Текст книги "Молоко волчицы"
Автор книги: Андрей Губин
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 44 страниц)
Федора кинуло в пот от намека об атаманстве. Стало быть, Синенкины не последние люди в станице, если мир нуждается в них. Атаманил же и сын Федора Антон, правда, при красных. Быть атаманом – верх доблести для казака, а казак и жив только доблестью. Моисей Синенкин был уже "как глупой", но о предложении князя услыхал и высказал последнюю волю:
– Федька! Атамань! Мы сроду попереди ишли!..
В смутное время принял Федор из сиятельных рук атаманскую насеку, не ведая, что это его смертный посох.
Поцеловал фамильный меч Арбелина, присягая на верность не помещикам и дворянам, а Старому Тереку. Федора удивляло, что Арбелин, раздавая серебряные палки простым казакам, сам оставался в тени, не брал себе никаких чинов и званий, а как бы состоял при высших чинах советником. И атаман спросил князя:
– Ваше сиятельство, почему бы вам не стать войсковым атаманом?
– Я не казак, – улыбнулся князь. – Наше дело дворянское – в Сенате потеть, мужиком править. А куренями, станицами, войском должны править вы, казаки!
Ну как тут откажешься от атаманства!
На пиру в честь нового атамана Спиридон Есаулов пел:
Он на бочке сидел,
Он на крепость глядел
Сквозь прозрачные волны-туманы.
Вот поднялся туман,
Прискакал наш атаман,
И забили кругом барабаны...
Он на сером коне,
Грудь сияет в серебре,
По бокам пистолеты двойные...
Он коня осадил,
Черны усы закрутил
И сказал: – Ну, здорово, ребята!..
С утра атаман сел за стол в правлении. По правую руку положил насеку. Хотел перекреститься, но на месте иконы висел портрет Керенского – кто-то принес новой власти. С тоской посмотрел на чернильницу, полную мух, Буквы Федор знал, умел и читать, но только по-печатному, а по-письменному не разбирал. Увидел на площади парнишку, веснушчатого, стриженного бобриком Саньку Тристана, призвал к себе:
– Будешь писать атаманские бумаги, самому недосуг, поважнее дела есть. Зови стариков на сходку.
А дел за войну накопилось уйма. Казна станичная пуста, пока и атаману жалованье не идет. С казны и начинать решил. Обмозговал и предложил гласным старикам продать карачаевцам под выпаса Голубую балку – там одни каменья да маки растут.
Еще вопрос: кому будут присягать молодые казаки – Деникину, Шкуре (казакам чуждо несклоняемое окончание) или, по старинке, династии Романовых, перебитых в подвале Екатеринбурга?
– Народу, – разъяснил посмеивающийся в сторонке Арбелин. Он же предложил третий вопрос: принять в казаки всех желающих мужиков, иноверцев.
Старики не поверили ушам, попросили повторить, складывая ладони в слуховые трубки.
– Мужиков надо принимать в казаки, – не заспесивился князь.
– Ваше сиятельство, – нахмурился атаман. – Казак есть божьей, особой царской милостью человек. Как архангелы при боге на небеси, так казаки при земных владыках. А ежели вы шуткуете, мы это понимаем – не пальцем деланы!
Князь объяснил, что казаки тоже вышли из мужиков, хотя когда-то говорил другое, припомнил Спиридон, командир станичной сотни. Сейчас же выгодно копить силы разными путями. Став казаками поголовно, народ русский спасет себя и веру от коммунизма. Старики посопели носами, но делать нечего – стратегия! В душе гласные решили не принимать всерьез новоказаков, если таковые пожелают быть. Таковые пожелали, душ сорок среди них несколько греков, армян, немцев, евреев. Атаманский писарь Санька Тристан внес их в Казачью книгу, родословный свиток станичников, документ о жизни и смерти.
Устроив дела станицы, Федор в чихирне за кружкой кислого вина решил устроить наконец судьбу дочери. Тошно смотреть, как изнывает молодая, здоровая баба. Надумал атаман повенчать дочь с отцом ее детей, Глебом Есауловым. А будет упираться, поганец, миром посечь, слава богу, теперь они, Синенкины, правят станицей.
И время свадебное подошло – зимние святки.
И вот в полном блеске атаманских регалий вошел подвыпивший Федор в хату Есауловых. Чтобы показать свою власть, не стал сметать снег с валенок, так и вошел в снегу. Глеб и Прасковья Харитоновна вечеряли. Чарочки по столу похаживали.
– Хлеб-соль! – грозно рявкнул с порога атаман, покручивая ус.
– Милости просим, батюшка, – поклонилась атаману мать.
– Спаси бог, только от стола. Гутарить буду, сукин сын! – нагонял страха на Глеба Федор. – Нашкодил, кобель, и в кусты? Цыть! – И стукнул насекой по столу – чашки-ложки подпрыгнули.
– Ты чего, дядя Федор? – поднялся Глеб.
– А то, что судить тебя будем, мамая проклятого! Прасковья, дай-ка выпить чего, вот в мою кружку, – кружка у атамана на цепочке укреплена за серебряный пояс.
Выпил. Стал говорить тише.
– Глеб Васильевич, – заплакал Федор, – истерзал ты нас, душу вынул! Мы ведь Маруську за тебя прочили, Петра не хотели. Что есть у нас в доме возьми все, владей, только живите в законе, или тебе зятем атаманским мало?
– Да я разве против? – отлегло от сердца Глеба – думал, дознался атаман про его махинации с конями, которых дважды продал белой армии. Сами же вы отдали ее за Глотова.
– Прасковья, приведи Маруську, я их сейчас сам повенчаю заместо попа!
Когда Мария и Прасковья Харитоновна вошли в хату, Федор уже пел песни.
– Манька! Богом святым соединяю вас с Глебом и благословляю на долгую жизнь! – голос Федора стал торжественным, дрожащим, и дочери до слез жаль отца – гордость переборол, на поклон пошел!
– Поздно надумали, папанька! – отрезала Мария.
– А, недаром люди говорили, с Денисом-партизаном путалась, сука? Убью, нечистое племя! – поднял серебряный костыль.
Глеб перехватил костыль – и все замерли: в эту минуту ударил набат, тревога. Атаман побежал из хаты, за ним и Мария ушла.
– Господи, Сусе Христе, – крестилась Прасковья Харитоновна, – уж не Миша ли возвращается домой, дай-то бог!
Миша! Дивизия, где комиссарил Коршак, последний раз отвоевывала Предгорье. Командир головного полка Михей Есаулов поднял коня, вжикнул шашкой из ножон – и понеслась казачья лава в буденовках. Белые бежали до Эльбруса – красные не отстают. Белые перескочили перевал, скатились к Черному морю. Арбелин-князь отбыл в неизвестном направлении. Спиридон с остатками своей сотни отсиживался в глухих горах. Атамана взяли в плен. Федька-пулеметчик пытался вырвать из рук отца знак власти, насеку. Федор простодушно хлопнул по лбу святотатца, прикоснувшегося немытыми руками к атрибуту, освященному в храме при большом молении. Красноармеец вскипел и влепил отцу пощечину. От такого неслыханного позора Федор заплакал – и этого подлеца он нянчил, учил джигитовать! И ожесточился сердцем. Денис Коршак назвал его атаманом-куклой, пытаясь спасти от расстрела.
Федор выплюнул красную слюну и громко крикнул:
– Кто кукла? Брешете. Я атаман! Вот Хавронька и взаправду кукла.
Февронья пришла в ЧК, затянулась цигаркой, говорит Быкову:
– Интересный человек дивизионный комиссар. Атаман кроет по матушке Советскую власть, а комиссар его уговаривает! Вот так комиссар!
– Он уже предревкома, – говорит Быков, не поднимая головы.
– Вот так предревкома!
– Сядь, не мельтеши перед глазами, дай документы досмотреть.
– Я настаиваю на расстреле атамана!
– Ты не член трибунала, твое дело вести следствие.
– Вы что, забыли астраханские пески? Цацкаться будете с белыми контрами? Предупреждаю: сообщу куда следует, до самого товарища Ленина дойду! – истерически всхлипнула Горепекина.
– Ты имя Ленина употребляй к делу! И брось демагогию разводить! Предревкома ей не таков! Забыла, кто тебя вывел из этих песков? А что положено по закону, то и сделается.
