью расстреляла ЧК. Обголосив Глеба, Мария подняла измученные глаза.