Текст книги "Молоко волчицы"
Автор книги: Андрей Губин
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 39 (всего у книги 44 страниц)
Горечь не проходила совсем – могла и Киенчиха ошибиться, она всем ворожит: живой. И стала эта горечь безотчетным желанием удержать жизнь, повторить дожизненную близость с Антоном – или нового Антона родить в зареве бабьего лета.
Она отдалась ему страстно, как в молодости, не отпуская его до вторых петухов. Она помнит, как неприятно поразила ее жаркая близость отца Федора и матери Насти после гибели братца Антона, и теперь поняла их примитивный, но верный инстинкт. Тогда она их ненавидела за их каждоночную любовь, а теперь простила и порадовалась, что они не хотели отдавать сына могиле.
Как золотую гробницу, разграбил Глеб ее душу, но еще немало сокровищ оказалось на дне. И он торопливо хватал, пользовался драгоценной усыпальницей добра, любви, красоты.
З д е с ь н е о ж и д а н н о в с п ы х н у л ч е т в е р т ы й р о м а н М а р и и и Г л е б а Е с а у л о в ы х.
Внизу, под полом, беззвучно плакала глухонемая, видевшая женщину, прошедшую с хозяином.
Отравленный скот оценили в тысячу марок. Таких денег у Глеба не было. Занять не у кого. Помирился с квартирантами ради такого дела. Продал из-под полы подростку штык, украденный в бомбежку на аэродроме, хомут, кольцо обручальное. Все равно не хватает денег. А перевоз, обработка, дрова, химия, новое оборудование – в бане теперь не управишься!
Тут пригодилось знакомство с бургомистром. Заложил магистрату д о м с в о л ч и ц е й за пять тысяч марок, под большие проценты, на краткий срок. Деньги все пошли в дело. Нанял наконец работника с его лошадью и троих рабочих, кроме Пигуновых, всем положил зарплату. В долгах, как собака в орепьях. Но прибыль ожидалась баснословная. В новом цехе запылали огни.
Мыло получилось отменное – туалетное и стиральное, отлитое на четыре формы: ромбом, кругом, треугольником и квадратом. На упаковке лично стоял хозяин, заворачивал пахучие, как трупы, бруски в немецкую туалетную бумагу, перфорированную, с разными подходящими для воинского духа изречениями. Он приоделся, выбрил щеки, омолодил усы. Мария, правда, не показывается, но ничего – всему свое время. Вот расторгуется и возьмет ее в дом хозяйкой.
Что родился Глеб в кукурузе – верно: тело у него крепкое, бледно-золотистое, как ядреное зерно кукурузы. Но родился он в темноте обнюхали его ночные ветры, облизали шершавым языком и оставили осенние сумерки в душе. Ходит он между ярусов мыла, поглаживает бока, словно змей, вылезающий из старой шкуры, и волнение захлестывает горло петлей – стало страшно, зыбко, неуверенно. Кажется, не было более удачных дел в жизни вот что значит война! Открылись ему златые горы и реки, полные вина. Триста килограммов мыла. Три тысячи брусков. По десять марок – тридцать тысяч, чистый барыш двадцать пять тысяч марок – в советских рублях, по немецкому счету, двести пятьдесят тысяч. А на душе тревожно – время смутное, что будет завтра? Надо бы этому случиться раньше, лет двадцать назад!
Как бы в насмешку над немецким парфюмерным магазином, в котором не было мыла, Глеб поставил насупротив киоск из черного граненого стекла заплатил чистоганом. На этом бывшем газетном киоске местный маляр намалевал облака мыльной пены и цветные бруски – ему заплатил мылом. Маляр же предложил хозяину дать имя заведению, по примеру других частников, а также окрестить звучными названиями само мыло. Глеб согласен с этим: на оформлении экономить нечего – цвет денежку берет! В память об арбе, на которой торговал хлебом и хозяйствовал на Яшке, открывшем своим мясом золотую жилу, на киоске бронзовой пудрой вывели: П а р а К о л е с. Так возникла мыльная фирма Глеба Есаулова.
В городе Амстердаме, когда длиннее были дни, существовала компания по добыче трески, сардин и китового жира. Она прошла славный путь от первооткрывателя – рыбака с капиталом пятьсот гульденов – до крупнейшей фирмы, известной на пяти материках, с оборотным капиталом в сотни миллионов долларов. Доллары, фунты, франки, иены, лиры фирмы впрыскивались по финансовым артериям международных банков в различную промышленность. Шефы, директора, акционеры процветали, не зная краха сто лет. Сырье фирме поставляли семнадцать стран. Помимо химического волокна, самолетов, электрокабеля, каучука, динамита, консервов и книг, фирма производила, по старой памяти, косметические кремы, мази, вазелин, лекарства, духи на китовой амбре, губную помаду – выдерживает сто пятьдесят поцелуев. С помощью этой косметики женщины получали вторую молодость, а специальные ампулы фирмы надежно предохраняли их от нежелательных последствий неумеренной и случайной любви в каютах трансатлантических кораблей, в отелях, на пляжах и просто в супружеской постели. Женщина испанка, пользовавшаяся ампулами свыше десяти лет до потери кровей и ни разу не забеременевшая, получила в юбилей фирмы приз – золотого младенчика в одну пятую натуральной величины. А от живительных струй фирмы гормоны мужчин обретали высокую активность.
Правнучки рыбака выходили замуж за стальных и кофейных королей, за принцев крови, лишившихся по разным причинам королевств, покупали флотилии фрегатов для свадебных путешествий. Не самый богатый пранаследник рыбака подарил своей невесте остров в Тихом океане, яхту, отделанную, как гитара, перламутром, колье из черных алмазов и под цвет им черную пантеру в позолоченной клетке.
В первую мировую войну внезапно, за одну неделю, акции компании смела химическая буря, рванувшаяся из Германий. Разбитая фирма влила уцелевший капитал в нефтяную промышленность ближневосточных стран, похоронив множество акционеров в то время, как в лучшем берлинском зале гремел и блистал "Бал Химических Элементов".
Через несколько лет три потерпевших крушение картеля, два треста и один заокеанский синдикат организовали мощный концерн "Пенелопа". Кроме химических и натуральных красок, бензина, искусственного шелка, резины и пластмасс, концерн выпускал в громадном количестве мыло, снабжая им красавиц всего света. Держатели контрольных пакетов акций наливались жиром. Время от времени тысячи тонн мыла уничтожались.
Перед второй мировой войной над концерном вновь нависла химическая туча кризиса. Мыла выпустили на пятьдесят лет вперед. Человечество не успевало измылить чудесную продукцию "Пенелопы". Потому что люди умирали слишком рано – в окопах, больницах, застенках, и умирали, как и жили, в грязи.
Пушки Гитлера разогнали тучу кризиса. Открывались новые рынки на западе и востоке. Заблагоухало божественным демпингом – продажей залежавшихся товаров в колониальных и захваченных странах по бросовым ценам. Вышеуказанный Гитлер считал себя врагом капитализма, но якобы временно опирался на его помощь. Химические кашалоты стремительно плыли по бурному морю двадцатого века, пожирая собратьев-акул, финансовых гениев кальмаров, жирных тунцов-частников, мелкую макрель-кустарей, все еще резвившихся на волнах с р е д н е й п р и б ы л и.
Пока Глеб Есаулов, теряя нервы и зубы, бился у сеток социалистических заповедников, море капитала изменило цвет. К этому времени тяжкими авианосцами капитала выписан последний закон свободной конкуренции: м а к с и м а л ь н а я п р и б ы л ь ценой человеческих жизней. Уже не синдикаты и картели, а государства-хищники спешили продлить свою жизнь кровью покоренных стран. К этому времени в Европе, цитадели мировой цивилизации, возродились средневековые учения о расах, строении черепа и волоса, о благости и подвиге убийства. Часть народов была объявлена историческим навозом, другая часть ядом, отравляющим жизнь великих наций. По земному шару ринулись цепные волки капитала – нацисты. Следом плыли кашалоты производства и в союзе с волками рвали сочное мясо планеты, золотившееся на звездном древе вселенной.
Железнодорожный состав с мылом "Пенелопа" остановился на запасных путях крупной узловой станции Северного Кавказа. Душистый демпинг хлынул по городам и станциям на трехосных грузовиках.
Чуть свет Есаулов пришел в свой магазин, захватив конторские счеты и мешок для денег. Обмел веником снег, зажег для тепла керосинку. На киоске зримо нарисовано мыло, продавец в ларьке – значит, будет торговать. Идущие женщины и дети останавливались, считались, писали мелом номера на спинах. Некоторые вместо себя ставили в очередь кирпич или жестянку с номером. Многие записывали по нескольку номеров, чтобы купить больше.
– Вот-вот подвезет, бабочки! – говорил Глеб в бобриковом пиджаке, приветливо останавливая людей. – Конь у работника расковался, скоро приедет. Мыло высший сорт. "Крымская роза", "Майское утро", "Желтый гусенок". – От смоляной с серебром бородки торговца душисто пахло розовым мылом. Скрипели новые сапоги. Не затягиваясь, Глеб Васильевич пускал синие колечки дыма из длинной французской папиросы.
Где он, черт, запропастился, работник? Сюда бы Ваньку Сонича – вот был работник! Очередь росла, хвост ее загибался за немецкий магазин, и Глеб прикинул: день-два – и расторгуется.
Падал снежок, скользил по черным зеркалам киоска, покрывал головы и плечи томившихся людей. Хозяин хотел идти искать работника, но боялся, что с его уходом очередь развалится, люди уйдут, и материл про себя подлеца долгое ли дело прибить подкову!
Подкова, символ казацкого счастья, на сей раз принесла непоправимую беду. Работник выпил с кузнецом, зачем-то попал к плотнику, обедал у матери первой жены, поругался со второй, хотя дела не забыл – нагрузил арбу мылом. Декабрьский день короток. Смеркалось, когда работник показался вдали. Очередь заволновалась.
– Да погоняй же ты, черт-дьявол!
Подъехать телега не смогла. Зарычали три грузовика, обогнали телегу, развернулись у немецкого магазина, испечатав пухлый снежок "елочками".
Высокий борт заслонил киоск. Глеб сердито кричал шоферу, показывая на телегу. Шофер молча посасывал сигарету. С машин летели ящики с изображением греческой красавицы – только не в гомеровских длиннотканых одеждах, а в шортиках, в соблазнительной позе, применительно к новому времени.
Пахло духовито. Мылом. Навевающим грезы о свежести золотоволосых дев в мраморных ваннах. С треском раскололся один ящик. Да, мыло. В прекрасной упаковке. Немцы работали быстро. Магазин "Пенелопа" завалили пирамидами ящиков.
Очередь хлынула в магазин. Первыми бросились те, кто стоял в хвосте. Ряд смешался. Из магазина выходили с полными сумками – без карточек и норм. Спекулянты брали ящиками.
– Почем? – с трудом спросил Глеб, не решаясь войти в магазин сам, где громко распоряжался хозяин Лютер.
– Десять пфеннингов.
А ему кусок обошелся в полторы марки – раз в пятнадцать дороже.
– Красиво делают, с бабой посередке, – побледнел казак.
Снег падал весь день, к вечеру полепил гуще. На немецкой витрине вспыхнула эмблема концерна – голая электрическая женщина с мыльной пеной на пышных античных бедрах. Померцав, погасла – светомаскировка. Какую-то долю времени светился скелет.
– А качество? – приставал Глеб к людям. – Ты на мыльность смотри, а не на бумажку!
– У, знатное мыло! – говорили бабы. – У нас такого сроду не было.
Глеб тупо сидел в стеклянном холоде ларька, заваленного самодельным мылом. Он повесил бумажку с ценой – две марки за кусок, чтобы хоть вексель погасить в магистрата и выкупить дом. Но мыло напротив, гораздо лучшее, стоило дешевле в двадцать раз.
В шесть вечера истекал срок хождения по улицам. Но немцы торговали при свечах, не думая, как их покупатели доберутся домой. Не уходил и Глеб. Мелькнуло: поджечь немецкий магазин, разорить конкурентов. Наконец магазин "Пенелопа" закрылся. Лютер повесил замки, опечатал их пломбой, угостил папиросами солдат, дежуривших рядом. Заметил огонек керосинки в ларьке казака, искренне посочувствовал неудаче промышленника:
– Господин коммерсант, упадайте не духом – брюхом. Коммерция делает свой капут и находит реванш.
Прошел патруль – чугунный топот. Побрел и Глеб с курса в станицу. Перед глазами стояло чудо рекламы – электропенелопа.
Во дворе пахнуло морозной свежестью белья. На ветру позванивали зальдевшие, как жесть, синеватые простыни и мохнатые полотенца с петухами. Когда немцы привезли мыло, подумал свое везти по хуторам и станицам. Но грузчик с машины объяснил, что вся округа, весь Кавказ завалены мылом. В комнате-грезе со стеклянным потолком душно пахнет мылом. Вздул светец. Вынул из-под бандажа маузер – брал охранять выручку от бандитов, а бандитом оказался Лютер в смокинге. Маша гордо и зло внесла охапку белья, обдала вкусным холодом чистоты. В неверном красноватом свете фитилька в баночке лицо девушки загадочно, как лик богини в капище язычников. На лице нет ежеминутной смены настроения, тени не бегут вперемежку со светом, как тени облаков в ветреный, солнечный день по земле. Каменная и невозмутимая красота неразумности.
За ставнями повывал ветер, начинала злиться пурга. Надо топить печь, варить ужин, плановать, как жить дальше. Подумалось: хорошо бы немца-захватчика выбить с Кавказа – мыло сразу пойдет в ход. Днем в очереди нахальные казачата пели, коротая время:
Барон фон дер Пшик
Забыл про русский штык,
А штык про барона не забыл...
Маша повернулась уходить. Он взял ее за теплые плечи, зарылся в знойные черные волосы. Маша мыкнула грубо и больно, как зарезанная. С дрожью омерзения стряхнула паучиные руки хозяина и убежала – изменник!
На крыше постукивало – ветер качал ржавую похилившуюся волчицу.
КОНЕЦ СВЕТА
За ночь оттаяло, снежок стал серым, сырым – рваная простыня на черной земле. Дел у Глеба никаких. Камнем на шее висел громадный долг. Ушел от кредиторов. Ноги во привычке шагали на аэродром.
За Цветником, в канаве сидел человек. На горле стянут шейный платок. Остыл уже. Ванька Хмелев, мастер, сделавший за жизнь множество телег, ульев, гробов, домов. Одна улица в станице устно именовалась "Хутор Ваньки Хмелева" – почти все дома там его руки. Надо было позвать людей, но Глеб равнодушно пошел дальше.
За городом сухо звенит стеклянный бурьян. Небо очищалось. Чернела цепь мобилизованных строителей. Траншеи замело снегом.
Покуривает свою неизменную трубочку старый вояка ефрейтор. Он сидит на том же ведре с пробитым боком, замотав уши трофейным платком. Глеб спокойно попросил у него табачку – папиросы "Рококо" кончились. Немец удивился смелости русского, но, будучи и сам смелым, закурить дал.
Знобило от порывистого ветра. Странно – и рамы в караулке в ознобе. Дрожат и позванивают стекла. Затрясся на земле худой котелок. Люди с тревогой глядят на чистое небо. Самолетов еще не видно, а землю знобит от гула авиационных моторов. Гул растет, приближается. Воют сирены. Над горами Кавказа черная кромка заволакивает горизонт. Тяжелые бомбардировщики идут сплошной тучей. Массированный налет.
Стекла дрожать перестали – выпали. Вздрагивает, как подбитый котенок, немецкий котелок. Люди зарываются в снежные траншеи. Покуривает железный часовой. Гул разрывает уши. Самолеты закрыли небо, которое, как предрекал дядя Анисим, стало железным. Не тявкнула ни одна зенитка. Как и охранник, Глеб не спрятался, глядя вверх. Вдруг услыхал злобно-радостные крики женщин. Оглянулся – бараний зад ефрейтора, умело ползущего в траншею.
Так!
Немецкая броня пробита. Покатились назад, в юнкерскую Пруссию, наследники тевтонских магистров, орденских домов, солдат кайзера и фюрера, занявших прочные позиции на двухметровой глубине русской земли – в прочнейших блиндажах, могилах.
Самолеты прошли. Не бросили ни одной бомбы. На запад, на запад понесли они тысячи тонн фугасной смерти.
Глеб засмеялся – подыхать никому не хочется, зер гут!
Глеба забрали. Имущество описали. Спешно назначили торги. Мало оказалось покупателей. Дом купила полиция. Кое-как с молотка продали мыло. На арбу уже спроса не было, хотя оценили ее смехотворно дешево – десять марок.
В какой-нибудь секте Глеба могли причислить к великомученикам – он жил не ради жизни, не наслаждался ею, а стремился к чему-то: то ли к богу собственности, то ли к будущему. Он не понимал, как можно съесть яблоко, когда оно и полежать может. А потом оказывалось, яблоко сожрали крысы или черви. Всю жизнь он хранил две чудные серебряные ложки, купленные в чихирне. Гришка Очаков выкрал их из синагоги и пропил. Мария не раз просила Глеба пустить их в обиход, уж очень приятно есть ими, а то чай пить. Глеб только удивлялся глупости жены. А вот теперь, на распродаже, их случайно обнаружили у него в кармане – делали маленький обыск, их купил высокий делец-бродяга, заросший оранжевой бородой до самого парафинового лба. Тут Глеб пожалел Марию – напрасно сами, при жизни, не ели ложками. Получается, что он жил и хранил не для себя, а для других. И ему открылась новая истина: он был всего лишь рабом богатства, эксплуатируемого другими. Коли так, лучше в коммунисты или в какие анархисты записаться.
Всего на торгах выручили пятьсот марок. Четыре с половиной тысячи, долг магистрату, хозяин будет отрабатывать в Германии – решили продать еще не старого казака какому-нибудь барону в поместье, где нужны батраки. Пока эшелон формируется, Глеба обязали трижды на день отмечаться у старосты эшелона на станции.
Ушли люди, судьи, исполнители опечатали дом. Глеба приютили Пигуновы, которым срок выселения двое суток. Но Глеб только поел у них и побрел к Синенкиным. На стук никто не отозвался. Ни огня, ни дыма. Вернулся и лег в старой, материнской хате, нахолодавшей за зиму. Лежал в трупоположеньи из скифского кургана – колени к подбородку – на топчане и кумекал:
– Вот это свобода – один другого жрет поедом и не подавится!
Свершившееся казалось вопиющей несправедливостью. Завтра он пойдет к самому главному немцу и все объяснит. Нельзя же человека выбрасывать из дома среди зимы. И нельзя продавать в Германию, как рабочую скотину. Припомнился толстяк Лютер с лицом, пышущим здоровьем. Подумал: люди по злобе, из зависти, сожрали его, ровно волки.
А между тем хозяин немецкого магазина в душе переживал трагедию коллеги-коммерсанта – мыло купил он. Немецкий торговец – чадолюбивый католик, плохо переносил кровь зарезанного цыпленка, не гнался за большими прибылями, пытался организовать в нашей станице, как и в родном эльзасском городке, "Общество защиты жен от мужей" и подумывал сам купить разорившегося русского, чтобы спасти его от рабства.
Утром, отметившись на пересыльном пункте, Глеб постоял у виселицы висела босая женщина в еще хорошем пальто, "политика дружбы с населением" кончилась. Идти некуда. Снял с зуба золотую коронку, что болталась давно. В харчевне "Три пескаря" хозяин дал ему водки, мяса и сдачи. В харчевне тепло, вкусно пахнет угольками жаровни. Отмечаться теперь в обед, не явишься – пуля в лоб. Водка родила смелость. Он подошел к жаровне с намерением опрокинуть ее, затеять скандал и стрелять за погубленную жизнь, в кого попало, – горячий маузер на животе, за такое имущество – петля или яма с известью.
Шинкарь как раз накладывал новую порцию шашлыков, и Глеб ограничился тем, что взял еще шкалик горькой. Просидел до закрытия – отмечаться не пошел, обойдутся.
Закат походил на пушечный, застывший в небе залп.
Пусто. Столбы. Оснеженные улицы. Черный на простыне парк.
Харчевня закрылась. В морозном скрипе снега, без всякой связи вспомнилось: сладкий весенний дым в садах, о н и о н а жгут прошлогоднюю старику, пробивается первая зелень, теплая, разомлевшая пашня, чистый вечерний воздух, костры на реке...
Стынет немецкий патруль – руки крестом на автоматах. Ночь чугунеет. Бездомно дрогнут дома. Месяц-горбун взобрался на облачко, перевалил его, зашагал дальше с котомкой и посохом нищего, озирая мертвые кварталы, поблескивая на льду и гранях немецких штыков.
Почуяв смерть, собаки подползают к порогу первого хозяина, если были разлучены с ним. Полз и Глеб к порогу первой любви – снова стучался к Синенкиным, никто не отозвался, не вышел. Не знал, что Мария и Анька сидели в тюрьме – донесли, что сын Марии, Митька, партизанит.
В снежной мгле очутился он где-то в кустарнике – сирень, угадал. Где же это он? И душу наполнило теплом давнего детства, повеяло родным, и близко чудилось несметное богатство. Да! Он не бедняк – на-кось выкуси, проклятый фриц! Торопливо, жадно рыл мерзлую, окаменевшую землю под снегом и корнями – и вдруг очнулся и убрал руки: он рыл могилу матери, всю жизнь помня, что тут у него клад, четырнадцать золотых зубов в черепе. Советовали ему тогда вытащить зубы, а он похитрей оказался: и тело не стал бесчестить – он их не вставлял, он их и вырывать не станет, и золото теперь кстати в черный день. Он хорошо представлял себе, как в белом черепе рдеют, вечно мерцают червонные угольки зубов. "Что же ты делаешь, окаянный?" – закричал он себе и просил у матери прощения, поцеловал каменный крест и двинулся опять в станицу – разрыть мерзлую землю под жесткими кустами без лома и топора не удалось, только ногти обломал даром...
Тянулась ниточка воспоминаний...
Склон горы, заваленный мшистыми валунами. Скудный пырей и овсюг. Гудит серый туманный ветер. Треплет бурки чабанов-горцев. Разносит дым костра. Простригает блеющую отару. Глеб с коровами Трофима Пигунова прибился к горцам. Ветер натягивался парусом, наваливался камнем, конской грудью. Горцы потеснили отару под скалой, дали место коровам, а пастуху глоток бузы из рога и кусок лаваша с сыром. О этот ветер! Было холодно, мрачно. Небо неслось за ветром. Глухо ворчали горы, готовые швырять с вершин каменные глыбы. Громко блеял козел-вожак. Но дружески скалился Ахмедка-чабан и настороженно смотрели овчарки – не покажутся ли волки? Вот и все. Но теперь это казалось дивным вымыслом. Куда это все девалось? Кой черт посоветовал ему бросить ремесло пастуха?
И прекраснейшая для Глеба картина: нива, зеленая, молодая пшеница, течет перекатными, скатными волнами, зеленее моря, свежее неба; наливается колос майским молоком матери-земли, а ты стоишь грудью вровень с живыми колосьями и молишь пресвятую владычицу, чтоб, не дай бог, градом или сушью не ударило; от зари течет ласковая розовая река – ветерок; мир, тишина, покой – я тревожная радость жизни...
Мрачен Глеб. И мрачен дом волчицы.
Млечный Путь. Поеживались звезды. Колкий снег. Похрустывала тишь.
Неразгаданная глубь ночи плывет в синем задумье дымом из уснувших труб. Во дворе еще стоит его последнее достояние – арба. Саданул сапогом по ободу колеса – крепок ковчег, на котором столько спасался. Великий мастер был Ванька Хмелев – только ногу зря отсушил. Сзади черт шепнул:
– В яр их, ваше благородие!
Оглянулся – от черта только хвостик вильнул. Оглобли арбы подняты, крестом распластались на звездах. И как кресты переплеты окон. Допил из горлышка сбереженную водку и лихо потащил арбу со двора – не оставит супостатам. В подобную ночь когда-то привез он ее во двор и теперь сам увезет со двора – круг сомкнулся.
Провалился в сугроб, потерял шапку волчьего меха, не остановился – в Германии оденут раба! Безжалостно радуется мучительным скрипам колес.
Ни души.
Как блещет ночь!
Тьма впереди и сугробы. Пар валит от хозяина – тяжела арба в старости.
Мга наползает. С шипом змеиным колол ветерок нос. Падает с веток серебряный иней. Мучителен скрип колес.
И, ей-богу, имей я пудов двести меди – так бы и припечатал их к станичной площади, Арбу и Хозяина в оглоблях: колеса на один бок, шапка падает на другой, глаза – на лоб, ямы, рытвины, колдобины, гранитный холод одиночества и волчий вой в трагическом звездном пространстве.
У Синего яра крутятся снежные вихри, а выше яра звездоглазая ночь. Донесся снизу гробовой стук упавшей арбы.
Снег набился в сапог. Мелькнули какие-то тени. Кинулся назад – от волчьей стаи, к людям, улицам, печным дымам.
В хате матери грел руки над огоньком каганца – с пару сошлись. На стене отчетливо проступила сытая рожа немца Лютера – игра теней и света. Слиток маузера натер на животе мозоль. Пора доставать его – стало ясно: утром войдет в немецкий магазин и в упор застрелит хозяина, за все рассчитается, а то он казака хотел подмять, подлюка! Но раньше пойдет к источнику и вволю напьется шипучего, ослепительного нарзана – уже и забыл, когда пил, все некогда!
Снились ему кони. Потом хлынули океанские воды разлива, закричала на дереве Мария, превратилась в огромную иволгу, он проснулся и уже лежал без сна, скрючившись от холода.
Еще одно утро – сколько осталось ему?
Вьюга. Вьюга. Над оледеневшей речкой стыло качаются голые вербы. Тусклой бляхой полицейского проглянуло солнце и опять утонуло в мглистой хмари.
Уходят из дома квартиранты, укутанные во все, что нашлось. Скарб уложили на тачку. Девки взялись за дышло, отец толкает сзади. Потащились, не оглядываясь, искать пристанище. Кто пригреет их? Маша, милая, добрая. Маша, молодость ты моя! Уйти бы с тобой к батюшке тихому Дону или к матушке Волге, жить в еловой келье, разговор вести с жеребятами и пчелами, воду пить ключевую, сеять овес и гречиху.
Но с одним ртом на семь обедов не поспеешь. Ушли. И ничто не возвращается. Все дни Глеб клял жизнь – губы только за ночь отошли. И снова мысленно прокричал небу, горам, миру:
– Проклинаю!..
В маузере пятнадцать патронов. Такое количество смертей могло еще стать спасительным для жизни.
Лютера в магазине не оказалось – за товаром уехал, стерва. Тогда решил обмануть ресторатора "Гранд-отеля" – напиться и застрелиться, не заплатив. Но ресторатор еще из окна увидел человека со странностью мороз, а он без шапки. Тогда Глеб поднялся на четвертый этаж, где был буфет для чистой публики. План и там рухнул сразу – деньги спросили вперед. Со зла чуть не учинил стрельбу. Хотелось и маузер проверить – ведь из него не сделано ни одного выстрела. Но как-то неловко на виду у всех вытаскивать большой, как обрез, пистолет. Потоптавшись у стойки, вышел.
Горели медные бра. Зиял лестничный пролет. Банкрот стоял на кафельной мозаике площадки. Только перевалиться через охранную решетку – и маузер не нужен. Заглянул вниз, забыв, что с детства страдал боязнью высоты, не мог стоять на балконе трехэтажного дома – тянуло вниз.
Страх вползал в жилы рук медленными змеятами. Быть так далеко от земли! Вдруг обрушится лестница, здание упадет, бомба влетит? И заспешил вниз, к земной тверди, и чуть не упал, споткнувшись. "Господи, поддержи!" Боясь пролета, полз раком, на четвереньках, прижимаясь к капитальной стене. Вызывал удивление у немцев, идущих пить свой утренний шнапс. Веником бородки мел лестницу с зеленым ковром, придавленным яркими прутьями. Полз, как ящер пермской эпохи, вернувшись в четвероногое состояние. Полз и по вестибюлю, и когда достиг матери-земли.
– С утра нажрался! – накричал на него старик швейцар.
Под отелем – кабачок "Будь здоров". Глеб подсел к пьяным грекам в козьих одеждах, в чарыках с остро загнутыми носками, стянутыми ременными ушивальниками. Жадно допил чью-то кружку. Ему налили доверху. Стал похож на человека. В благодарность запел.
Все камеры были открыты,
И стража вся спала...
Ему подносили еще и еще, считая, что пением он зарабатывает на хлеб. Сознание выключилось.
Люби меня, крошка, пока я на воле,
Пока я на воле, я твой...
Ударил в лицо грека. Вытащил из холодного кармана холеный маузер. В кабачке жарко – волчья сталь запотела сизым холодом-туманом. Люди закричали, отпрянули, хватаясь за каменные кружки и потайные чабанские ножики в ясеневых ножнах. Но он шел и на ножи – пришлось расступиться, шел, ничего не видя, не зная. Однако не качался, хотя каждый миг мог упасть. Погруженный во временное небытие, шел, ведомый одной мыслью, уцелевшей в размытом спиртом мозгу.
– Господина хозяина, – вежливо спросил в немецком магазине, продавщицы даже не поняли, что он смертельно пьян и опасен, как змея.
Из ответа понял, что Лютер еще не вернулся.
На витрине сияла Пенелопа, строя глазки прохожим и кокетливо придерживая груди. "Постой, гадюка!" Граненый слиток вновь в руке. Палец сам нажал на рубчатую гашетку. Маузер загремел. Посыпалось и зазвенело стекло. Вдрызг разлетелась рекламная красавица – обнажился электроскелет. Завизжали упитанные, задастые немки.
Набежал патруль. "Партизана" сбили, обезоружили, дивясь старинной системе пистолета. Ясно: покушение на Германию, но в тот день на улицах еще не расстреливали, отводили в сторонку. Шли строем три солдата СД, впереди знакомый ефрейтор. Патруль поговорил с ним, ефрейтор согласно кивнул головой – все равно по пути, на окраину, к аэродрому.
Глеба вырвало – хмель выходил разом, тянуло спать. Назначение спутников не понял.
Вот как бы Марию повидать напоследок, и обрадовался, что путь лежал мимо ее дома.
Кружила метель. Всю ночь кричать вьюге вдовой, мертвые дети которой брошены в снег. Не попавший в немецкое рабство, прилежно шагал Глеб. Веки слипались – спать. Желания затихли. Судьба его сдана солдатам – пусть они и думают теперь.
На хате Синенкиных замок. На пороге нетоптаный снег.
Проходя мимо своего дома, глаз не поднял. Ноги отказывались идти дальше. Немцы толкали его автоматами, а он упирался.
Вдруг показалось: в снегах, будто привидение, идет Мария, веселая, нарядная, как тогда на колхозном празднике. Приговоренный остановился так решительно, что и немцы – стоп. Мария удалялась – Глеб торопился за ней, и немцы уже придерживали его – погоди, успеешь.
– Помнишь, как мы сажали наш сад? – кричал он ей.
До Синего яра осталось шагов триста. Начинаются жгучие соблазны памяти.
Все еще тянется улица, где тридцать с лишним лет назад к нему подбежала длинненькая девочка и смущенно сунула, своему божеству все свое богатство – кусок сахара.
День тот не повторится. Он все собирался жить и жить с ней, единственной, неповторимой. Пора этому свершиться. И он шагнул к возлюбленной сердца своего.
Привидение рассыпалось снегом.
Ничего, он все равно будет думать, что она рядом, что непомерное счастье выпало ему – Мария идет на его похоронах, где покойник, не в пример обычным усопшим, следует своим ходом до места погребения.
...В сарае с окошком они поставили топчан и летними ночами спали там. От душистого облака сена пахнет степью, а в раскрытую дверь течет горная прохлада. Квадрат окошка был в головах. На смутно белеющей подушке темнеет лицо Марии, большеглазое, крупное, родное. Ниже белеет сорочка. В окошке пламезарное небо. Бесчисленные звездные ручьи стекаются в сплошную реку, шевелящуюся туманами созвездий. И нет той реке берегов. И нет ничего краше на свете. Невелико окошко в сарае. Часть неба скрадывал трактор, стоящий у стены. Но душа все равно замирала от близости вечного и быстротечного. Думалось: и деды глядели на эти звездочки. И внуки глядеть будут... И нежнее обнимал теплую голову возлюбленной жены... Короткие летние ночи. Давно пролетели они. Как сон, как один день промчалась жизнь.