Горепекина схватила лист бумаги и быстро застрочила карандашом. Быков злится:
– Штаны бы ты сняла, товарищ Горепекина.
– Как – сняла? – побелела Февронья.
Быков улыбнулся:
– Юбку то есть надела бы. А то людей пугаешь. Баба, она должна все-таки в юбке ходить. Это и у Карла Маркса написано. Мужская, говорит, одежда портит бабу, на характер и поведение влияет.
– Брешешь, у Маркса равноправие на все!
– А вот написано! В "Капитале".
– Не читала.
– А ты почитай. Маркса читать полезно. Или вот ты тельняшку носишь. А на каком, позвольте, корабле вы службу проходили?
– Брось, Быков, чего привязался, – вступается Васнецов. – Душа у нее наша, знаешь, ну и пусть носит себе штаны на здоровье.
Ревтрибунал приговорил Федора к расстрелу.
Повели атамана за Синий яр.
Тихо идет атаман, бороду уронил на грудь да цигарку последнюю докуривает.
Выскочила из проулка простоволосая Мария, закричала:
– Папанька! Пустите его! Пустите! Это наш папанька! Помогите! Караул!..
– Вон отсюда, сучка атаманская! – толкнула ее Горепекина, присутствующая при исполнении смертных приговоров.
Мария упала в снег, лезла под ноги солдатам Васнецова, пока ее не оттащили сердобольные люди. Федор достал из кармана кисет и кинул дочери. Мария потеряла сознание.
За Синим яром коротко, среди бела дня, треснуло.
Вечером Глеб Есаулов привез родным тело.
Разрыли могилу Антона. Положили отца к сыну.
Настя не плакала. Стала каменная. В одну ночь побелели черные, как смоль, волосы и надолго отнялись руки – "прострелило". Федька на похороны не явился, не стал хоронить контру. Марию отливали водой, держали под носом пузырек с нашатырем – дышать переставала, останавливалось голубиное сердце.
Александр Синенкин скрылся, уехал в большой город, затерялся там, стал сотрудником музея древностей. Его происхождение стало ужасным: сын белогвардейского атамана. Настю и Марию приговорили на выселки, но Быков и Коршак не поддержали приговора, и Синенкины остались в станице.
БЫВАЮТ ДНИ...
З д е с ь н а ч и н а е т с я в т о р о й р о м а н Г л е б а Е с а у л о в а и М а р и и Г л о т о в о й.
Полтора года белые удерживали Северный Кавказ, оплот контрреволюции. К весне двадцатого года красные выбили их навсегда, хотя островки белоказачьей Вандеи проступали там и сям.
Бывают дни необыкновенной красоты.
Утро. Синие горы с присыпанными снегом макушками. Легкие взгорья. В томительной тишине убегающие зеленя. И одинокая фигурка женщины с вязанкой хвороста.
Ни криков, ни выстрелов – мир, покой, тишина.
С Глебом произошло невероятное: неизвестно почему, "спал до белого". Не понимая, отчего так светло, откинул тулуп и уставился в окно.
Окатившись водой у колодезя, поговорив с конями, собакой и покормив гусыню с руки крошками, он зачарованно смотрит на горы и сиреневые дали, словно впервые открылась ему их красота.
Ноет сердце. Неудачно сложилась его жизнь. Плохо ему без Марии. Почти никогда не покидало его чувство трагической вины – за свою силу, умение схватить первый кусок, уйти от беды, когда другие гибли, голодали, беспомощные, как дети. Но остановиться, жить по-иному не мог – "талант ему дан богом". Вот и сегодня решил искать хорошие глинища, кирпич выжигать. С весны люди начнут строиться, война кончилась, и нечего сидеть на кубышке.
Сунув в карман наган, а в сумку кусок хлеба и луковицу, пошел в степь. Целый день ходил по ярам, балкам, перелескам, вспоминая залежи черной, красной и белой глины. Каждой взял на пробу. Может, разрешит новая власть арендовать завод Архипа Гарцева хотя бы артельно, товариществом кирпич при всякой власти нужен! Труд – проклятье для большинства, для Глеба – радость. И радостно ему сознавать, что впереди целая жизнь вечность, что земля вовеки не изменит, не расколется, не поднимется пеплом, как ни пророчествуй дядя Анисим, а будет неизменно родить хлеб, живность, воду, синеву и зелень.
Казака, восторгающегося красотами природы, станичники посчитали бы за дурачка, как считали Александра Синенкина. Восторгаться можно скотиной, пшеницей, черноземом, строевым лесом.
Но не чувствовать этой красоты казаки не могли.
Мать сыра-земля! Синие горы Кавказа! Серебряный панцирь Белогорья! Здравствуйте!
Прозрачные родники, быстрая речка, лобастые скалы, одиноко грустящие в степи стога, пронизанные умиротворенной тишью барбарисовые леса, шепчущие о страхах ночи камыши и затаенные, недоступные земле облака здравствуйте во веки веков!
Под вечер Глеб спустился к Подкумку. Взял горсть ярко-синей глины. Черным кружевом стоял боярышник. Сине-белая птица, хромая, убегала от путника. Тихий шорох – садовая белочка. Багряное знамя заката клонилось за черту гор. Утренний восторг и тоска развеялись, но осталась сладкая боль в груди. Днем издали видел гурьбу станичных детей, собирающих подснежники. Может, и Антон с Тонькой там. Они давно знают, что он их отец. В хате Синенкиных есть карточка покойного Петра Глотова – тоже папанька. Правда, Глеба они называют дядей, как и всех взрослых казаков.
В тающем свете по косогору шла женщина. "Она", – затрепетало сердце. Тропинка вела сюда, вниз. Он присел за кустом дикой смородины, перестал дышать, боясь неожиданной встречи. Но с шумом над головой вспорхнула проклятая птица. Мария тотчас посмотрела в сторону куста. Она не видела Глеба, ибо шла от света, а он сидел в сумраке.
– Здорово, Маруся.
– Здорово, – вздрогнула она.
– С хутора, что ли?
– Ага. А ты?
– Зеленя глядел. А ты мне нынче приснилась – всю ночь блукали с тобой по музге, венки плели, как на троицу.
– Я давно снами живу, утром вставать страшно – скорей бы ноченька, чтобы уйти от всего, забыть, не просыпаться, отец каждую ночь снится. Будто в раю он, а похоже на лазарет, людей тыщи, и на каждого отдельная келейка. Рядом с отцовой Антонова. Отец сидит на пороге, калоши латает, а Антон лежит весь забинтованный. Как увидит меня братец, и начинает кричать: ступай домой, тут глина – ноги не вытащишь! И впрямь – отец просит принести ему новые калоши.
– Значит, есть тот свет, – погрустнел Глеб.
– Хочется натопить печку да и закрыть вьюшку, чтобы скорей с ними встретиться, чтобы, как раньше, жить всей семьей вместе.
– Что утром вставать страшно, так и дядя Анисим недавно прорицал. Грозные, говорил, подходят времена. Господь даст тебе трепещущее сердце, истаивание очей и изнывание души. От того, что ты будешь видеть утром, скажешь: о если бы пришел вечер! А вечером скажешь: о если бы наступило утро! И тогда, говорил, времена сократятся. Раньше день веком тянулся, а нынче я будто минуту назад вышел – и уже вечер.
Она согласно кивнула светлой головой – волосы выбились из-под платка.
– Уйти хочется куда глаза глядят. Не на хуторе я была, а так, от столба к столбу шла – что там дальше? – да дети вспомнились, вернулась.
Сумка с глиной тяжело давила ногу Глеба, он ответил:
– От земли не уйдешь... Давай посидим...
– Счастья не прибавится.
– Живы-здоровы – вот и счастье.
– Чем плача жить, так лучше спеть и умереть.
Все же присела рядом, на охапку сена. Подмораживало.
– Слыхал я от Любы Марковой, присушивала ты меня.
– Дурой была, вот и присушивала, да не получилоси.
– Сними заговор, сам не свой, никого не вижу, кроме тебя, нету жизни.
– Сам уж снял... уйди, смола! Болтают, что за войну разбогател ты.
– Из куля в рогожу – разбогател. Завидки берут – вот и болтают. Теперь вот дела затеваю.
– Неугомонный. Успеешь? Времена, говоришь, сокращаются. Жизнь как летняя ночь: только смерклось – заря новая. Женился бы, а то сдохнешь под плетнем, неоплаканный.
– За деньги плакальщиков наймем!
– Пошли... не лезь, тю, бешеный, мало тебе баб...
Прямо на них выскочила черная лисица, прянула в сторону. Казак выстрелил из нагана – тщетно. Гулкое эхо долго каталось меж гор, как железный шар по дну котла.
– Пусти, кричать буду, рад, что защитить некому, – горько заплакала, опять вспомнив Антона и отца.
Он ласково распахнул ее шубейку и тихо, жалеючи, поцеловал плечи, ломкие, непохожие на крутые, мясистые плечи станичных баб. Но груди у двадцатишестилетней Марии как вымя у первотелки. За войну бабы исхудали, и вдвойне теперь ценились казаками толстухи.
Торопливыми белыми змеями ползли с гор туманы. Робко вспыхивали в станице огоньки. Из прошлогодних ковылей, над пригорной равниной выкатывалась огромная красная луна. Спали курганы и леса.
Лунный свет обманчив – потому и смотрят невест утром. Показалось Марии, что лицо у Глеба доброе, а курпяй на шапке блестит, как церковный венец. Нет, не будет больше прислужничать, вот и братец Антон укорял, что осталась рабыней. Длинными холодными пальцами остудила свое разгорающееся лицо. Отодвинулась, вставая:
– Что у тебя в сумке? Золото, что ли, ногу отдавил...
В сумке пробы глины. Тяжела ты, мать сыра-земля.
Станицу затопило морем молока – туман. По дороге Мария не позволяла себя обнимать, но и далеко не отталкивала Глеба.
С площади неслась песня какого-то гуляки – о казаке, покидающем чужбину. Как плеть хлестала откровенная жестокость слов:
Верь, я любил тебя шутя,
Верь, я любил тебя от скуки...
Чем дальше дни, тем реже слышались выстрелы. Жизнь буйно пускала ростки, спешила восполнить выкошенную пулями и клинками человеческую траву. И наступила новая весна, двадцатого года, еще в порохе, кровавых бинтах, голодная, но и зазеленевшая озимями и луговой травкой. Однажды проснулись от давнего, мирного гуда золотых пчел, хлопотливо роящихся в белых душистых купах уцелевших садов. В синем небе белые платочки голуби. Дивно расцвел сад Глеба, а Михей и Спиридон, военные люди, не успели насадить. Люди грелись на солнце, жгли накопившийся мусор, сушили зимнюю одежонку и скупо, до зернинки, несли семена в поля.
У Голубиного яра пашут первые коммунары, организованные в артель Денисом Коршаком. Семнадцать семей уложили свой скарб на телеги, посадили сверху детей и кошек и тронулись на Юцу. Провожали их честь честью, с музыкой, флагами, следом полстаницы бежало. Сроду не было такого, чтобы казаки уходили из станицы на хутора артелью искать доли. Жалостливые бабы голосили за ними, и правильно голосили: будут бить коммунаров стихии и бандитские пули, будут разбегаться они и вновь возвращаться в землянки, занятые лисами и лесными котами. На первой подводе ехали Синенкины Федька, демобилизованный красноармеец, и его сестра Мария. Детей она пока не брала и ночевать возвращалась в станицу. Первую борозду на новой земле провел Денис Иванович, ставший опять председателем Совдепа. Вторую – Михей Васильевич, командир полка с орденом Красного Знамени на груди. Третью провел молодой председатель коммуны Яков Уланов, вернувшийся с эстонской границы, за которую выбросили полчища Юденича. Начальствующий над плугами, хомутами и боронами Федька Синенкин шел после Якова. У некоторых коммунаров за спиной винтовки, а у Федьки еще и наган на поясе. Все семнадцать семей, шестьдесят восемь человек, приняли новую общую фамилию: Пролетарские.
На горе Свистун – там вечно свистит ветер – Глеб Есаулов отпахал рядом с поздним паром яровой клин и тоже подался на Юцу – распахать балку под картошку. Надрывно скрипела немазаная колесня плуга. По степи маячили пахари – коммунары и единоличники.
За ближним бугром слышались понукания, и Глеб пошел попросить керосинцу или дегтю. Екнуло ретиво – за плугом Федька, а Мария погоняет. Поздоровались. Глеб не курит, но табачок, при себе имеет. Федька обрадованно закурил у него. Мария сама взялась за плуг.
