355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Губин » Молоко волчицы » Текст книги (страница 40)
Молоко волчицы
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 02:05

Текст книги "Молоко волчицы"


Автор книги: Андрей Губин


Жанр:

   

История


сообщить о нарушении

Текущая страница: 40 (всего у книги 44 страниц)

Пурга. Солдаты. Засыпанная снегом станица. Подходит зимняя ночь.

Синий яр приближался неотвратимо, как летящая птица, как наступающая весна. Там они посадили сад. Там купали коней, ловили рыбу. Теперь там расстреливают людей. Синекаменная скала нависает над замерзшей рекой. Отполированная ветрами, обросшая терном и кислицей, скованная холодом молчания, она и сейчас бьет живыми родниками. Но залеплены снегом птичьи норы, не шумят острые буруны Подкумка.

На троицу казаки "завивали венки" – жили огни в садах, ломали зеленые ветки, плели гирлянды. Какие тогда проплывали облака! Как пахли рощи!

Далекое, благостное утро...

После тяжелого дня у корыта с бельем или в степи Мария мылась на речке, закручивала горячим гвоздем волосы, гладила льняное платьице и с волнением бежала на свидание с любимым...

Да, где ж теперь вода, что мчалась возле них в полдень?

В тихом море-океане или на другой звезде-планете? Или опять там, бежит на том же месте? Но только нет их там, и вовеки не вернуться им туда... Там уже давно другие люди...

Свершилось самое необратимое событие – прошло время. Жизнь прошла как один день.

Боже ты мой, до чего он счастливый! Мария опять впереди в снегах. Однако в другой одежде, и лицо другое... Мать, Прасковья Харитоновна вышла навстречу сыну – тут же ветер разрушил видение. Пронизало ужасом вечной разлуки – ведь он уже не в силах крикнуть матери, больше никогда они не будут вместе, и вообще не будут – понять это невозможно.

– Мама! – крикнул седой сын.

Нет, все-таки это Мария, ее лицо, а мать мертва давно. Вот он наконец нагнал ее в снегах и почувствовал, как она обняла его, блудного сына волчицы, как душа ее материнская простила ему все, смыла адскую копоть с его лица чистыми слезами прощения.

Тогда он хотел сказать ей правду, внезапно открывшуюся ему. Что его жизнь была цепью заблуждений, что ему, как святому Христофору, подобает иметь песью морду, что он зверь среди людей, – и в доказательство этого волчий вой потряс окраину. Она, недослушав, уходила. Он рвался к ней, уходящей навсегда, целовал ее следы, пока не подняли его вновь прикладами.

Ему открылось, что мимо главного земного богатства – любви Марии – он прошел с небрежной беспечностью: "Баб, что ли, мало!" И захотелось жизнь свою сплюнуть, как прогорклую слюну похмелья. С радостным удивлением узнал: он всегда любил ее, любит и сейчас и будет любить во мраке будущей жизни, т а м дожидаясь с ней встречи, ведь земные коммерции он закончил.

Еще он подумал, что был самым сильным по живучести в станице, а кончает как бездомный пес, и что слабые, добрые, как Мария, ее сын Антон, были опорой станицы в самое лихолетье, а он вот, сильный, задул и свою свечу...

...На дне глубоком зальдели ребра колес арбы. В Синий яр косо бьют снега. Немцы уткнули носы в воротники шинелей и тулупов. Кажется, здесь уже можно.

А ему кажется, что еще есть десяток шагов, и торопливо перебирает золотое монисто воспоминаний о первой и единственной любви. По ассоциации с такой же пургой неожиданно ярко вспомнилось – в калейдоскопе памяти перевернулись лица, события, имена, фантомы и гримасы, – четко, словно сейчас, увиделось...

– Стойте! – закричал Глеб.

Нелепо умирать теперь. Он вспомнил все же: дядя Анисим! Вот кто должник! В голодный двадцать первый год пророк занял у него полмеры ячменя, а потом Анисим Лукьяныч смолчал, зажилил должок. Как же, правильно, Анисим Лунь, дрова с ним пилили, камни ломали, дома и лечебницы он строил...

На миг стало выспренне легко. День показался лучшим в жизни. Вот, значит, какой долг не получен. А когда еще Мария...

