Текст книги "Молоко волчицы"
Автор книги: Андрей Губин
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 44 страниц)
Губин Андрей Тереньтьевич
Молоко волчицы
Андрей Тереньтьевич ГУБИН
МОЛОКО ВОЛЧИЦЫ
Роман
ОГЛАВЛЕНИЕ:
Часть I. Между Кум-то реки, между Тереком
Старинная ночь
За Синим Яром
Тяга к Звездам
Дела житейские
Станичный философ
В Чугуевой балке
Казачья сходка
Змеиное золото
Обручение звезды
Казачье счастье
Гранильщик алмазов
Беспомощность
Зимний сад
Шашка я плеть государевы
Казачья свадьба
Плеть мужа
Сны вселенской сини
Чудный сад рассажу по Кубани...
Часть II. Как на линии было, на линеюшке
Пара колес
Казаки
Поединок
Молоко волчицы
Гражданская война
Время умирать
Осенние листья
Горы темные кавказские
Волчья сотня
Учение о черепе
Последний атаман
Бывают дни...
Хуторские сны
В Долине Очарования
Морские кони
Время жить
Облава
Добыт под песню
Часть III. У казака домик – черна бурочка
Скирд пророка
Воскресение
Золотое времечко
Станичный клуб
Ночные гости
В Чугуевой балке
Бутырский замок
Глеб и Мария
Освобождение Прасковьи Харитоновны
Звездный табор
Земля дорогих могил
Перед цветением садов
В гостях у Ермака
Синие горы Кавказа
Гильотина Михея Есаулова
Враги народа
Улица Большевистская
В городе Мадриде было
...В том саду будет петь соловей
План "Барбаросса"
Часть IV. А жена его да все винтовочка
Вынуть шашки наголо!
На родимом пепелище
День секретаря горкома
Операция "Украина"
Казачьи поминки
Встреча в будущем
Звездное пространство
Свободная конкуренция
На вершине
Мыльный пузырь
Конец света
Смерть "эдельвейса"
Прощание с оружием
У Воронцова моста
Хуторяне
Футбол по-казачьи
...потерявши, плачем
Пучок степной травы полыни
Поехали казаченьки...
Словарь
–
История братьев Есауловых, составляющая основу известного
романа Андрея Губина "Молоко волчицы", олицетворяет собой судьбу
терского казачества, с его появления на Северном Кавказе до
наших дней.
Роман глубоко гуманистичен, утверждает высокие социальные и
нравственные идеалы нашего народа.
–
Все старинные казачьи песни напела
мне моя мать – Губина Мария Васильевна,
урожденная Тристан (1900 – 1972)
свеча, зажженная в мире.
Итак – в память о той, которая
напела мне эти песни.
Часть I
МЕЖДУ КУМ-ТО РЕКИ, МЕЖДУ ТЕРЕКОМ
Ой да вы не дуйте, ветры буйные,
Ой да не качайте горы крутые,
Горы крутые персидские...
Ой да не бела заря занималася,
Не красно солнце выкаталося,
Ой да из-за леса того темного,
Ой да мимо садика зеленого,
Выходила из-за гор сила-армия
Шла сила-армия, казачья гвардия...
Попереди идет Гудович князь,
Он несет наголо шашку острую
Шашку острую, полосу турецкую."
Это гвардия царя белого
Царя белого Петра Первого...
Глеб Есаулов, юный казак Войска Терского, таскал скотине корм. Вечерело. Заметил узкий вечерний луч зари на мерзлых инейных кочках пустого серого база – как ремень багряного золота.
Любоваться некогда. Старался не наступать, широко перешагивал, когда нес от дальнего скирда сено на высоких вилах. Вот если найти такой в самом деле, длиной в сажень – на сколько бы фунтов потянуло! Или – задумался отыскать в горах тот таинственный папоротник, что в Иванову ночь светится резным огнем листа; с умелой молитвой сорви этот лист-клинок, и будет он клониться к земле всюду, где закопано золото, клад, чугунок с монетами или кольцами...
Спохватился: еще разок глянуть на красный ремешок на серых кочках база. Но полоски-луча уже не было. Быстроты вращения Земли юный казак не знал, как и не знал о самом вращении, но тоскливо почувствовал: как быстро летит время, меняя утро на вечер, зиму на лето, юношу на старика.
И чтоб не отставать, заторопился: до темноты еще успеет нарубить за сараем дров. На завтра уже нарублены, но запас спину не гнет, и запасы нужны немалые – впереди целая жизнь!..
...Снег срывался и таял у тусклой воды. Желтый лист длил последнюю пляску. Ночью кто-то убрал сады в вековую жемчужную сказку.
Ночь. Не пахнет шалфей. Тишь родимой земли. Вдруг проснешься в сияющем трепете: что белеет там – может, сады зацвели иль уснули там белые лебеди?
Между синими глазами двух морей юга России – раскосым Каспием и круглым Черным, – там, где Азия сорок веков смотрит на Европу, тяжким грозным переносьем нависли Белые горы Кавказа. У цоколя льдистых хребтов стелются солнечные долины, изрезанные каньонами, балками и лесистыми взгорьями.
Особняком от Главного хребта пасется стадо Синих гор. Под ними тихий подземный океан минеральной воды.
Тусклы были огни поселений. Когда да когда пройдет пастух с горсткой овец или пронесется, как черная птица, одинокий всадник в бурке, и привольно жилось тут зверю да ландышу, птице да барбарису...
Если же долины и горы оживлялись толпами воинственных пришельцев, то жизнь и вовсе надолго замолкала по их следу – по кровавому следу пожарищ.
Скифы и гунны, печенеги и персы, Тимур хромой, что прославил Вселенную курганами из черепов, гнали отсюда гурты скота и караваны невольников, оставляя здесь свои могилы, храмы, кумирни, аулы. Аланы, греки, римляне, турки так же оставили в этом диком цветущем краю так называемый культурный слой и память о себе наименованиями вершин и плоскогорий.
Горы стояли как запечатанные сокровищницы от сотворения мира.
Пылали жесточайшие религиозные войны за господство над душами – и, значит, телами – немало магометан вначале были христианами, а христиане ради жизни принимали ислам.
Со времен русского монарха Иоанна Грозного кавказские народы вливались под державный скипетр стонациональной России, не желая ига постоянных нашествий с юга, запада, востока. То же и при Петре Великом, при императрице Екатерине Второй. Царь Николай Первый силой, тактикой выжженной земли присоединил к гигантской империи последние островки аульных народов, остававшихся национально самостоятельными, но открытыми мечам любых завоевателей. С этого времени – после жестокой и наиболее длительной в истории войны – битвы на Кавказе прекратились до двадцатого века, когда произошли войны гражданская и Великая Отечественная.
В предлагаемом романе в пейзажах – в хронике нашей станицы – и пойдет речь о некоторых занимательных историях, связанных с трудами, сражениями, любовью, ненавистью, бедностью и богатством. И поныне рассказывают старики разные были и небылицы о прошлом.
Я же, охотясь в тех местах, лишь записал их как станичный писарь, кое-что опустив и немного прибавив для верности изображения.
Сидя на площади, у бочки, с шариковой ручкой за ухом и серебряным стаканом в кармане нейлоновой куртки, я вглядывался в лица молодых и старых, степенных и неугомонных, а когда в месячном свете мы шли гурьбой на мягкоковровый берег бешеной горной речки, то и в несущейся, как время, воде виделись кони, зори, покосы, стычки, дым или прекрасное лицо моей тетки Марии Федоровны Синенкиной.
Частенько захаживал я к ней выпить стаканчик-другой домашнего винца и поспрашивать насчет старинных казачьих песен, сложенных на биваках безвестными линейными поэтами-удальцами. Она охотно пела слабеньким голосом, рассказывала все, что довелось видеть, и только отказывалась говорить о себе и своей жизни, считая это неинтересным, – тоже думала, что все интересное где-то там, в Москве или на Курильских островах. Она-то и подарила мне большую серебряную чарку, из которой пивал се дед.
А вот старый казак Спиридон Иванович с удовольствием беседовал и о старине, и о своем нелегком житии – да и носили его волны житейские от Кавказа до Игарки, от Игарки до Мадрида. Преследуя белку или куропатку, много пожгли мы с ним пороха в стрельбе по фуражкам в высоких дубравных балках, где он сторожевал на ферме, решительно не умея, казачья косточка, быть пенсионером, отдыхать, лежать – "т а м еще належимся!".