Наметанным глазом Глеб заметил неполадки в сбруе, указал Федьке, на сколько поднять гужи, чтобы не сбить коням груди. Поковырял носком сапога мелкую бабью пахоту и предложил Синенкиным спариться – земля и у него крепкая, и надо запрягать не меньше двух пар в плуг. Коммунарам неудобно спрягаться с единоличником, но у Глеба сильные кони, да и сам он пахарь посильнее.
Поставили его коней коренными, и Глеб повел плуг, глубоко и чисто отваливая ноздреватый с синевой пласт. Федька водил коней. Мария развела костер, заварила казачий с пшеном и салом суп. В обед зашила цыганскими нитками рубаху пахаря. Глеб расспрашивал ее о детях и хуторе, что принадлежал ей.
Дети, ничего, растут, по десятому году, хутор заколочен, но она там посадила тыквы. А как он, Глеб? Скоро ли свадьба – ведь неженатому царства нет.
Какие теперь свадьбы! С похоронной музыкой. Женит его шашка острая. Кровь еще не высохла на земле.
За день не управились. Федька кинул на спину коня ватник и поскакал в станицу на посиделки, стал уже ухажером, зазнобу имел, обещал на заре вернуться. А Мария с Глебом осталась, не пошла в поселок коммунаров четыре длинных землянки.
Спустились в светлую зелень леска – только дубки темнели, отыскали теплое лежбище с прошлогодними листьями, постелили бурку, другой укрылись, волнуясь и замирая, как в первый раз. Стреноженные кони рядом, зернецом хрумтят.
Темь шлифовала звезды, висящие так низко, что подыми ладонь – и на ней останется тихий жарный блеск.
– Хватит... спи... вставать рано... – шептала Мария.
Нет, не спалось. Посветлело. Вот-вот выйдет из-за горы глаз луны. Красными дорогими каменьями переливаются угли костра – ветрено. Тревожное лунное ожидание.
Прах и тлен земной суеты почуял казак. Неприютно и холодно на милых горах одиночества. Как с чертом связывался он с золотом и чуть не погубил душу. Вот оно, настоящее золото – ее волосы и покорные плечи, а женское место недаром названо з о л о т н и к о м.
И он, отец двоих ее детей, сделал ей предложение по форме, и обещал присылать сватов, и сказал, что все его богатство принадлежит ей.
Она смотрела в полутьме ровно, без упрека и надежды. Минуло немало горьких лет со дня их первой любви. Немало перенесла она бед. Смерть дважды привязывала своего коня у ворот Синенкиных за два года. Дороги стали ей слова отца, благословившего дочь на долгую жизнь с Глебом. Потому и согласилась Мария Глотова стать Марией Есауловой.
Родные, как когда-то, вернулись на пашню. Федька уже был там. Глубокие тени лежали в сумрачных балках. Сизоватая изморозь погоднего тумана падает росами. Ночь еще сладко зорюет в укромных низинах, а Гора Дня – Эльбрус – уже зарозовела.
– Да ты никак поседела? – ласково обнял он ее при Федьке, заметив осенние ниточки в тончайших волосах.
– Показать? – улыбнулась Мария.
– Вижу.
– Ничего ты не видишь. Смотри! – подняла прядь на голове – под золотом сплошное серебро.
– Милая ты моя, – виновато целует снежно-серые глаза.
Вдали показались всадники.
– Банда! – крикнул Федька и поскакал в поселок к винтовке.
Глеб и Мария торопливо повели коней в лесок.
Коммунары еще не успели разъехаться по загонам и отстреливались дружно – всадники, постреляв, повернули назад, в горы.
Отпахав, Глеб забрал Марию с детьми к себе, хотя она и в коммуне оставалась. Прасковья Харитоновна со слезами обняла новую невестку, дала внучатам по окаменевшему печатному прянику, сохраняемому в нафталинном сундуке лет пять, и стали они жить-поживать да добра наживать. Жили, правда, без венца. Записываться по-советски, как Михей с Ульяной, Глеб не хотел, а попа подходящего в станице не было: волосом коротки – не антихристом ли присланы?
Числясь в коммуне, Мария незаметно втягивалась в хозяйство Есауловых. На это косились. Но вскоре всем коммунарам не стало покоя. Словно волки, учуявшие телят, налетали на поселок Юца бандиты, пришлось детей и женщин вернуть пока в станицу, а казаков-коммунаров усилить десятком бойцов кавалерийского эскадрона. Убитым шести коммунарам со временем поставят памятник.
По одной примете возле станицы вновь объявился Спиридон Есаулов. Прасковья Харитоновна сказала Глебу:
– Надо подсобить Фоле сена накосить.
Глеб не отказывался помочь невестке. Но мать пояснила еще:
– В немочах она, затяжелела недавно.
– Как – недавно? – насторожился Глеб. – Спиридона нету уже полгода! Гуляет, что ли?
– Кто знает, может, и давно на сносях.
– Не сносить Спиридону башки! Забрал бы семью да в горы, а там схоронись и живи потихоньку, как жук в навозе. Нет – он лезет в станицу! сказал сын.
Не раз были на волосок от гибели казаки Спиридона. Выручали кони ограбили терский конный завод, увели полсотни арабских маток-трехлеток. Догнать их не могли. Но очи устали озирать степное раздолье, надоело спать на сырой земле, руки просили плуга, женской груди. В скитаниях все более ожесточались и не могли остановиться – приходилось жить грабежом. Была надежда на польское нашествие – поляки заключили мир с Советской Россией, на Врангеля – барона разбили тоже, хотя он еще засел в Крыму.
На базаре дядя Анисим заинтересовался гаданием с помощью редкого зверька. Зверек вытаскивал зубками записочки с формулами, которые разгадывал седенький благообразный старичок в старорежимной чиновничьей фуражке. Гадали в основном бабы. Молодым выпадало счастье и богатство, старым, как правило, гроб и путь дальний.
Хозяин зверька ласково отметил Анисима взором. Разговорились. Старичок умилял ветхозаветным реченьем. Представился как Никифор IV. Оказался духовидцем и "филозофом". Он посвятил Луня в свои тайные вычисления, ссылаясь на авторитет Пифагора. По железной логике цифр выходило, что того света нет, но умершие полностью не распадаются, продолжают в могилах воспринимать наш гнев или любовь, хотя ответной депеши дать не могут. Анисима охватило жгучее любопытство: умереть, проверив, прав ли цифирный зверогадатель.
Никофор IV научил станичного пророка разным способам гадания и предвидения – на воде, на кофейной гуще, на зеркале. Вернее всего гадать зверьком или на внутренностях зарезанных птиц, которых перед этим неделю держать в темноте и кормить просом.
Достать редкого зверька Анисиму не удалось, и он пристрастился к гаданию на птицах. В отличие от Никифора IV дядя Анисим гадал не отдельным людям, а сразу всей подлунной, и денег за гадание не брал.
Он передавал через Фолю Есаулову сыну Роману, что желчь и селезенка желтой курицы показали: быть к зиме большой перемене, а самой зиме сиротской, теплой. Но потом пророк признал:
– "Седьмой фиал апокалипсический пролился на землю, благодать взята на небо, царство антихриста настало".
И сотня редела. Казаки сдавались, уходили в закаспийские пески, искали бьючие колодцы, лепили хатки, зарывали наганы и шашки, принимали новые имена. Оставались самые настырные и норовистые.
В горах на конских заводах растут терские кони, наследники арабской и испанской крови, процеженной сквозь чистейшее серебро лет. По весне пришедших в стать обучают работать, ходить под седлом. Отбивают от косяка, валят на землю, просовывают в зубы железо, молотят лежачего дрючками и плетями и дают встать. Обгонщик вскакивает на спину коню и гоняет до седьмого пота по крутоярам, пока конь не покорится седоку.
Покоряются почти все. Некоторые брыкаться и кусаться не перестают. А малая часть так одичает смолоду, как ни объезжай их – мчатся сломя голову от людей. Лето и осень ходят на роскошных выпасах, не зная узды и плети. В полдень уходят на вершины, куда не достает мошкара. Их гривы распущены, хвосты не подрезаны, копыта не кованы.
Приходит зимняя стужа. Травы покрываются снегами, стога увезены. Начинаются битвы с волками. Немало побед одерживают кони, но в конце концов гибнут или прибиваются к станицам.
Однажды сотня Спиридона Есаулова потерпела поражение из-за приверженности к религиозным обычаям. В день усекновения главы Иоанна Предтечи запрещено что-либо рубить или резать, будь то бурак, капуста или хлеб, нельзя пользоваться никакими клинковыми орудиями, ибо Иоанну отсекли голову острым железом.
Сотня схлестнулась с красным эскадроном в выгодном для себя положении на местности, был очевидный перевес белых. Но беда в том, что конники Михея сошлись врукопашную и пользовались наганами, винтовками и клинками, а сотня лишь огнестрельным оружием. И пришлось белым отступить с большими потерями.
Спиридон тогда подумал, что все старое в жизни способствовало поражению казачества. А ведь и лист обновляется на древе, и крыша меняется на доме, и сам дом.
Чего хотел он сам? Богатства? Не замечалось этого за ним – он за хорошую песню все золото отдаст. Атаманскую насеку – осереброванную кизиловую палку? Отказался, когда предложили. Воли? Уже не прельщала надоело скитаться по горам-степям. И воевать уже не хотел, и остановиться не мог – волна несла. Да и руки по локоть в крови.
Погиб от руки белых красногвардеец – его сын, или брат, или отец отвечают белым тем же: пулей, клинком.
Убили у белого казака закадычного друга. Хороший он был человек или нет, друг, но за него заплатит головой первый встречный партиец, советчик, комсомолец... Едет на старенькой таратайке станичный избач, молоденький, радостный – первенец у него народился на днях – и такой здоровый, ровно бухмет; спешит по горной дороге на дальние хутора с газетами и лекцией, торопится – скорей бы домой, к сыну... А волчья сталь карабина пристально глядит из кустов ему в висок, а в плечах стрелка кипит острая сладость-ненависть, радость-месть за убитого дружка... И закуривают бородачи из тех газет цигарки, прочитав очередные известия и сообщения Советской власти и взяв кисет с табаком из латаного кармана трупа, еще зевающего кровавым ртом на дороге...
И власти остается одно: отвечать тем же – террором, пулей, революционным судом.
ХУТОРСКИЕ СНЫ
Три сердца бились в теле Глеба – жадность, страх и любовь.
Вновь мобилизовали его – красным мельником. На мельницу уходил стройным, худым, домой возвращался, сильно потучнев, – за пазухой и в штанах зерно. Тут и жадность, и страх. Насытившаяся любовь задремала, как спит все после обильного пиршества. Страх проходил временами. Жадность не отступала, не зная насыту. Еще при белых Глеб потерпел фиаско с золотом. Тогда вдруг прошел слух, что царские золотые не будут котироваться, ибо мертв император. Анисим Лунь предрек: в силе останутся деньги, "что с колколами". Бабушка Маланья обещалась хранить пророчество в тайне и сказала лишь Кате Премудрой, а та, язычница, и растрезвонила на весь базар, никому не желая худа. Стали смотреть. Колокола изображались на донских многотысячных купюрах. При расчетах все стали требовать донские бумажки. Паника разгоралась. Уже Глеб не мог купить за золотую десятку паршивую овцу, которой грош цена в базарный день. А тут еще Прасковья Харитоновна пилит с утра до ночи – поменяй и все. Мать не любила золотых монет, что маленькие, легко теряются. Когда-то она потеряла семь пятерок и хотела задушиться. Боясь остаться в дураках, Глеб нехотя спустил золото, набил три наволочки ассигнациями с "колколами", которые при красных пошли на оклейку стен в хатах как шпалера. Глеб только посмотрел на мать, но так, что она боялась глаз от земли поднять. Слава богу, сохранил в подвале монеты чистого звона, полученные от Пигунова за речку. Правда, кто-то пускал слушки, что красные не признают царских золотых, как не признали самого царя и всех богатых. Однако шло время, а золотые с изображением убитого Николая не теряли силы и при большевиках, конечно, неофициально. Царских денег водилось немало. С лютой тоской узнал Глеб, что не все оказались дураками. Богач Мирный Николай Николаевич хранил золотые в китайских расписных жестянках из-под чая, а у Гарцевых был валенок.