Он не обращал внимания на движение немцев, вставших против него, и залпа не слыхал.

"А ведь это они стрелять меня привели!" – тут же осенило Глеба радость не хотелось терять. Предсмертный ужас грубо перехватил дыхание, стиснул душу. Мелькнуло спасение: вот если бы все гибли с ним, тогда ничего, легче. И он крикнул, но поздно – никто не услышал его:

– Конец света! – И выстрелов не слыхал.

Труп сорвался вниз. Хлопнулся черепом об ось арбы. Руки хозяина на оглоблях. Крались сумерки. В снежной мгле замелькали какие-то тени собирались на тризну волки или собаки.

Зима.

Завьюженная ночь.

Так кончился четвертый, и последний, роман Глеба Есаулова и Марии Синенкиной.

Здесь кончается и роман "Молоко волчицы" – прошла кульминация, свершилась катастрофа, развязка. Высохло на губах Глеба волчье молоко. Теперь трудно сыскать таких людей в нашей станице – вымирающие пещерные львы. Потому эта книга историческая хроника. Такие люди есть в других с т а н и ц а х, в другом обличье – для них это современный роман. Для казаков – это фамильная поэма, прощание, элегическая песнь, плач о гибели казацкого войска. Но хотя автор вымыслом воспользовался, он, как ни тщился, не смог достичь абсолютной высоты старинных казачьих песен, которые хочется петь и петь дальше...

СМЕРТЬ "ЭДЕЛЬВЕЙСА"

Второй месяц в горах. Выбивались из сил с коровами. Полтораста голов, треть доится. У Любы и Нюси отваливались пальцы – Крастерра доить не научилась, боялась коров. Сдаивать молоко помогают и мужчины. Особенно ловок в этом деле Митька. Завидя его, коровы с разбухшими сосцами лезли к нему, мыча от боли. Митька приучал телят сосать не только своих маток, но и других коров.

Из пещеры-загона так и тек молочный ручеек. Собаки уже не пили из него, ели сметану в ямах, ожидали, когда прирежут очередную издыхающую корову, чтобы лизать теплую кровь, жрать кишки и требуху. Резать приходилось далеко, чтобы коровы не почуяли кровь, – тогда поднимут такой рев, что в станице слышно будет.

Бедствовали с хлебом. Кончилось спиртное. Радовала лишь приближающаяся канонада орудий – надвигался фронт.

Взвод альпийских стрелков заметил стадо и направился к пастухам. Теперь выбора у командира не было – или бежать, отдав скот, или добыть орлиные перья с кепи и цветок эдельвейс с мундиров. Время для занятая позиции было.

На виду у немцев коров погнали по узкому ущелью. Немцы стреляли, но пастух – Иван – не остановился. Стрелки встали на лыжи. Шли осторожно, медленно – стадо никуда не денется. А семь самураев уже перегородили горловину ущелья, прогнав стадо, соснами, сваленными тут до войны. Выше сели Игнат и Митька с автоматом, карабином и пистолетом. Люба и Нюся с ними.

Передние немцы недоумевали – как же прошли коровы? – И повернули на выход. Потом заколебались – как же все-таки прошли коровы? А скорее всего, здесь прячутся люди. На выходе остановились, совещаются. Видимо, все же решили выйти из короткого, с отвесными стенами ущелья. Спиридон пересчитал немцев – двадцать три человека, – и в десяти шагах от взвода, наверху, заговорил "максим". Только этот первый момент, считал Спиридон, и мог решить исход боя. Он не ошибся. В панике упали человек восемь.

От завала били Митька и Игнат. Лесник был снайпером – сделав четыре выстрела, он уложил четырех. Здесь горы обрушились на врага – немцы, теряя солдат, не видели стреляющих. Они ответили выстрелами так быстро, как тигр кусает бок, куда попала пуля.

Но они не видели цели. Бросили гранаты в сторону пулемета, но Спиридон, Иван и Крастерра уже били с другого места – Иван только успевал набивать пулеметные ленты.

Остатки взвода решили взорвать завал. Но меткий Игнат не подпускал их близко. Снова попытались вырваться назад – свинцовый ливень. Тогда залегли, спрятались в густом можжевельнике. Спиридон даже слышал их говор. Патронов он не жалел – и ветки можжевельника падали и падали.

Сразу с горы навалился туман. Спиридон, наверху, заметил это первым. Для оставшихся немцев это спасение – в тумане они незаметно выползут из ущелья. Но когда первый стрелок приблизился к выходу, по-пластунски, пулемет заговорил в упор.

Оставалось последнее – выйти по стене ущелья, пользуясь туманом. Стали слышны слабые удары – крючья вбивают. Ушли бы. Но ветер унес туман. Открылись пять альпинистов на высоте двухэтажного дома, на выступе, и один выбравшийся наверх с веревкой. Этого Игнат снял первым. Потом с уступа свалились двое, повиснув куклами. "Максим" бил до тех пор, пока уроженцы Рейна и Эльбы, победители Альп и Гималаев не вгрызлись в каменные бивни Царя Горных Духов, как еще называется Эльбрус.

Короткий зимний день угасал. Надо успеть до темноты проверить: есть ли еще живые и раненые. Сверху Спиридон насчитал семнадцать трупов. Значит, шесть солдат в можжевельнике. Там они и оказались, тяжелораненые. Но прежде чем идти туда, пустили собак. На мертвых они не лаяли, а у кустов рычали. "В плен не сдаются, гады!" – подумал Спиридон, и тут вышел из кустов стрелок с белым платком. Спиридон показал ему: к выходу. На выходе встретились. Немец объяснил ему, что пятеро его товарищей нуждаются в помощи, остальные убиты. Спиридон собрал сотню, взял оружие мертвых, и пошли в можжевельник. Пять пар глаз смотрели на страшных, бородатых горных духов – вот тебе и пастухи.

– Э, да их уже не вылечить! – сказал Спиридон и пришил автоматной строчкой пятерых раненых к высокой земле Кавказа. – Рассказывай! обратился он к парламентеру и показал на Крастерру.

Крастерра понимала с трудом. Ганс Айсберг, двадцать два года, восходитель по профессии – собирался штурмовать Эверест, мать, невеста, отец погиб в гитлеровской тюрьме; член нацистской партии, протестует против незаконного убийства раненых.

– Незаконного! – засмеялся Спиридон. – Он что, не в своем уме? Спроси его о фронтовых делах.

Идет массовое отступление немецких войск – богиня победы не сопутствует им, война проиграна, но не кончена.

Спиридон смотрел на расстрелянных раненых – один шевельнулся, икнув.

– Какие цветки! – показал командир на трупы двухметрового роста. Мой Васька был пониже, а гвардеец! Теперь матерям отпишут: пропал в горах Кавказа.

Сотня оделась в свитеры, меховые куртки, кожаные брюки, ботинки на шипах. Все документы Спиридон сложил в один планшет. Содержимое вещмешков – хлеб, спирт, консервы, шоколад – в общий котел. Оружие и патроны в арсенал. Зажигалки, фонарики, ножи в пользование. Орлиными перьями украсили землянку, а эдельвейсы остались на рукавах курток. Семь Железных крестов Спиридон раздал поровну своей семерке, а восьмой нацепил себе на грудь – таким образом ему досталось два.

– Вы нарушаете офицерский кодекс о ношении орденов! – сказал пленный Крастерре.

– Чего он хочет? – спросил Спиридон.

Пленный хотел не мало: чтобы его доставили в штаб регулярной армии, отправили письмо матери, покормили.

– Пускай пишет, кормить до отвала.

Немец ел и по-мальчишески улыбался бабам-стряпухам. Оставшись в нижней рубахе – снял свитер и куртку от жары, – он писал письмо. Большелицый, светлоглазый гигант с ранними залысинами, какие часто бывают у спортсменов. Бабы не могли смотреть ему в глаза – добрый, просящий взгляд, и чуть с лукавинкой и хитрецой, с болью и непониманием. Человек, мог бы на тракторе ездить, как Федька Синенкин, такой же верзила, физкультурником быть или учителем – ишь пишет как ловко!

Спиридон спрятал его письмо в планшет и сказал Крастерре:

– Переводи: с регулярной армией связи не имеем, держать в плену не можем – взвод перебить смогли, а за одним уследить трудновато – ни поспать, ни поесть. Так что пусть извинит...

Немец понял. Встал, попросил его похоронить, о своей смерти он уже написал матери, и попросил вернуть ему на кепи орлиное перо.

Он вставил перо щеголевато, разгладил складки на брюках, поблагодарил женщин за обед и перевязку и показал глазами – готов.

– Ты, Игнат, – тихо сказал Спиридон.

– У меня и так счет большой.

– А у меня Васька, сын, перед глазами.

– Вы что задумали, изверги? – вдруг закричала со слезами Люба. – Он же во всем признался!

– Веди, да подальше! – приказывал Спиридон.

Игнат хмуро сидел. Митька и Иван бесшумно выскользнули прочь – коров надо собирать. Дал командир промашку – сразу кончать надо было. А теперь сотня слюни распустила.

– Спроси его, сколько он убил наших?

Парень улыбнулся – разве не с него сняли Железный крест! А их даром фюрер не раздает!

– Выходи! – Спиридон показал на дверь.

За скалой дважды треснуло. Немного погодя еще раз – живучий попался немец.

Приближался Новый год, сорок третий.

Утром среди миллионов голубых елей срубили подходящую, поставили в землянке, украсили коровьими рогами, оружием, банками, орлиными перьями. Сварили холодец, компот из диких яблочков с кислицей, зажарили бычью ногу. Вымылись в горячем источнике. Мужчины побрились и подстригли бороды. Женщины мудрили над прическами, калили на огне немецкие шомпола, завивали кольцами волосы. Автоматический трофейный фотоаппарат запечатлел казачью семерку в разношерстной одежде, со звездочками из жести, перед сидящими куча немецкого оружия, "максим", сзади белый великан Эльбрус. По точнейшим часам егеря ровно в двенадцать выпили по кружке восьмидесятиградусной сахаровки – за полную победу. И повторили – за прекрасные горы Кавказа.

Горы стояли крепко. Гудели мачтовые леса. День прибавлялся. Вдали по горной дороге тащились отступающие немецкие части. Спиридон, знавший только тактику ловушек, волчьих ям, опасался нападать на хорошо охранявшегося врага – сзади, впереди, с боков двигались походные заставы. Разгром врага на Кавказе начался. Уже видели советских солдат. На запад, на запад катились "викинги", "эдельвейсы", "мертвые головы"...

ПРОЩАНИЕ С ОРУЖИЕМ

В канун Нового года немецкие самолеты поднялись с аэродрома перед рассветом, отбомбили станицу, еще немецкую, и улетели на запад. Началось повальное отступление. Немцы скрыли склады боеприпасов, чтобы и через десятки лет продолжалась война. Они увозили мебель из госпиталей, выламывали дверные замки, срывали с окон шпингалеты, забирали у населения последнюю живность, зерно, теплые вещи. Все, что не транспортировалось, обливали бензином и сжигали. Взрывы не смолкали неделю – рвали железнодорожное полотно, мосты, пищевые заводы, санатории, вагоны, крупные здания...

Казачата, вооружившись чем попало, смело нападали на одиночных подрывников и мародеров. Какая-то женщина заколола вилами итальянца. Перестреляли саперов, пришедших взрывать Подкумский мост, построенный коммунарами. Порезали провода и вытащили толовые пакеты в знаменитой на весь мир лечебнице. Спасли памятник Лермонтову. А по главным улицам все двигалась бегущая армия – "Кленовый лист", дивизии Клейста, швырнуло огненным ветром с Кавказских гор. На боевых машинах еще не стерлись ягуары и пантеры. Баварские кони сыты. Шинели добротны – бутылочного цвета у немцев, табачного у румынов, сине-серого у итальянцев. Но шаги торопливы. И песен не поют.

Жители безбоязненно стояли у ворот, не скрывая радости на истомленных лицах. Разная мразь сматывала удочки – растерянно метались по дорогам эти людишки, потрясали жалкими бумажонками, мандатами Иуды. Солдаты грубо отталкивали их от машин, а от ворот гнали женщины и старики. Длинные гусеничные орудия, стремительно несущиеся пушки на резиновых колесах вконец оттерли с дороги предателей. Разумеется, крупные деятели бежали благополучно, но каждый до своей черты.

Стон и грохот плыли в это ясное январское утро.

Клубы дыма текли на запад, на запад, омрачая небо побежденных. Народ валил к юго-восточной окраине станицы, к спасенному мосту, где еще валялась каска убитого сапера.

Снег слепил глаза. Солнце гудело, как орган. Прошло не более получаса, как скрылся последний румын, и за рекой, на горе, старом казачьем пикете, показался всадник...

В бурке...

В алом, как знамя, башлыке...

Шапка...

На шапке – звезда!

Кинулись к нему матери, деды, ребятишки. Стащили с седла, целуют с ног до головы, плачут, на руках несут. Казачата ведут уже обряженного лентами коня, суют в шелковистые губы сахар, который сами не пробовали давно.

– Граждане, не все сразу, – шутит казак, пряча слезы, – которые помоложе, приходите вечерком...

– Сыночек! – обняла его помешанная женщина, – а говорили, что ты убитый! Сыночек, я и пирог, что ты любишь, испекла – пойдем домой...

Казак, чувствуя, что зарыдает сам, вырвался, вскочил в седло, злобно жиганул коня плетью – поскакал к новым хуторам и станицам с великой вестью.

Вторым въехал Колька Мирный – с орденом на гимнастерке, шинель, понятно, распахнута. Заголосила его мать, заплакала, худющая, как палка, Манька. Бравый вид казака пропал – лицо подростка сморщилось, хлынули слезы, задрожал подбородок...

С горы спускался стрелковый батальон. С песней, развернутым знаменем полка, в рваных стеганках, разбитых американских ботинках, в грязных бинтах. Но лица веселые, добрые, русские, хоть шагали в рядах и калмыки, и чуваши, и армяне, и узбеки. На спинах мешки, пулеметы, лопаты. Им выносили последние лепешки, кувшины с молоком. Они сами угощали солдатским пайком и приварком спасенных людей, расходились на постой солдаты, офицеры – все в одинаковой форме. Задымили бани, заиграли баяны.

У Синенкиных остановились пятеро. Мария и Анька стряпают, стирают и чинят солдатское белье, улыбаясь сквозь слезы. Они уцелели чудом – почти все заключенные сгорели в ямах с известью, осталась одна камера.

Песни и смех мешались с криками и причитаниями о погибших при оккупации.

В зимний, туманный день Мария пошла с колхозниками во двор строительной бригады, где временно расположилось правление – в бывшем правлении поселились люди. Ветер, голод, уныние. Сломанные конные грабли, ржавые бороны. Шлак и пепел в кузнечном горне. Ни щепки в плотницкой мастерской. В истории колхоза такое было впервые. Жена Якова Уланова привела тощую коровенку с множеством кругов на рогах. Дедушка Исай предложил своего ишака в пару корове – нужен же какой-то транспорт. Да ездить не на чем. Сорок бестарок немцы облили мазутом и подожгли. Линейку немецкого председателя колхоза Спиридона угнали атаманские прихвостни.

Ожесточенно курили старики самосад. Бабы собирали по дворам годную для жизни рухлядь. Иван Иванович Хмелев принес отцовский инструмент и три доски, снятые с кровати, начал мастерить верстак. Кузнец на деревянном протезе собрал ведро угля, раздувал горн, чтобы из разных железок изготовить клещи, молотки, зубила. В столовой Анька Синенкина варила на всех обед – кастрюлю овса. В конторке за бумагами и счетами сидел худой казачишка в линялой гимнастерке с орденами – председатель колхоза. Жалостливо смотрят на него казачки – председателя доедал рак.

Вдруг заревели коровы, зашелестели сотни ног по снежным кочкам. Несметное по тому времени стадо входило в ворота, цепляясь рогами и теснясь. Кожа да кости, спины в шишках – червивые. Потом вороны выклюют белых червей из коровьих спин, клоками опадет грязная шерсть, дожди и солнце, сочные травы вычистят их до блеска.

Семеро смертельно уставших пастухов едут за стадом на конях – не то едут, не то спят в самодельных седлах. Исправно несут свою службу собаки, не давая коровам расходиться. Набежали люди, обступили героев. Председатель колхоза представился пастухам:

– Здравствуйте, Скрыпников Иван Филиппович, председатель.

– Полковник Есаулов, председатель колхоза тож. Принимай, Иван Филиппович, скотину...

Слез с коня и обнял заплакавшую Марию и сам подозрительно сморкался.

– Ну чего ты, вот он, твой Митька, чего ему, бугаю, делается!

Примчалось станичное начальство на хромом коне в санках. Откуда-то появился корреспондент, просил сотню снова сесть на коней и обвешаться оружием – фотографировать будет. Пришлось влезать на коней, хотя нет уже сил, а вороненая сталь, верная, безотказная, смертоносная, оружие это насточертело.

С юных лет наган и шашка были продолжением рук Спиридона – такой ему выпал век. А теперь все, точка, каюк – надо сдавать, расставаться с верной сталью навсегда. Старое казачье оружие дорого ему и тем, что он не принял ни чудовищных калибров дальнобойной артиллерии, ни мин, ни авиабомб. Их и оружием называть не хочется, они действуют как бы самовольно против людей. Нажмет рычажок плюгавенький паршивец в окулярах – и душ двести, а то и триста взлетят в небо кусками требухи. Или, к примеру, газы – какое же это оружие? И он погладил рукоять старого, отцовских времен, кинжала.

Спиридон и Дмитрий не хотят стоять рядом, набычились друг на друга. Вражда совхоза "Юца", где жил Спиридон, и колхоза имени Тельмана началась еще в пути. Командир доказывал, что скот совхозный, в крайнем случае пополам с колхозом, а зоотехник настаивал гнать коров в колхоз. Игнат и женщины – Иван не вмешивался в большие дела – приняли сторону зоотехника: колхоз беднее совхоза. Спиридону все равно, куда гнать коров, но спор распалил его, и он в сердцах сказал загребущему племяннику:

– Ты бы все захапал, как твой отец, порода такая чертова!

– Есауловская порода! – ответил Митька.

– Язык у тебя длинный, артист! Есауловы разные! А ты хам бешеный! И пуля такого дурака не взяла!

Председатель колхоза начал митинг. Более ста коров, пятнадцать пар рабочих быков, три бугая, десять коней – целое богатство для разоренного хозяйства.

– Девять коней! – поправил Игнат, его жеребец не колхозный, а лесничества.

Люди выступали и выступали – накипело за время оккупации. Подвиг семерки вырастал с каждым оратором. В довершение всего полковник показал народу немецкий, снятый с Эльбруса флаг.

И вот они, хмурясь, пожали руки. Игнат вернется в леса – отбирать топоры и веревки у баб и ребятишек, которых холод погонит за дровами. Крастерра станет секретарем горкома комсомола. Дмитрий, Нюся, Люба уже дома, в колхозе. Иван определится кучером в стансовет. Спиридон Васильевич доложится, почему не в тюрьме, и начнет последний, спокойный этап жизни. Каждому дадут по корове – Игнат и Крастерра откажутся, а Спиридону и персональную пенсию как почетному колхознику. Всех их наградят орденами и медалями – Славы, "Партизан Великой Отечественной войны" и "За оборону Кавказа". Потом все получат "За победу над Германией". Было восстановлено звание георгиевского кавалера – и Спиридон носил еще четыре креста, добытых в первую войну и чудом сбереженных женой. Немецкие кресты таскал в кармане.

За обилие наград Спиридона Васильевича до конца жизни будут называть полковником.

Ну, вот и весь рассказ о казаках нашей станицы. Но когда я останавливался здесь, меня просили продолжить, что было дальше, интересуясь и казачьей стариной; уже позолоченной временем.

"Я пил – и думою сердечной Во дни минувшие летал, И горе жизни скоротечной, И сны любви воспоминал"*.

_______________

* А. С. Пушкин "Друзьям".

П р е д а н ь я с т а р и н ы г л у б о к о й, элегий песенный полет, я помнил вас, хранил до срока, и час пробил – как мой пробьет: все уплатив по звездным ссудам, что брал, молясь одной звезде, хочу уйти пустым сосудом, оставив зерна в борозде.

Так оставляли мои предки в земле родной и честь, и прах, когда станицы были редки в суровых, словно смерть, горах – у медных скал, в лесах зеленых, среди лазоревых лужков...

Немало шкур сползло соленых с ладоней пришлых мужиков. Пригнали нас с раздольной Волги к порогу ада – на Кавказ. Болота, кручи, змеи, волки да в небесах Эльбрус алмаз. Боролись. Гибли. Обживались. Станицу строили в глуши. Вокруг станицы волновались шумящим морем камыши. Из камышей вставало Солнце. А также с визгом и л ь а л л а х из камышей летели горцы на злых и тонких скакунах – на русский стан, дать русским сдачи, арканить баб, бить наповал...

Передовой пикет казачий сигнальный выстрел подавал. И, резво покидая степь, бегут мужички вязкой тиной – с детьми, узлами и скотиной – во храм, где на воротах цепь. Бегут с недопеченным хлебом, недоварив в котлах обед. И поп мужик служил молебен о даровании побед. И бабий крик разноголосый мял мощный колокола гуд. А мужики, бросая косы, на горцев с пиками идут.

Так стал переселенец сельский, когда стояли биваком, сын Старицких, мужик расейский, заядлым терским казаком. Теперь он не подвластный мерин: терпи – и будешь атаман.

Тогда казак себе отмерил две балки, рощу и лиман. Зажил уверенно и мерно. Как тесно стало им в избе с подругой лет, Маланьей верной, он хату выстроил себе, с весны ломая синий камень. Темна светелка и тиха, мол, не красна хата углами, а пирогами. Петуха и кошку первыми – обычай – пустили в хате походить. Явился поп в святом обличье, кадилом дымным стал кадить.

Чтоб черт в дому не строил козней, чтоб был всегда в печи пирог, Парфен, подвыпивший и грозный, прибил подкову на порог. А домовой сам поселился в трубе и вьюшками гремел. Хозяин дома веселился – рубли в загашнике имел. И жбан ведерный чистой водки был выставлен крапивы злей. И пели песенные глотки, и пили до зеленых змей.

Парфен был малый со смекалкой. Открыв лавчонку за углом, он надпись озарил мигалкой: "Торговый и питейный дом". Он мазал деревянным маслом копну заржавленных волос. И, башлыком покрывшись красным, ходил на сход, как повелось. Вставал чуть свет. От ранней рани трудился день. По вечерам ходил к любовнице как в баню, а в баню – словно в божий храм. С крестом на шее, по субботам, велев поставить самовар, он сто пудов – мякину с потом водой подкумскою смывал. И из предбанника с разбега, в чем мать родная родила, катался он в сугробах снега, как конь, порвавший удила. Потом к столу. В дурманной лени, смеясь, щипать за спины снох, пить чай-китай до отупленья и спать, не чуя задних ног.

Считал он: дочки сын полезней: мол, сын не из дому, а в дом. Лечился он от всех болезней молитвой, чаркой и трудом. Бывало, столб спиной разломит иль закружится голова – идет грести валы соломы, плести плетни, колоть дрова...

Чекмень Парфена не лицован. Парфен умел читать Псалтырь. Задорно пел стихи Кольцова, как шел с косой в степную ширь. Давал шлепки Гаврюшке, Машке, когда под вечер – "Тише ешь!" – хлебали, все из общей чашки по старшинству густой кулеш. Стояла в бочке арака. Ночами шли сюда с посудой. Давал и в долг – не дуракам: его спаси, а он осудит. Когда метель гудит по трубам, замок навесив на корчму, под кисло пахнущим тулупом ночами думал: что к чему. Он жил, считай, во время оно, у бога милостей моля, слуга отечества и трона и враг мюридов Шамиля.

Супруга верная Маланья, рога крутившая быкам, когда прошла пора пыланья, как стог, разлезлась по бокам и мужа стала звать "медведь мой". Еще с российского села полночной, чернокнижной ведьмой за щучью извороть слыла. Забот и дел немало разных. Пахала, сеяла она. Носила восемь юбок в праздник, да так, чтоб каждая видна. С ружьем в телеге в поле жала – умела и кинжал держать – и тут же под копной рожала и продолжала жито жать. В руках держала мужа цепко: гулять гуляй, но не блуди.

Парфен пустил по пузу цепку. Часы как орден на груди.

В Подкумке век бежит вода. Текут года. Летят года. Всю жизнь мечтал сходить Парфен в Ерусалим, к горе Афон. Но накопил под старость гривен, слепил кувшин, в огне обжег. Со звоном красномедный ливень пролился в глиняный горшок. Догляда требовали лавка и самогонный инструмент. А там, поди, у г р о б а давка – в Ерусалим все не момент. Имел коней, детей и дроги. Осьмидесяти с лишним лет он при достатке умер в боге, пропев духовный стих-куплет. Он загодя себе могильный отмерил дом перед концом. Каменотес рукою пыльной на камне начертал резцом: "Покойся, раб, и жди восстанья, для вековечного блистанья, при трубах Страшного суда". И камень приволок сюда, где нет забот, где сладок сон, где спит мой дед, где счастлив он. И тем гранитом привалили Парфена утлую ладью. И все покойника хвалили – и поминальную кутью.

Гаврил Парфенов, парень бравый, от панихиды по отце шалил по балкам и дубравам на офицерском жеребце – от юцких балок до Кичмалки. Довольно скоро он пропил отцову лавку, рощу, балки, сам и копейки не скопил. Дух рыцарства возобладал над духом свечек, дегтя, пота. Он под чихирней в дни работы философически лежал.

Ружье кременка, ветра мчанье, звон шашек, на тропинке кровь... А утром во дворе мычанье чужих недоеных коров. И горский переняв обычай, чтоб меньше было в нем примет, сменил Гаврил азям мужичий на карачаевский бешмет. Вся жизнь его в парадном треске и в синий дым душа пьяна. На фронте не погиб турецком, так околел бы от вина – неделю сотней всей гуляли, проспиртовали весь аул. Вернулся в золоте регалий, за храбрость чин подъесаул. Ковров, подушек, оттоманок привез из Турции герой.

Он был помощник атамана и жил все там же под горой. Вмешался бес: уже не лавку – пропил станичную печать, петровский рубль. Ему отставку, велев о сем стыде молчать, он офицер ведь, б л а г о р о д ь е! Но час пришел попутал враг: иль утопился в половодье, или сорвался в буерак. Преданье есть еще плачевней: за горечь давнюю обид в отцовской пропитой харчевне под руку пьяную убит. Есть слух еще: отравлен ядом – полтавским бешеным вином...

Положен он с папашей рядом, под тем надгробьем, и на нем начертано косы обломком на память вечную двоим: "Гаврило сын, пример потомкам, почил с родителем своим".

И гроб его в качаньях мерных несли четыре казака, четыре сослуживца верных Его величества полка. Сан атаман – сражались вместе – сняв шапку, пред толпою рек: "Не знаю, как он был в семействе, одно – был точный человек колоть ли, резать басурмана, иль угонять от них гурты. Прошел, как черт, без талисмана все азиатские порты".

И все печальные с кладбища вернулись на помин души. Дымилась под раиной пища, за кувшином – раки кувшин. Светила полная луна. И чара пенилась полна.

Как ветеран старинных сеч, чье тело все сплошная рана, тут атаман продолжил речь, умяв за друга полбарана: "Конечно, он, Парфеныч, пил, но и награды, не копил, он с горя первого Егория в Азовской крепости пропил. И снова в бои. И так все годы – костры, дозоры и походы. Ворвался первым в Букарест – опять и Бант ему и Крест. За жизнь сточил две славных гурды". Еще сказал, жуя шашлык: "Запомнили жиды и курды его малиновый башлык"...

Развеялась та жизнь, как дым. Пора вернуться нам к живым.

Пока гадали, как жить дальше, наступила ранняя февральская весна. Таял снег, чернели глинистые рвы, припекало рабочее солнце, обнажая раны многострадальной земли – окопы, могилы, воронки. Еще хрустели под ногами гильзы, осколки, стаканы снарядов. Время от времени над домами взметывался взрыв, люди с ужасом сбегались к трупам, чаще всего детским, с черными, обуглившимися лицами, вырванными животами, руками и ногами, повисшими на деревьях или проводах, – продолжали действовать гостинцы дедушки Круппа: запалы, гранаты, минные взрыватели.

Под Синим яром растаял сугроб. В зарослях прошлогоднего хмеля обнажились два разбитых, искривленных временем колеса. Через ржавый брус оси перекинулся человеческий скелет с недостающими костями. Сквозь ребра торчат терновые ветки. Ветер свистит в черепе с пулевыми дырками.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю