355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Синявский » Поэзия первых лет революции » Текст книги (страница 6)
Поэзия первых лет революции
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 03:28

Текст книги "Поэзия первых лет революции"


Автор книги: Андрей Синявский


Соавторы: Андрей Меньшутин
сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 34 страниц)

Из других авторов этого круга преданность клюевской старине сохранял в достаточной мере лишь С. Клычков, не обладавший, однако, боевым общественным темпераментом. В отличие от Клюева, весьма активно вторгавшегося в текущую жизнь и стремившегося механически совместить самые разные стили – «Вставай, подымайся» и «Зелен мой сад», Клычков ограничивался разработкой лишь последнего мотива, опираясь на образный строй русской песни и сказки. Но фольклорные образы подвергаются у него переделке и переосмыслению в соответствии с символистской концепцией поэта-мечтателя, живущего в сказочном, заколдованном царстве своей фантазии.

Эта программа была высказана Клычковым в одной из первых книг («Потаенный сад», 1913). Эпиграфом к «Потаенному саду» послужила народная песня «Ах ты сад, ты мой сад, сад зелененький», которая затем, в стихах Клычкова, получает своеобразное истолкование: «зелененький сад» превращен в заповедник одинокой души поэта, в очарованную обитель, неподвластную воздействию окружающей жизни.


Ручеек бежит по лугу,

А мой сад на берегу,

Он стоит невидим другу,

Невидим врагу...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Не услышать другу гуслей,

Не гулять в моем саду,

А и сам-то я из саду

Ходу не найду!..160.

Этот «потаенный сад», напоминающий «соловьиный сад» А. Блока (с тою только существенной разницей, что Блок отвергал его чары, а Клычков в нем замыкался), можно считать ключевым мотивом Клычкова, чья лирика послеоктябрьской поры тоже лишена примет реального мира, исторической эпохи. Лишь на обложках его изданий 1918 г. («Кольцо Лады», и второе издание «Потаенного сада») имеется характерная, в духе времени, датировка: «2-й год 1-го века». Судя же по содержанию сборников, составленных в основном из прежних стихотворений Клычкова, «новая эра» в его творчестве не начиналась.

В дальнейшем Клычков так же избегает намеков на современность. Сельский мечтатель, страшащийся жизни и бегущий от людей, – таким предстает он в своих идиллиях и элегиях.


Грежу я всю жизнь о рае

И пою все о весне...

Я живу, а сам не знаю,

Наяву, али во сне...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Но отступит вражья сила

И сольются явь и сон -

Друг мой милый, друг мой милый,

Мне, как жизнь, мила могила

И над ней, как песня, – звон161.

Конкретные черты крестьянского быта если и появляются теперь в творчестве С. Клычкова, то для того, чтобы подчеркнуть неподвижность деревенской жизни или, оттолкнувшись от «грубой прозы», вновь погрузиться в сладкие сны о неясном, далеком, заведомо недостижимом. Традиционно-романтическое противопоставление мечты и действительности, сказки и реальности получает здесь опять-таки символистскую окраску. Недаром программное заявление Клычкова – «Я ищу в забытьи, чего нету на свете и чего никогда не найти»162 – почти дословно совпадало с известной формулой З. Гиппиус, высказанной еще в начале девяностых годов: «Мне нужно то, чего нет на свете, чего нет на свете»163.

Пассивная, окрашенная мистицизмом мечтательность, консерватизм, невнимание к социально-политической проблематике резко выделяли Клычкова из среды крестьянских поэтов. Авторы же, действительно связанные с жизнью современной деревни, горячо откликнулись на события эпохи и заговорили в полный голос о революции, о своих «мужицких» делах и интересах:


Да и весело ноте нам, мужикам, на свете жить,

Да и весело ноне нам, мужикам, по земле ходить,

Да и весело ноне нам, мужикам, матку-правду рубить...;164

В этой поэзии социальные мотивы заняли первое место; возникло и усилилось стремление всячески выявлять свою классовую принадлежность, утверждать в правах собственно крестьянское самосознание. Здесь происходят те же процессы, что и в творчестве пролетарских поэтов, которые поднимали на щит все, что было связано с чувством классового достоинства, с пониманием своей всемирно-исторической миссии. Соответственно появляются «родословные», написанные от имени всех тех, кто веками пребывал в безвестности, а ныне пришел к власти и получил право обо всем судить своим «мужицким» умом:


– Тяти! Деды!

Лапотники,

Пахотники,

Чернокостники-смерды!

– А кто с Альпийских лысин

Свистнул

На весь мир?..

– Вы!

– Вы!

Кто песенных

Жар-Птиц метнул по свету? -

– Вы!

– Вы!

Печальники,

Кабальники,

Безрестники -

Смерды!..165

Но жажда социального самоопределения, сознание классовой исключительности приводили к проявлению ограниченных, узкокрестьянских воззрении, к попыткам создать замкнутую, обособленную «деревенскую» эстетику. Нарочитое «омужичивание» всей образной системы часто осуществлялось путем повторения каких-то устойчивых, застывших словесных формул, призванных подчеркнуть крестьянское мировосприятие автора, а практически – заимствованных у Клюева или раннего Есенина:

«Под сосен шум, берез и елей вяжу снопы ржаных стихов»; «Люблю я бедную Россию, о ней молюсь в кругу ягнят»166 и т. д. В погоне за «крестьянским колоритом» многие авторы (демократические и революционные по основной идейной направленности своего творчества и в этом отношении стоявшие в стороне от Клюева) попадают в плен к той самой старине, которая составляла содержание «клюевщины» и поэтизировалась символистами. Тогда в один ряд с «пахотниками», «лапотниками» и прочими «смердами» зачисляются «святые угодники» (как это случилось в «Мужикослове» А. Ширяевца), или появляются произведения от начала и до конца выдержанные в «богомольной» манере:


С высот соборной колокольни

Серебряный рыдает звон.

Я вновь с толпою богомольной...

Я, Русь, тобою воскрешен!167.

Эти строки крестьянского поэта С. Фомина, написанные в 1918 г., были посвящены А. Белому. Автор находился в то время под заметным влиянием символистской традиции, что сказывалось не только в тематике, но в самом «лексиконе» его стихотворений:


Земля моя – колыбель святая,

Вкусившая оцета мать,

С тобою Алконостом витаю я

И скорби не в силах сдержать168.

Несомненно, «Алконост» залетел сюда с обложек символистских изданий, а не являлся для поэта естественным способом «самовыражения». В том-то и состояло различие между Клюевым и большинством крестьянских авторов, что последние во всю «крестились» и «причащались» не в силу глубокой внутренней потребности, а, так сказать, по традиции, «для виду», с целью передать свою «лапотность», «сермяжность», «народность», которая нередко понималась ими до крайности упрощенно, в соответствии с привычными штампами, механически усвоенными у тех же символистов. Тут действует не крестьянское мировоззрение, а поэтический канон, насаждаемый «учителями» как определенная религиозная доктрина, которая затем перепевается не в меру старательными учениками, желающими показать свою литературную «образованность» и принадлежность к собственно деревенскому образу мысли (на самом же деле – свою зависимость от стиховой инерции).

Вот почему перед крестьянскими авторами особенно остро вставала задача преодоления групповой кастовости, традиционности, консерватизма. Это хорошо почувствовал С. Есении, который не только сам порвал путы, связывавшие его с Клюевым и «скифами», но и советовал своим товарищам последовать тем же путем. В июне 1920 года он писал А. Ширяевцу: «...Брось ты петь эту стилизованную клюевскую Русь с ее несуществующим Китежом, и глупыми старухами, не такие мы, как все это выходит у тебя в стихах. Жизнь, настоящая жизнь нашей Руси куда лучше застывшего рисунка старообрядчества»169.