В извилистом пути жизни он сохранил ясный ум, как Мария Федоровна беззлобное и щедрое сердце. И мне открылись картины ю р с к о й э п о х и и б р о н з о в о г о в е к а казачества, и его "золотого века", совпавшего с отменой буйного и своевольного казачьего сословия, что было последним тяжелейшим воссоединением Северного Кавказа с Россией русских с матерью-Родиной, обновленной в огненной купели революции 17-го года.
Постоянным фоном жизни людских поколений здесь остаются горы. За городом, поселком или станицей неспешно и грозно уходят в космос заснеженные взгорья, леса и балки, сглаженные снегами и светом предвечерья, будто склон одной огромной долины. В окаменевшей неподвижности синеют сизые космы облаков на гранях Большого Кавказа. Выше – чистое небо. Над горами, облаками и небом неправдоподобно высоко Эльбрус, Шат-гора, Грива Снега, корона Европы. Зловещая, космическая тишь. Приглашение к смерти, к бытию в камне и глине. К леденящему покою свирепых облаков, безжалостных пропастей и предательских лавин, дремлющих в ожидании человеческой жертвы.
Время действия романа начинается спустя столетие со дня заселения станицы – в лето господне тысяча девятьсот девятое, в кое припала юность наших героев, последних казаков буйного Терека и славной Кубани.
Место действия уже указано, хотя точности ради его следовало бы очертить до крохотного пятачка сказочно прекрасной земли в Предгорном районе, из конца в конец которого всадник проедет за полдня, а пеший пройдет за день. Однако во избежание патриотических споров, в какой именно станице все это случилось, и чтобы пальцем не показывали на соседа, скажем так: это случается всюду, где живут люди, всякий раз по-своему. Казакам не привыкать к дальним странам: прадеды выплясывали с парижанками, крестили язычников индеян в прериях Русской Калифорнии, в Китае чай пили и в Стамбуле детей оставили.
В туманной пелене грядой дремали горы-лакколиты, до каменных краев налиты нарзаном, богатырь-водой. Где ствол березы белой ник и никли кудри ив плакучих, пробился головой родник и зажурчал струей шипучей.
Текут года. Звенит в тиши ручей забывчивей и глуше. И разрастались камыши у поймы узенькой Кислуши. И кони, серый да гнедой, не смущены и зверьим лаем, брели сюда на водопой, как будто слаще тут вода им. За ними – люди. Как вино, играет, пенится соленый родник, пробившийся давно в скале от времени зеленой. Орлам и львам тут царство культа – их налепили тут везде. А тем коням доселе скульптор – на отдаленнейшей звезде.
И снова протекут года, пока узнают: не болото – а с серебром бежит вода, и закипит тогда работа. Узнают бабы, маету – от родников Горячих, Кислых они носили воду ту на ясеневых коромыслах. Ее в бутылки наливали с изображеньем царских птиц, и за границу отправляли, и в ресторации столиц.
И повалили господа, с кинжалом выставляя руку, зане целебная вода лечила их мигрень и скуку.
Лечился тут один поэт, чеканя строки на булате...
Молчит дуэльный пистолет в его казачьей белой хате.
Кружились листьями года. Росли в Предгорье города. Но прежде только вепря треск, медянки блеск да птичьи хоры. Безбрежно волновался лес, и спали молодые горы.
В громаде каменной брони навстречь ветрам, что с юга дули, как мастодонты, шли они на водопой и здесь уснули. Пророс кочевника скелет. Внизу желто от ярких примул. Цветут шафран и бересклет. Вот тур в полете тело ринул, Звенит капель. И весь апрель зарянки флейтовая трель.
СТАРИННАЯ НОЧЬ
Ночь была светлая, месячная, старинная казачья ночь. Над темными горами плыло казачье солнышко. Далеко внизу мерцали убого и сиро огоньки станицы. Скупо серебренной казацкой шашкой поблескивала, изогнувшись в долине, река – шум ее сюда не долетал. Могучие снежные горы спали, обнявшись с небом.
По узкой дороге чуть не отвесной крутизны медленно сползали стога сена и хвороста – ни коней, ни телег под грузом не видно. Кони садились на круп, как в цирке. Пахло потной сбруей, горячим дегтем, колесной мазью и паленым железом – из-под скользящих ошинованных железом колес, намертво схваченных коваными башмаками тормозов на цепях, летело кремнистое зеленоватое пламя жгутами искр.
Этот огонь злил Федора Синенкина, правившего третьим возом. Ему до смерти хотелось курить, но сзади на арбе, запряженной пряморогими татарскими быками, ехал его отец, дедушка Моисей. Он-то курил бесперечь, и порой ветерок наносил на Федьку, как звал его отец, пахучий дымок турецкого самосада.
Хотя Ф е д ь к е было за сорок, седела широкая борода и его сын служил государю, он не курил при отце, при старших. По заветам старой веры – а Синенкины старообрядцы – курить запрещалось, как и винопийство и бритье бороды. Но вера сдавала – и Моисей, и Федор курили. Федор с пеленок воспитан в презрении к табашникам и бритоусым. В детстве, бывало, увидит человека с трубкой или "козьей ножкой" в зубах – и бежит от него сломя голову, страшно, а на службе, скажи на милость, совратился никонианской травой. Когда это открылось, Моисей хотел застрелить сына "из поганого ружья", но передумал.
Всякий раз как отец останавливался на загоне, отставляя косу или плуг и сворачивая цигарку, Федор рысью бежал в ближайшую балочку покурить, для вида развязывая учкур на штанах, мол, нужда подпирает. Если Моисей замечал, что у Федьки нет табаку, он пересылал ему с погонычем мальчишкой или бабой своих корешков, а то клал табак на видном месте и уходил подальше. Так же поступал и Федор, но глотать при родителях дым травы, выросшей на могиле б...., совестился – ведь так можно и ускорить конец света, а он и так не за горами.
Дедушка Моисей зачем-то остановил быков, постоял, подымил и опять поехал. Может, вспомнил детство, когда побывал в горском плену, из которого выручила царственной красоты тетка Маришка, ставшая татаркой (татарами и Магометами казаки называли всех горцев и азиатов).
Раз пахали станичники тут, на Толстом бугре. Динь-дон, динь-дон тревожно зазвонил в станице колокол, приближались немирные горцы. Казаки живо поскакали вниз, а дед Моисея решил пройти еще круг, пока подъедут дальние пахари, да просчитался. Вылетели горцы из Третьей балки прямо на них. Деда сбили в борозду, отстегали плетками, а малолетку погоныча Моисея, как сидел на ярме, угнали в плен вместе с быками. Попал казачонок к хорошему татарину. Кормили, говорил, сытно – лепешки кукурузные, кислое молоко, бараньи потроха. Но дюже измывались татарчата над пятилетним казаком. И обувки хозяин не давал. Пас овец по снегу босым. Назначили за него выкуп – мерку серебра – примерно пятьсот рублей. Корова в те поры стоила пять рублей, женщина – семьсот, девушка нетронутая – тысячу. Года через два попался на глаза Моисей пожилой красивой татарке, заговорившей с ним по-русски. Она обняла худого, забитого, грязною мальчонку и заплакала. И недели через две Моисея вернули в станицу. Вырос он крепким, здоровым, только пальцы на ногах отпали, и он рано завел костыль.
При дележе угодий он получил косогор, где водились лисы, и на границе с татарами – красную рощу, в вечную родовую собственность. Косогор с весны покрывался алыми лазориками. Летом под ним травостой в рост человека от множества родничков. Зимой в снегах краснели ягоды шиповника. А в роще резали камыш на крышу, рубили оранжевый ивняк на плетни и сапетки, корчевали на дрова матерые пни. Пашни у казаков менялись каждый год, по жребию. Во дворе Синенкиных был минеральный родник, нарзан. В нем поили скотину, пили воду сами, месили на ней тесто. Царь выкупил такие родники у казаков, но только те, что возле "курса". К у р с о м называли часть станицы, ставшую со временем городом; там снимали квартиры приезжающие лечиться; от них казаки услыхали выражение "курс лечения" и использовали его на свой лад. Синенкиным поживиться не пришлось. Но жили не бедно. В хате две горницы. В одной помещались все четырнадцать душ семьи, другую, чистую, сдавали приезжающим лечиться господам. Исподники уже носили, а утирались, умывшись, мешками да парусами – брезентами для сушки зерна. Один ученый постоялец забыл у Синенкиных очки. Моисея бог не обидел глазами, но те очки он носил по праздникам для смеха. С годами семья поредела, пустив новые ростки. Моисей жил с бабкой, считался еще при силе и продолжал хозяиновать.
Спуск кончился. Тормоза убрали. Колеса тонули в пыли степной дороги. Дремалось на вздрагивающем двухвостом возу, стянутом посередке цепью и укрутками. Сзади Федора тихо сидела дочь, пятнадцатилетняя Маруська, уставшая в лесу до ломоты в теле. За возом трусил кобель.
Днем в золотых и сизых балках казаки валили топорами дубы, орешник, бучину. Перекуривать некогда. Пока стянешь с горы беремя, только и успеешь припасть на миг ртом к ледяному роднику, и опять вверх, на кручу. Обед скорый, без разносолов: сало с хлебом или тюря – в чашку набирают воды, крошат туда сухарей, луку, брызгают десяток золотистых монеток постного масла, солят и хлебают щербатыми ложками. Кавказ замирился давно, но случалось, в горах пошаливали стремительные, укутанные в башлыки всадники – пропадали охотники, дровосеки, скотина. Нет места для засад лучше гор: курганы, поросшие дубняком и кислицей-облепихой, узкие, темные ущелья, нависшие скалы – глухие волчьи и звездные владения. Станичники приезжали сюда с оружием, не в одиночку, спешно рубили лес и торопились в станицу засветло, крестились на каменные придорожные кресты – памятники зарезанным почтальонам.
Проехали шумную Каменушку, напоив коней и быков. Показались беленые казачьи мазанки. Кони и быки прибавили шагу – к кормушкам и кускам соли-лизунца. Наконец Моисей свернул в проулок.
– Кум, дай курну, аж ухи опухли! – просит Федор у поравнявшегося с ним казака. На лету поймал окурок в ладонь, жадно затянулся, пряча огонек в рукав. Маруська, подражая матери, деланно закашлялась.
Скрипящие возы разъезжались. Во дворах распахивались плетеные ворота. Казачки суетились у костров. На треногих таганках кипели котлы с кулешом, на сковородках вздувались румяными нарывами пышки. Федор слез с воза, размял ноги, бросил кнут семилетнему Федьке. Маруська торопливо ополоснулась у колодезя, схватила краюху хлеба и горсть чернослива из ведра, побежала на улицу, откуда неслась голосистая девичья песня.
– У, семидерга пройдисветная! – буркнул вслед дочери Федор и спросил жену, ловкую полнотелую Настю: – Учился изверг?
– Убей ты его, окаянного! – заголосила Настя. – Сама, как велел ты, довела до школы, прихожу с базара, а он, демон, рябого бычка пасет на музге.
Черный, как жук, Федька волчком кружился около припотевших коней, словно речь шла не о нем. Кони понятливо склоняли головы, чтобы малец мог снять хомуты.
– Вот нечистый дух! – восхитился Федор, вволю затягиваясь. – Скотину любит – хозяином будет. Нас, слава богу, не учили. Посадил меня батя в пять лет быкам на ярмо – погоняй! – и вся наука, а хлеб едим просеянный. Что толку с нашего ученого Сашки? Выкаблучивается, как свинья на бечевке.
Обрушив с телеги дрова, Федор прошел в баню – огневела она топкой в углу база. Поклонился сидящим с узелками соседям – ждали, когда напарится хозяин, первый пар ему. Постороннему могло показаться, что в бане с Федора сдирали кожу, так вскрикивал он под веником. После пара сел потеть на пенек, поминутно отираясь суровым рушником. Рядом, на перевернутом котле, потеет тесть, высокий, прямой дед Иван Тристан. Деду больше ста лет, но он с удовольствием слушает, как визжат в бане бабы-вертихвостки. Наконец вышла Настя, черная, здоровая, полная, розовая самка. Принесла казакам квасу. Федька по малолетству парился с бабами и девками, тер им рогожной мочалкой широкие, как корыто, спины. Как и мать, старается угодить чем-нибудь отцу.
Трогательно единение семьи после тяжкой и подчас опасной полевой работы. Радостно возвращение кормильцев домой. Настя расстелила на земле у костра крапивный, грубый мешок, нарезала хлеба, сняла с огня казанок с похлебкой. Сели наземь и чинно взялись за глубокие деревянные ложки. Федор выпил чарку, посолонцевал каспийской рыбкой – весной ездили на подводах рыбачить – и вместе с Настей и Федькой ждал, когда тесть первым зачерпнет из казанка. Потом пили чай, тоже ложками из общей деревянной тарелки. При этом важно задумались о своем превосходстве перед людями – не каждый в станице пил чай в будние дни. После вечери Федор расспросил жену, сколько выменяла она пшеницы на картошку – ставропольские голопупые мужики меняли баш на баш. Наметил на завтра ехать за сеном с Федькой и Маруськой на двух парах, хотя у деда Ивана ломило кости – к дождю. Помолились богу. Федор и Федька полезли на сеновал, ночи стояли теплые, а шелудивому поросенку и в Петровки холодно. Настя услыхала нетерпеливый зов мужа:
– Скоро ты?
– Иду, – стыдно отозвалась жена, гремя ложками.
Все стихло. Месяц сел. Ночь стала звездной и темной, хоть повыколи глаза. Языки пламени под таганком шевелились, как синие засыпающие змеи, выхватывая из темноты то пугливую голову жеребенка, то бурдюк с айраном, похожий на зарезанного человека. Потом послышались пререкания Федора с Настей – она недавно вытравила плод и хотел а лечь отдельно, но муж не позволил.
Деду Ивану не спится. Смерть забыла о нем, давно отозвав его товарищей на бессрочную в райских полках. Тихонько напевает то грустную "Ой, вышло вийско турецькое, як та черна хмара", то разудалую. Сын французского кирасира, казак Войска Терского, он помнит десяток иноземных фраз, прожил на Линии, бывал и в Санкт-Петербурге, удостоился высочайшего взгляда дважды. Под старость пас овец, упал с яра, с тех пор хромает, в черепе вмятина – яблоко поместится. Одет в потертый офицерский архалук, на ногах теплые чарыки* из шкуры ласкового козленка, которого дед сам выпоил, вынянчил, а потом зарезал. На узком сыромятном поясе висит самоделковый ножик с роговой ручкой, окантованной багряной медью, как генеральские штаны. Кремневый пистоль заряжен крупной солью – если станичные парни полезут в сад.
_______________
* Ч а р ы к и – крестьянская самодельная обувь из сыромятной
кожи (тур.).
Иван придумывает, чем бы заняться. Подкинул на угли узловатое корневище отродившей яблони. Старик великий мастер печь чурек – судьба научила. Нашел у Насти тесто, засучил рукава, раскатал лепешку, положил на чугунный лист, другим накрыл. Разгреб огонь. Сноп искр и ломкий синеватый дымок взметнулись в низкое, испещренное изумрудинками небо. Засыпал чурек жаром. Набросил на плечи рваную бурку – с речки потянуло туманом. Лежа на боку, греет старые кости. В молодости Иван, что греха таить, воровал скот у горцев – особенным манером, с помощью мусульманского бога: подскачет на коне к стаду, перемажет рога скотины свиным салом и пулей уносится вскачь. Горцы с омерзением гонят прочь оскверненных животных, дуют в роги, бьют в бубны, поют печально и гневно священные суры Корана, иль ля аллах... А Иван следит, когда можно будет завернуть в станицу изгнанных коров и быков. Слыл он и разорителем древних могил. В Чугуевой балке ему посчастливилось найти глиняный котел с битыми скифскими черепками и серебряной цепью. С тех пор так и ходил с лопатой. Разобрал монгольскую кумирню, из кирпича сложил хату. В захоронениях находил один скелеты, железки. Стало и это промыслом – нашлись чудаки из господ, которые покупали и кости, и рухлядь. Лет в восемьдесят Иван вскидывал еще чувал с пшеницей на плечо – пудов пять. А в давности, в расцвете, было так. Застрял он с возом в речке – подручный, правый, бык ногу повредил. Казак выпряг его, вставил в ярмо чугунное литье плеч и тащил воз по станице в паре с борозденным, левым, быком.
Всякое бывало за жизнь. Шумит и шумит Подкумок в садах. Иван помнит, как в юности вода понесла его с конем в кружило – еле выловили за станицей. Теперь таких половодьев нет, и речка куда меньше против прежней. И люди не те. Прожорливый, мелкорослый, завистливый люд. Ну да он свое пожил в золотом веке войн, товарищества и полудиких коней, когда первые поселенцы обживали славный Бугунтинский редут. Ему и самому хитро; день вчерашний не помнит, а что было давным-давно – ясно, как божий день. Коней Федора он не угадал бы на улице, а того, с которым бедовал в молодости, признал бы в любом табуне, – да только где его кости?
Звездный ливень притих. За калиткой кто-то терся, переступал. Приглушенно прыснули девчонки. Плетень скрипнул. К костру подошла Маруська. Накинулась на остатки еды. Громко жуя, спросила:
– Чурек, деда?
– Ага. Вон звездочку видишь?
– Над Бекетом?
– К Бештау спустится – поспеет чурек. Будешь?
– Спать хочется, вставать рано.
– Постой. – Покопался в газырях, где смолоду носил пули. – Держи! Кинул пару леденцов – за чаем утаил внучке.
Девчонка полезла на сеновал.
– Черти тебя носят! – спросонок ругнулась Настя.
От церкви донесся истошный женский вопль. Далеко завыли меделянские кобели барина Невзорова. Им отозвалась ревом сука Есауловых – ублюдок, помесь от собаки и тарного волка. И покатилась по ночной станице собачья разноголосица. На лестницу выглянул Федор. Дед Иван мирно ковыряется железкой в пламенеющих углях.
– Ктой-то, батя?
– Должно, Нюська Дрюкова рожает – плодущая, как свинья.
– Свиньей была бы – озолотилась.
– Не вразумил господь.
– За бабкой хоть послали?
– А у нее дети не живут – гуляет, сатана, до последнего...
Собаки утихли. Время тянется медленно. В конюшне звучно захрумтел ночь. Чешется бык – сарай шатается, рогом стучит о мазанный навозом плетень. Лениво забрехали собаки, и опять тишина.
Млечный Путь переместился над Кавказом, лег тревожным мостом от Эльбруса до Бештау.
Старик выдвинул из золы чугунные листы, сказал взбрыкнувшему жеребенку:
– Готов. – Крик бабы повторился в садах. – Еще одного скинула. Ай да баба – даром что без мужа!
Лепешка пышет горячим духом, жжет ссохшиеся ладони. А казак уже задумался вновь. Думы его в невозвратной стране, когда он, ровно коршун, налетал с молодцами на немирные аулы, жег леса, гонялся за мюридами и сам спасался от клинка и аркана, а после лихо напевал на биваках:
Братцы терцы, утешайтесь
Вы оружием своим...
ЗА СИНИМ ЯРОМ
Месяц исполнился. Затуманенным сиянием заливал он ребристые меловые курганы, перелески, осыпи. За Синим яром ночь уже сломлена. Звезда взошла. Запели третьи петухи. Станица просыпалась. В поля потянулись повозки. Был день, что год кормит.
Глеб Есаулов, парубок, выгнал на пастбище скотину богатого мирошника Трофима Пигунова, нанявшись к нему с весны. Трофим – мужик, иногородний, обязан уступать дорогу работнику, знатному родом казаку. Глеб не пользовался этим правом, хозяин платил хорошо, а в конце пастьбы обещал работнику пару молоденьких бычат. Есауловы жили небогато, и Глеб пошел на приработки, на оставляя своего хозяйства. Приглашал парня в каменную артель дядя Анисим Лунь, но Глеб не понимал городского рукомесла. Он жизнью доволен, как говорится, сыт, пьян и нос в табаке. Род Есауловых древний, дворянским родам не уступит, крестьянский род от Микулы Пахаря.
В лето от рождества Христова тысяча восемьсот одиннадцатое шли на Кавказ два полка, Хоперский и Волгский, а в арьергарде скрипели телеги воронежских мужиков-переселенцев. Тут у Синих гор и поселились они, записанные казаками, вольными людьми, исправляющими лишь царскую службу по охране отечества. Белые горы остались для станичников загадкой на сто лет – и рядом, и недоступен престол земли. Синие горы – ласковые, теплые, в зелени и ручьях минеральной воды. Лишь в ненастье преображались они, словно мирные селяне, облачившиеся в боевой наряд хмарно свивающихся туч. Приходило утро – и синие пахари знойно тянули в бороздах времени бесшумные плуги солнца.
Первая крепость – составленные кругом телеги, на стыках которых всю ночь горели костры, отпугивая горцев, медведей и трясучую лихорадку болот и камышей. Первый атаман тот, кто зорче видит, кто дальше слышит и лучше владеет клинком и ружьем. Первый редут казаки поставили на месте военного поста в кругу трех горных речек – пост возник в тысяча семьсот девяносто седьмом году. Обнесли редут каменной оградой с плетенными из кустарника дозорными вышками. Возвели деревянную Николаю Угоднику церковь. Отвели землю под пашню, под выпасы и кладбище. Сами ютились на первых порах в землянках. Строили из глины и камня хаты, тоскуя по русской, теплой, сухой надежной сосне, из которой от века рубили избы в России, да и не только избы – сани, телеги, дуги, ворота, тын, ложки, чашки, ковши, ступы, кресты, храмы, дворцы, люльки и гробы. Росли казачьи табуны, стада, отары. Арсенал охраняли бессменно. Несли караулы на дальних пикетах. Ходили на Линию. На неприметном сперва кладбище густо поднялась сирень, и на иных могильных камнях уже мох заточил слова.
Был темной, дикой и кизячной станице город подчинен. Архитектурою изящной гордится и доныне он. Театр в городе и школа, лечебниц корпуса легли...
В станице площадь стынет голо – на сходке там штрафных секли. Хатенки. Лебеда. Навоз. Быков мычанье. Скрип колес. Читать в станице не умели, хоть в хате рядом на постой поставлен был на три недели стихи слагающий Толстой. И Пушкин был сюда влеком. И здесь несется в дым и темень, не сожалея ни о ком, убитый на дуэли Демон.
В соседстве со Старицкими могила молодого генерала от артиллерии с нерусской фамилией, чем немало гордились впоследствии потомки Парфена.
Имя Гавриила Старицкого можно и сейчас прочитать на мраморной доске в Николаевской церкви – список георгиевских кавалеров станицы.
Детей Гаврилы из уважения к чину отца называли "Есауловы", что привилось. "Чей?" – спросили Ваську на службе. "Есаулов", – простодушно ответил станичник. Так и записали. Когда выяснилось, что Васька имеет фамилию, ленивый писарь перебелять бумагу не стал.
Славились Есауловы как собачатники и охотники. Не миновала родовая страсть и Василия.
О д н а ж д ы в з и м н и й д е н ь з в е н я щ и й, к о г д а м о р я с н е г о в м о л ч а т, у б и в в о л ч и х у в с о н н о й ч а щ е, п р и н е с з а п а з у х о й в о л ч а т.
Один волк вырос и дал потомство – смешался с белой татарской овчаркой.
Продолжив род, Василий Есаулов погиб "на усмирении армян и жидов". А скрестил он свою голубую казачью кровь с не менее знатным родом Мирных. Как-то вскорости после воли мужикам в России по Кавказу вояжировали государь Александр Второй и его венценосная супруга. На площади войскового города выстроили казачий полк. Медленно шла вдоль строя императрица, государь же стоял поодаль в свите генералов и министров. Долго шла государыня и вдруг, решившись и просияв, показала на стройного кавалера, нашего станичника Самсона Мирного: "Этот!" Кавалер едва не уронил винтовку. "На квартиру!" – бросил адъютант его величества, и высочайшие супруги укатили. Увезли Мирного в Санкт-Петербург. Однажды влетает в станицу тройка серебристой масти. Самсон, в черкеске генеральского сукна, вылез из коляски. Подождал, пока соберутся люди, приосанился: "Крестным отцом взяли". – "Кто?" – допытывались изумленные станичники. – "Да государь с государыней, внука их, Николая, крестил". И долго поил станицу, бросая шинкарям царские деньги и блистая граненым в позолоте оружием. Свою же казачью шашку Самсон лодарил на зубок крестнику Кольке, как называл в подпитии будущего, последнего императора России. Погуляв, Самсон простился с семьей, уехал в столицу, пробыл при Николае Романове двадцать шесть лет камер-казаком, и когда Николай взошел на престол, Самсон освободился и с великим награждением возвратился в станицу доживать век. Сыны его служили в гвардии, а жена не дождалась, померла. Младшую сестренку Самсона Пашку Мирную и выдали за Ваську Есаулова. Красноволосая Пашка, Прасковья Харитоновна вдовой растила шесть душ детей, но один в колодезь упал, засмотревшись на свое отражение в темном зеркале воды, двоих глотошная задушила. Выжили трое: Михей, Спиридон. Глеб. Росли в нужде, но гордо хранили фамильные заветы и военный реквизит семьи – плети, шашки, винтовки.