Прорваться к «настоящей жизни» можно было лишь отбросив «застывший рисунок», отказавшись от тех организационно-эстетических связей, которые превращали крестьянских поэтов в арьергард символизма, подчиняли их творчество чужеродной стилевой системе. Поэтика же символистов, как и стилизаторство Клюева, была отмечена чертами мертвенности, архаики и в литературном развитии того времени служила тормозом, препятствием на пути к современности.

На далеких от революции и враждебных ей позициях находился и ближайший наследник, преемник символизма – акмеизм. Представители этой школы, вышедшие из рядов символистов и предпринявшие в начале десятых годов стилевую реформу, призванную обновить речевую систему символизма, оставили нетронутыми его основы. Больше того, в среде акмеистов, еще отчетливее, чем у их предшественников, проявились антиобщественные устремления, оторванность от жизни, эстетизм. Будучи по существу формалистической разновидностью символизма, акмеисты отказались от его «непомерных» претензии в сфере мировой истории, религии, философии и замкнулись в тесном кругу собственно поэтических интересов. Они сузили границы искусства до пределов изображения единичной «вещи», вырванной из широких связей реальной действительности и превращенной в объект пассивного, «чистого» созерцания, «самоценной» в глазах художника, занятого разрешением исключительно формальных задач. Противопоставив свое «земное» мироощущение бесплотной, отвлеченной символике, акмеисты раздробили мир на множество «равноценных» предметов, каждый из которых был достоин, по их мнению, стать темой искусства и в качестве таковой не требовал от поэта осмысления больших проблем социально-исторического бытия. В этом смысле акмеизм явился попыткой укрепить символизм «изнутри» – путем ограничения и концентрации его художественных возможностей. Он переключал внимание из сферы религиозной, всемирно-космической, «потусторонней» (так же как из сферы общественной) в более доступную область «чистой эстетики», «искусства для искусства», сосредоточенного на частных и конкретных явлениях близлежащего плана. На место «жрецов» и «пророков» он выдвинул холодного «мастера», равнодушного к судьбам вселенной и человечества и озабоченного лишь своей эстетической «специальностью». «...Они не имеют и не желают иметь тени представления о русской жизни и о жизни мира вообще...»170, – писал по поводу акмеистов А. Блок в статье «Без божества, без вдохновенья» (1921). А в рецензии на книгу стихов акмеиста Г. Иванова (1919) он отмечал: «...Появились ряды стихотворцев – и стихотворцев даровитых – которые как бы ушли в форму и лишились содержания... Слушая такие стихи, как собранные в книжке Г. Иванова „Горница», можно вдруг заплакать – не о стихах, не об авторе их, а о нашем бессилии, о том, что есть такие страшные стихи ни о чем, не обделенные ничем – ни талантом, ни умом, ни вкусом, и вместе с тем – как будто нет этих стихов, они обделены всем, и ничего с этим сделать нельзя»171.

Это отсутствие «самого главного» в деятельности акмеистов сводило, на нет их реформаторские преобразования в области стихотворной речи. Казалось бы, более приспособленный (по сравнению с символизмом) к воспроизведению реального мира, акмеизм не достиг в этом направлении значительных результатов, слишком часто ограничивая свои «земные» запросы замкнутым мирком эстетизированных мелочей. Сплошь представленное «умелыми» авторами, хорошо владевшими стихом и стилем, это течение являло в целом ту внешнюю безукоризненность стихотворной техники, которая была признаком мертворожденной школы, не внесшей в поэзию, помимо некоторых формальных нововведений, серьезного и нового внутреннего содержания.

В условиях революции акмеистический «Цех Поэтов», возобновивший на некоторое время свою деятельность, выказал себя как наиболее реакционная литературная группировка. Само название – «Цех Поэтов» как бы подчеркивало его глухую изоляцию, кастовость, отъединенность, враждебную революционной действительности. Именно здесь вошла в привычку поза презрительного безучастия к окружающей жизни, именно отсюда прозвучали наиболее злобные голоса, отвергавшие современность. Молодой участник «Цеха» (пользовавшегося расположением особенно среди поэтической «золотой молодежи») Г. Адамович заявлял с брезгливой, барской гримасой по поводу Маяковского: «На кого вообще рассчитана эта торопливая и пустая погоня за „ликом современности», кого могут обмануть эти уверения, что мир делится на старый и новый, эти эдиссоновские вдохновения и сдачи „Эллады в наем“, – кого, если только не бессмертную человеческую глупость»172.

И здесь же, в противовес всему современному искусству (а вместе с тем – как прямой политический выпад против революции), сооружается постамент вождю акмеистов, организатору и вдохновителю «Цеха Поэтов» – Н. Гумилеву: «Гумилев, – утверждает Адамович, – есть одна из центральных и определеннейших фигур нашего искусства и, добавлю, героическая фигура среди глубокого и жалкого помрачения поэтического и общехудожественного сознания в наши дни»173.

Это выдвижение Гумилева в качестве центральной фигуры и, больше того, чуть ли не единственной – на фоне всеобщего «помрачения» – объяснялось не одними лишь групповыми интересами или преданностью ученика, влюбленного в своего наставника. Не только среди акмеистов, но и в более широких кругах имя Гумилева произносилось с восторгом и служило знаменем оппозиции. Его враждебность новой власти (достаточно известная в писательской среде), литературные убеждения и биография фронтовика (он принял активное участие в мировой войне), офицерская выправка, которую он сохранял даже в своих стихах, – все это создавало вокруг Гумилева в глазах его сторонников некий героический ореол. Для антидемократического, враждебного революции лагеря русской поэзии эту фигуру, действительно, можно считать центральной.

В те годы часто возникало многозначительное сопоставление: Гумилев – Блок. Оно вызывалось и той литературной полемикой, которую они вели между собой, и противоположностью тех общественных позиций, которые они занимали. Вместе с тем в этом сопоставлении двух имен иной раз проскальзывало желание поставить Гумилева рядом с Блоком, т. е. в центре всего поэтического развития, и «уравновесить» автора «Двенадцати» достойным соперником и антиподом. В сознании буржуазной интеллигенции оба поэта были явлением одной культуры, но только Блок проявил «слабость», поддавшись революции, а Гумилев сохранял твердость духа и остался верен себе. В их разногласиях старались видеть скорее несходство характеров, чем столкновение мировоззрений (мягкий, мечтательный, увлекающийся, «не от мира сего» Блок, и стойкий, мужественный, земной Гумилев). Поэтому их имена не только противопоставлялись, но иногда сближались, причем оба поэта становились выразителями разных «граней» интеллигентской души, истерзанной треволнениями революционной эпохи. «Если в часы душевной боли, в минуты молитвенного уединения рука невольно тянется к томику Блока, то в суете и тревоге повседневности, в вагоне заблудившегося трамвая или в унылой очереди за продуктами, хорошо раскрыть экзотическую книгу Гумилева и заглянуть в „мир чужой, но стройный и прекрасный»»174, – писал Э. Голлербах в рецензии на книгу Гумилева «Огненный Столп» (1921).

По поводу «томика Блока» говорить здесь много не приходится, поскольку материал для «молитвенного уединения» если и давали, то лишь ранние стихи поэта (распространять же символизм и мистику на все творчество Блока было свойственно буржуазной критике). Но над оценкой Гумилева стоит задуматься. Примечательно, что его поэзия рассматривается здесь как средство забвения, отвлечения, ухода от действительности, что сама похвала в его адрес звучит как «доказательство от противного»: он привлекателен тем, что не похож на реальную жизнь, на «суету и тревогу» революционной повседневности. Эта «негативная» характеристика подводит нас к уяснению очень важных и поучительных закономерностей, касающихся не одного лишь Гумилева, но всей антиреволюционной поэзии, выдвигавшей его на передний план как наиболее яркую креатуру.

В самом деле, в стихах Гумилева 1918-1921 годов, собранных в его последней книге «Огненный Столп», отсутствуют ссылки на современность, замещенную всевозможной экзотикой, которая всегда играла в его творчестве первостепенную роль. Но одно стихотворение, также решенное в экзотическом «ключе», приоткрывает завесу над истинной (непосредственно связанной с общественно-политической борьбой) позицией автора, облекавшего обычно свои идеи в одежды стилизованной старины или в красочные, пестрые иноземные костюмы. Это своего рода манифест Гумилева – стихотворение «Мои читатели», выражающее его жизненную и творческую программу, которая была достаточно пряма и откровенна: воспитание совершенно особой Категории «читателей» – «сильных, злых и веселых, убивавших слонов и людей», «верных нашей планете, сильной, веселой и злой...». Соответственным образом и поэт здесь обрисован как «воспитатель» киплинговского склада, иронизирующий над мягкотелой интеллигенцией, над декадентско-символистским пустословием и преподающий своим читателям практические уроки:


Я не оскорбляю их неврастенией,

Не унижаю душевной теплотой,

Не надоедаю многозначительными намеками

На содержимое выеденного яйца.

Но когда вокруг свищут пули,

Когда волны ломают борта,

Я учу их, как не бояться,

Не бояться и делать, что надо175.

Нетрудно понять объективный смысл призывов «не бояться и делать, что надо» в той обстановке революционных волн и свистящих пуль. Но стихотворение это имело и более расширительный смысл, подводя итог дооктябрьской литературной деятельности Гумилева и формулируя самые заветные и давние его идеалы: мечта о «герое», о «сильной личности», о цельном и волевом человеке «без предрассудков», апология «дикарства», варварства и т. д.

Эти мотивы, выделявшие Гумилева из родственной ему литературной среды и даже заставлявшие его вступать с ней в конфликт («Да, я знаю, я вам не пара, я пришел из другой страны...»), достаточно известны, и нет нужды долго на них останавливаться. Интереснее другое: почему он, столь иронически относившийся к безжизненной, отвлеченно мыслящей интеллигенции, сам постоянно «отвлекался» от реальной почвы и свои поиски «героя» переносил в экзотическую, выдуманную обстановку? Ответом может служить стихотворение Гумилева, написанное за несколько лет до революции и посвященное выяснению места поэта в прозаических условиях буржуазной действительности:


Я вежлив с жизнью современною,

Но между нами есть преграда,

Все, что смешит ее, надменную,

Моя единая отрада.


Победа, слава, подвиг – бледные

Слова, затерянные ныне,

Гремят в душе, как громы медные,

Как голос Господа в пустыне...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Но нет, я не герой трагический,

Я ироничнее и суше,

Я злюсь, как идол металлический

Среди фарфоровых игрушек...176.

Власть и миропорядок, на стороне которых выступал Гумилев, были начисто лишены героического начала, и все попытки возвратить им волевую энергию, жизненную силу и боевую доблесть были обречены на провал. «Победа», «слава» и «подвиг» для этой среды давно отошли в прошлое, этот лагерь, можно сказать, остался «без героя» и терпел одно бесславное поражение за другим.

Отсюда необходимость «привнести», выдумать, изобрести «героя», и уход Гумилева из современности – в историю, от русской жизни – в иные края (в его стихах «было что-то холодное и иностранное», – отмечал Блок), от реального мира – в фантазию. Здесь же брала истоки его «бурная биография» (поездки в Африку, участие добровольцем в мировой войне и т. д.) – погоня за исчезающим призраком героики и желание самому стать «героем», возместив личным опытом исторический пробел.

Однако, и стяжав известность храброго воина, путешественника, охотника, искателя приключений, Гумилев не мог на этой, биографической основе воссоздать в поэзии героический характер. Он лишь придал своим стихам повышенно-энергичную, волевую интонацию, не свойственную декадентской поэзии, оставаясь вместе с тем всецело на ее почве. «...Нет, я не герой трагический», – очень правильно обмолвился о себе Гумилев, найдя сравнение, раскрывающее его место и роль в модернистской литературе: «Я злюсь, как идол металлический среди фарфоровых игрушек». Недовольство таким окружением не исключало его принадлежности к той же «игрушечной» среде и – соответственно – его бессилия выйти за круг эстетизма и создать образы принципиально иного склада, исполненные реальной достоверности и жизненной мощи. Его произведения, написанные на материале, хорошо известном автору, лично пережитом (например, африканские или военные стихи), ничем, по существу, не отличаются от его исторических стилизации, п там и тут действие переведено в искусственную обстановку, напоминающую скорее театральную бутафорию, чем живую действительность. Героическая позиция, которую он стремится занять, подменяется изысканном позой, которой он эстетски любуется, и это накладывает на стиль Гумилева отпечаток манерности, вступающей в разительный контраст с его декларациями о мужественности, простоте и первобытной непосредственности. О каком «подвиге» может идти речь, если совершающий его озабочен мыслью – «будить повсюду обожанье» и тем, как он выглядит со стороны, достаточно ли эффектны его боевые жесты?


...Или, бунт на борту обнаружив,

Из-за пояса рвет пистолет,

Так что сыпется золото с кружев,

С розоватых брабантских манжет.

В этих «классических» строчках Гумилева, как и во всем его творчестве, много блеска, театральности, игры (хотя бы это была «игра со смертью»). Но из пистолета, которым размахивает его «капитан», нельзя убить: он слишком «засыпан» оперной мишурой и годен лишь на то, чтобы производить зрительные и шумовые эффекты.

В противоположность Киплингу, чья воинственная лира была ему созвучна, Гумилев чуждался грубой жизненной прозы, тяготел к идеализованному изображению, к традициям, идущим от французских парнасцев и раннего В. Брюсова. Но активное волевое начало в его творчестве, подорванное эстетизмом, разъедалось и другими ядами, от которых он мечтал «исцелить» современную цивилизацию: усталостью, пессимизмом/интеллигентской неврастенией и т. д. Певец «сильных, злых и веселых», Гумилев на поверку оказывался далеко не веселым и не таким уж сильным и злым. Его «земное» мироощущение, противопоставленное «небесам» символизма, несло старый груз обреченности, умирания, и гимны «земле», которые он слагал, звучали весьма двусмысленно, когда выяснялось, например, что «...пахнет тлением заманчиво земля». В доспехи конквистадора, в ботфорты морского бродяги или в звериные шкуры первобытного дикаря рядился интеллигент, ищущий забвения от собственной ущербности, рефлексии, раздвоения.


Ах, бежать бы, скрыться бы, как вору,

В Африку, как прежде, как тогда,

Лечь под дарственную сикомору

И не подниматься никогда.


Бархатом меня покроет вечер,

А луна оденет в серебро,

И быть может не припомнит ветер,

Что когда-то я служил в бюро177.

Все эти «расслабляющие» мотивы (представляющие «alter ego » той «сильной личности», которую утверждал Гумилев в своем творчестве) позволяют понять, почему в период революции и гражданской войны эта «личность» не проявила достаточной силы и активности. Казалось бы, больше чем кто-либо другой из авторов его круга, Гумилев был подготовлен к участию в борьбе против ненавистной ему «черни»; да и жизненно, биографически он сделал это, примкнув к контрреволюционному заговору (за что и был расстрелян в 1921 году). Но перевести свои политические убеждения на язык поэзии он не смог и революционные события встретил в состоянии депрессии, внутреннего разлада, что совсем не отвечало его агрессивным декларациям, но вполне соответствовало общему «положению дел» в его общественном и литературном лагере. Манифест «Мои читатели» выглядит до странности одиноко на фоне других произведений Гумилева той поры. Не гром сражений, а бегство от современной действительности – вот пафос его лирики последних лет. При этом особенные размеры приобретает самоанализ – мучительные поиски «в себе самом» того «героя», которого недоставало в жизни и за которым он устремлялся на край света и в глубину своей души, расколотой на множество противоречивых «душ», «личностей», «двойников».


Только змеи сбрасывают кожи,

Чтоб душа старела и росла,

Мы, увы, со змеями не схожи,

Мы меняем души, не тела178.

Идея «перевоплощения», борьба «плоти» и «духа», поездки на «заблудившемся трамвае» в область подсознательного, погружение в «прапамять», которая должна воскресить давно забытые «жизни», – все это сгустившееся мистико-философское содержание поэзии Гумилева говорит о том, что теперь его лирический герой как никогда далек от желаемой цельности, твердости, простоты и меньше всего похож на жестокого воина и грубого, здорового варвара. Его стихи лишаются «воспитательного» значения, которое он им придавал, претендуя на должность боевого наставника (и становятся более живыми за счет интонации боли, страдания и той самой «душевной теплоты», от которой он открещивался). В годы, когда (по логике самого Гумилева) он должен был бы воспрянуть духом и броситься в долгожданную битву «за царя и отечество», его лирика переживает идейных крах, а сам поэт жалуется на утрату своего «я», замещенного клочьями разорванного сознания:


Когда же наконец, восставши

От сна, я буду снова я, -

Простой индиец, задремавший

В священный вечер у ручья?179.

По свидетельству близких лиц (см., например, воспоминания Г. Иванова «Петербургские зимы»), Гумилев крайне остро воспринял «Двенадцать» Блока и, признавая гениальность этой поэмы, называл ее «делом антихриста» и считал общественным и писательским долгом бороться всеми силами против ее влияния. Но противопоставить «Двенадцати» нечто равноценное по заключенному в поэме идейному заряду и жизненной правде он не был способен. Это объяснялось, конечно, не только «степенью одаренности», но более вескими причинами, коренящимися в самой природе творчества Гумилева, лишенного той «основы», которую имел Блок. В то время как «Двенадцать» черпали силу и страсть в героической повседневности, и «винтовочки стальные» вошли в поэму прямо с улицы, из арсенала революции, герой Гумилева, дотоле охотно сражавшийся на шпагах и пистолетах, оказался в состоянии моральной и эстетической неподготовленности к той ожесточенной схватке, которая происходила в жизни и в литературе. В соперничестве с «женственным» и «мечтательным» Блоком «мужественный» Гумилев (так распределились эти эпитеты в представлении известного круга интеллигенции) обнаружил слабость и, по сути дела, устранился от настоящей борьбы, ушел «в себя», занялся треволнениями одинокой души, утонувшей в «бездне времен», раздробленной, потерявшейся, ищущей гибели. Творческая программа Гумилева не выдержала столкновения с революционной действительностью, и вопреки воле автора его читателем стал в эти годы не «лейтенант, водивший канонерки под огнем неприятельских батарей» (как утверждал он в стихотворении «Мои читатели»), а слабонервный интеллигент, желавший немного «отвлечься», стоя в какой-нибудь «унылой очереди за продуктами»180.

Созданная Гумилевым литературная школа также не представляла в этот период действенной поэтической силы. Она оказывала пассивное сопротивление напору современности, выпуская произведения, написанные, как уже говорилось, «по закону эстетического контраста», бедные по мысли и банальные по форме. И хотя О. Мандельштам все еще возвещал «утро акмеизма» (в одноименной статье, опубликованной в 1919 году), продолжая запутанный теоретический спор с символистами, это звучало как эхо забытого времени.

Крупнейшие представители этого течения – Ахматова и Мандельштам – практически стоят в стороне от основных интересов и устремлений школы. Ее «активом» становятся авторы из числа эпигонов, не имевшие значительных достижений, – Г. Иванов, Г. Адамович и др.

Наконец, существенные потери понес акмеизм в силу общественно-политического размежевания. К темам революционной современности открыто выходит В. Нарбут, вступивший в поэтическую полемику с Гумилевым. Его книга «В огненных столбах» (Одесса, 1920) как бы противостояла «Огненному Столпу» Гумилева. В других стихах Нарбута из цикла «Эфиопия» (1918), написанных под впечатлением от поездки в Африку, на излюбленном «гумилевском материале», также явственно обозначился конфликт с позицией автора «Колчана»:

Не ты ли за облупленными башнями, нас обступившими окрест, возносишь над рабами вчерашними огненный коммунистический крест?181.

Весьма решительно рвет прежние литературные связи С. Городецкий, некогда совместно с Гумилевым выступавший как основатель и вождь акмеизма. В ряде стихотворений, написанных в этот период и позднее («Николаю Гумилеву», 1921; «Ненависть», 1922, «Наказ», 1928 и т. д.), Городецкий осуществляет переоценку своего собственного и близкого ему когда-то поэтического наследия, не оставляя, буквально, камня на камне от былых идеалов, вкусов, увлечений. Он отказывается от прошлого столь резко и горячо, что его стихи на эту тему носят характер публичного покаяния, самобичевания:


Я все ношу в себе отравы,

Что Русь рабов могла мне дать.

Свободы, радости и славы

Мне не достигнуть никогда182.

Освободиться от декадентской «отравы» было, конечно, нелегко, в особенности поэтам, уже сложившимся и оформившимся в русле старых течений. Но трудности заключались не только в том, что различного рода «рецидивы» давали о себе знать и в творчестве авторов, порвавших со своей средой и с полным правом вошедших в советскую литературу. В процессе «изживания» прошлого иногда дело оборачивалось таким образом, что тот или иной автор, переходя к новой тематике, к новой читательской аудитории, к новому эстетическому кодексу и т. д., жертвовал и старыми навыками, художественной квалификацией, выработанной в другой поэтической системе и потому неприменимой механически к новым заданиям. Поэтому, например, рецепт, предложенный Городецким и реализованный им в собственной практике достаточно последовательно:


Немногое лишь пригодится,

И многое уснет в глуби.

И сам ты должен раздвоиться

И одного себя убить183,

– хотя и свидетельствовал о глубоких изменениях в мировоззрении поэта, но не дал значительных творческих результатов. А1ногие его произведения, созданные после Октября, действительно как бы написаны «другим человеком». Но этот «другой», оставшийся «в живых» писатель вынужден начинать сызнова. Сохранив от прошлого лишь «немногое», что может «пригодиться», он зачастую слагает крайне посредственные, «облегченные» стихи – типа: «Серп и молот всем несут небывалый праздник – труд»184; «Мы трудом свободным юны, мы работники коммуны»185.

Сходные явления можно заметить и в работе некоторых других авторов, связанных в прошлом с модернистскими группировками, а затем, вместе с пересмотром своих идейных позиций (который, конечно, делал им честь), не сумевших на другом жизненном материале достичь высокого уровня и потому отошедших на задний план литературного развития. Как всякий живой процесс, литература в ходе эстетического обновления порою терпит «убытки», которые, однако, – в широкой историко-литературной перспективе – говорят в пользу этого обновления и без которых немыслимо движение вперед. Тот факт, что лучшей книгой С. Городецкого до сих пор остается «Ярь» (1907), а время поэтического расцвета у М. Зенкевича связано с «Дикой порфирой» (1912), не являлся основанием для защиты их литературного прошлого от изменений и преобразований в новом духе. Не всякий поэт, «перешагивающий через себя», из одной эпохи в другую, добивается успехов, превосходящих достижения, сделанные им раньше. Но литература не может существовать без такого «перешагивания».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю