Текст книги "Поэзия первых лет революции"
Автор книги: Андрей Синявский
Соавторы: Андрей Меньшутин
Жанр:
Литературоведение
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 34 страниц)
Впоследствии журнал «Печать и революция» отмечал со смесью иронии и уважения, что этот сборник представляет интерес «для характеристики литературного быта русской провинции последних лет, когда некоторые южные города обращались на время в своего рода Афины...»125
В такой сложной и запутанной обстановке нередко давали о себе знать традиции недавнего прошлого, старые групповые связи и взаимоотношения, которые, однако, меняются под воздействием самой жизни и растущих сил нового, революционного искусства. Из прежних школ и течений, определявших развитие русской поэзии до Октября, лишь немногие продолжают существовать и пользоваться влиянием, да и то по большей части – весьма кратковременным и ограниченным узкой средой. Это осколки вчерашнего дня поэзии, бессильные составить целостное направление.
Наибольший урон понес символизм, утративший свой престиж еще раньше, к десятым годам, и теперь окончательно оттесненный на второй план литературного развития. «В эпоху Революции символисты вступили уже разбитой армией, потерявшей многих вождей и за последние годы не приобретшей ни одного ценного соратника»126, – отмечал В. Брюсов.
Но, конечно, не только потери в «кадровом составе» (среди которых в первую очередь следует назвать имена Блока и Брюсова) определили падение символизма. Исчерпала себя и обнаружила свою несостоятельность философско-эстетическая концепция символизма, достаточно разработанная в теории и практике представителей этого течения в начале века, но не выдержавшая серьезной проверки временем, действительностью. Учение о «двух мирах», земном и сверхреальном, мистические чаяния символистов, их представления о символе как о посреднике «между миром явлений и миром божества», наконец, самый язык символизма, эстетизированный, выхолощенный, «очищенный от материальности», – все это вступает в вопиющее противоречие с жизнью, охваченной пафосом реального дела, материальных преобразований. И хотя символистские штампы еще имели в этот период довольно широкое хождение, проникая даже в творчество пролетарских поэтов, они давно уже из «системы воззрений» перешли в набор банальностей, растеряли свое смысловое и эмоциональное содержание. Из главенствующего течения модернистской литературы, из «религиозного движения», призванного «пересоздать» действительность на началах мистической духовности (каким он мыслил себя в пору расцвета), символизм становится легким способом писать пустые стихи. Когда, например, К. Эрберг (в который раз!) заклинает:
Небеса лишь горние лучисты,
А земное небо – только грязь....127.
– в этом утверждении «заветов» символизма уже ничего не содержится кроме схемы, манеры, привычного словоупотребления. Мечта о «мирах иных», потерпевшая крах перед деяниями земного мира, превратилась в мертвую форму, засоряющую литературный язык.
Авторы, сохранившие верность идеям символизма, попадают в положение пророков, обманувшихся в своих предсказаниях и обойденных историей. Их пристанищем становятся «Записки мечтателей» (1919-1922) – журнал, обращенный в прошлое, служащий своего рода литературным архивом символизма, на глухо отгороженный от текущей действительности и современного искусства. «...Немеет Лира, безотзывная в пустыне обезвоженного мира»128, – писал Вяч. Иванов, и эти жалобы на безответность говорили о духовной изоляции символизма, о потере голоса и страсти у его немногочисленных представителей.
Правда, в начале революции А. Белым была сделана попытка оживить символизм и вернуть ему прежнее влияние, пересадив его на почву современности. Однако эти усилия не могли увенчаться успехом, поскольку Белый, в отличие от Блока и Брюсова, оставался в русле все той же символистской традиции, ничего в ней по существу не меняя, не отбрасывая и ограничиваясь в основном изысканиями ее исторической правоты. Он приписывал символизму несвойственные последнему черты революционности, а в революции видел торжество идеалов символизма, которые им рисовались в духе обычного религиозно-мистического «пересоздания» искусства и действительности.
Произвольность этих сближений весьма ощутима, например, в его брошюре «Революция и культура», выпущенной накануне Октябрьской революции. «...Революция начинается в духе; в ней мы видим восстание на материальную плоть...»129, – утверждал Белый, и такая «посылка», естественно, открывала простор для дальнейших спекуляции, позволяющих связать революцию с деятельностью символистов: «...Революцией, мировою войною и многим еще, не свершившимся в поле зрения нашем, чреваты творения отцов символизма»130. Навязывая новой эпохе свое истолкование, восходящее к его старым трудам по теории символизма, Белый, тем не менее, встретил революцию сочувственно и откликнулся на нее рядом стихотворений. Искренний восторг по поводу происходящих событий выливается здесь в «священное безумие», в экстаз поэта-провидца, а историческая реальность предстает в отсветах «трансцендентного» (которое, по Белому, и является источником мировых потрясений), так что. действительность порою полностью уступает место фантастическим картинам «сверхреального» плана. Эти «видения» и «пророчества» отвечали восприятию современников, конечно, не содержащимися здесь концептуальными построениями, а общим эмоциональным звучанием, мажорным тоном, пафосом. Давая почувствовать изменения в тональности своей лирики, Белый в стихотворении «Родине» (1917) намеренно перефразирует строки, написанные им ранее, в период реакции, и проникнутые безверием, безысходной тоской. Тогда, в 1908 году, он восклицал в порыве отчаяния:
Довольно: не жди, не надейся -
Рассейся, мой бедный народ!
В пространство пади и разбейся
За годом мучительный год!
Века нищеты и безволья.
Позволь же, о родина мать,
В сырое, в пустое раздолье,
В раздолье твое прорыдать...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Туда, – где смертей и болезней
Лихая прошла колея, -
Исчезни в пространство, исчезни,
Россия, Россия моя!131
Как бы в опровержение этих горьких слов и появилось стихотворение «Родине», в котором прозвучали «рыдания», ликующие, просветленные, полные веры в Россию, в ее мировое призвание – историческое и религиозное (что для Белого совпадало).
Рыдай, буревая стихия,
В столбах громового огня!
Россия, Россия, Россия -
Безумствуй, сжигая меня!
В твои роковые разрухи,
В глухие твои глубины, -
Струят крылорукие духи
Свои светозарные сны.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
И ты, огневая стихия,
Безумствуй, сжигая меня,
Россия, Россия, Россия -
Мессия грядущего дня!132
Это стихотворение и несколько примыкающих к нему произведений 1918 года («Современникам», «Младенцу» и др.) явились на пути Белого (в его сближении с «огневой стихией») своего рода кульминацией, на которой он сумел удержаться очень недолго. Литературные принципы Белого, его прочные идеалистические убеждения, религиозно-мистические эмоции (усилившиеся с начала 10-х годов, когда он увлекся идеями Р. Штейнера, антропософией) – все это вело к тому, что сфера реальной жизни лишь на краткие периоды и лишь немногими гранями касалась его художественного сознания, погруженного в надмирные грезы, в истории русского символизма он от начала и до конца оставался верным рыцарем и самым страстным адептом этого течения, и старания Белого понять и объяснить действительность сводились в конечном счете к ее зашифровке, символизации, «преображению».
Дон-Кихот символизма, Белый, видимо, сам остро чувствовал свою неполноценность в восприятии реального мира и трагикомизм ситуации, в которые он попадал, сталкиваясь с явлениями окружающей жизни. Поэтому, в частности, избранная им лирическая тема поэта-пророка, мага, ясновидящего постоянно перевивалась в его творчестве иной самохарактеристикой – шута, паяца, неудачника, чудака. Это не было отражением только личных свойств натуры А. Белого. Одураченный пророк, рыцарь-паяц, «священное безумие» и просто безумие – в этих подменах и превращениях выражался кризис всего движения, «на страже» которого стоял Белый и для которого встреча с живой реальностью была не вдохновляющим, а компрометирующим событием.
Но в начале революции в буржуазных литературных кругах Белый именовался «отступником» и подвергался вместе с Блоком язвительным нападкам за «скоропостижное обращение в большевистскую веру». «Непонятно, что в современной картине может пленять поэтов и мыслителей»133, – негодовал Ю. Айхенвальд по поводу выступлений Блока и Белого на стороне освобожденного народа.
Представляя как бы «левое» крыло символизма (хотя Блок к тому времени по существу находился за пределами этого направления), оба поэта играют видную роль в объединении «Скифы», возникшем незадолго до Октября, в 1917 году. В противоположность позднейшим «Запискам мечтателей» – изданию камерного, «музейного» типа, проникнутому консервативностью, пассеизмом, академизмом и стремившемуся соблюсти «чистоту» символистской традиции, – «Скифы» открыто ориентировались на революционную современность, выступали под лозунгами бури и натиска», мятежа, боевой активности. Поэтическое ядро этой группы, наряду с Белым и Блоком, составляли так называемые крестьянские поэты – Н. Клюев, С. Есении и П. Орешин, испытавшие в свое время зависимость от символизма, но более свободные от его канонов, а главное – иной, чем символисты, социальной среды, иной жизненной судьбы, опыта, биографии.
Этот «символистско-крестьянский» альянс, зародившийся на основе прежних литературных связей (Клюев и Есенин еще до Октября находились в тесных отношениях с символистами), осуществлялся в период революции под знаком «неонародничества», чему немало способствовал идейный руководитель «Скифов», литературовед и публицист Р. В. Иванов-Разумник с явственно выраженным левоэсеровским уклоном. Политический профиль «скифских» изданий (сборники «Скифы», журнал «Наш путь» и др.) во многом определялся программой партии левых эсеров, которые на первых порах поддерживали большевиков, но вскоре повели борьбу по вопросу о мире, о диктатуре пролетариата и т. д., вылившуюся в ряд заговоров и открытых контрреволюционных выступлений. Поэты в этой борьбе участия не принимали; их «скифство» в большинстве случаев было связано с «освоением» Октябрьского переворота, с переходом в «новую веру» (иногда очень разную у разных авторов) и ограничено рамками 1918 годов. Вместе с тем самый факт этого сотрудничества часто говорил о политической незрелости или же о сдержанном, противоречивом и даже отрицательном отношении писателей к пролетарской борьбе, к научному социализму.
Состав «скифов» также был очень неоднороден. Примечательно, например, что А. Ремизов, выступавший в первом сборнике «Скифы» (1917) «на равных основаниях», через несколько месяцев, во втором сборнике (1918), уже фигурирует в качестве противника «скифов» и за свое «Слово о погибели Русской земли» (в котором прозвучали ноты, сочувственные самодержавию) подвергается уничтожительной критике со стороны Иванова-Разумника. Возможность подобной внутренней «измены» свидетельствовала, конечно, о идейной нечеткости и расплывчатости самого содержания «скифства», охотно предоставлявшего это звание всякому, кто пожелает.
«„Скиф“.
Есть в слове этом, в самом звуке его – свист стрелы, опьяненной полетом; полетом – размеренным упругостью согнутого дерзающей рукой, надежного, тяжелого лука. Ибо сущность скифа – его лук: сочетание силы глаза и руки, безгранично вдаль мечущей удары силы»134.
Этим пышным, широковещательным и туманным «определением» начиналась первая декларация «Скифов», целиком выдержанная в таких же неопределенно-возвышенных тонах и выражениях, из которых трудно узнать, кем же по существу является «скиф» и что лежит в основе этого движения. И в дальнейшем «скифские» лозунги и установки характеризуются крайней отвлеченностью, запутанностью, бесформенностью. Это – преклонение перед «народной стихией», понимаемой очень общо, вне классовой дифференциации; «мессианские» устремления, сочетавшие веру в победу мировой революции с патриархальнейшим славянофильством, и народнические иллюзии с эсхатологией символизма (Россия вступает «на крестный путь» во имя всемирного «воскресения»). Это, наконец, само понимание «революции» и «революционности», о которых говорилось очень много и горячо, но до того порой расплывчато и неопределенно, что эти понятия лишались исторического и социального содержания, превращались чуть ли не в свойство человеческого темперамента, означали (как, например, в некоторых статьях Иванова-Разумника) неудовлетворенность «любым строем», «любым внешним порядком»: «Разве скиф не всегда готов на мятеж?»135.
На почве этой «мятежности», «революционности», «духовного максимализма» временно сблизились авторы очень разного общественного и литературного профиля – певцы революции и те, кто принимал ее, сопровождая свое «приятие» такими оговорками, что об их «революционности» можно говорить лишь очень условно. Само это сближение оказалось возможным, потому что платформа «скифов» была до крайности широка, неопределенна, необязательна. Со «скифских» позиций Иванов-Разумник критиковал Временное правительство Керенского и напуганную Октябрем интеллигенцию, обличал З. Гиппиус, Д. Мережковского, А. Ремизова за антиреволюционные выступления. Но вечная «революционность» не мешала ему посылать стрелы в адрес пролетарского государства или же упрекать Маяковского в «буржуазности» – за излишнее, как ему казалось, пристрастие к материальному началу (а в качестве поэтов, обогнавших Маяковского в понимании революции, фигурировали «одухотворенные» Есенин и Клюев)136.
Вряд ли справедливо слишком прямолинейное утверждение Е. Наумова, что в поэме Блока «Двенадцать», которую поднял на щит Иванов-Разумник, последнего «привлек не ее революционный пафос, а то обстоятельство, что в ней впереди красногвардейцев оказывается Христос»137. Но, действительно, революционный пафос поэмы никак не исчерпывался скудной и расплывчатой «скифской» программой, а в трактовке «Двенадцати», предложенной Ивановым-Разумником, содержались явственные тенденции перевести этот пафос в отвлеченный, «надисторический» план138 То же можно сказать о стихотворении Блока «Скифы», которое послужило знаменем группы и несомненно было отчасти навеяно «скифством», но по своему общественному и литературному значению намного превысило групповые установки.
В особом положении среди «скифов» находились крестьянские или, как их часто тогда называли, «народные поэты» – Клюев, Есенин, Орешин и некоторые другие, не выступавшие активно в «скифских» изданиях, но по существу примыкавшие к той же группе (С. Клычков, А. Ширяевец и др.). Хотя некоторые из них еще за несколько лет до революции пользовались благосклонным вниманием в символистских кругах, все же тогда они фигурировали в качестве «меньших братьев», опекаемых своими старшими наставниками. Теперь же, в новой общественно-политической ситуации, эти авторы окружены почетом и сами задают тон. Если в первом сборнике «Скифы» центральное место занимал А. Белый, то во втором сборнике это место переходит к Н. Клюеву, и А. Белый сопровождает его стихи восторженным предисловием. В блоке символистов с крестьянскими поэтами последние начинают явно перевешивать, и это было связано не только с их возросшей творческой активностью, но и с тем, что. «скифам» импонировало присутствие в их рядах «народных поэтов», на которых отныне возлагаются большие надежды. Не обошлось здесь и без народнических иллюзий на тот счет, что крестьянская Россия (от имени которой выступали левоэсеровские идеологи) устами названных авторов произнесет, наконец, свое «вещее слово». Поэтому Иванов-Разумник, выдвигая Клюева, Есенина и Орешина на передний план всей современной литературы, противопоставляет их творчество «городским поэтам», которые, по его мнению, «провалились на революции». В этом обособлении трех имен от «городской поэзии» заключалась, конечно, определенная тактика – расчет на деревню, «на мужика», который должен сыграть ведущую роль и в жизни, и в искусстве, В статье «Поэты и революция», являющейся программной для второго сборника «Скифы», Иванов-Разумник писал в явном противоречии с реальным соотношением литературных сил той поры:
«Отчего это так случилось: в дни революции стали громко звучать только голоса народных поэтов? И притом „народных» в смысле не только широком, но и узком: Клюев, Есенин, Орешин – поэты народные не только по духу, но и по происхождению, недавно пришедшие в город с трех разных сторон крестьянской великой России, с Поморья, с Поволжья и „с рязанских полей коловратных»».
Особенно знаменательно и для разумниковской позиции и для «скифской» программы, что пальма первенства была вручена Н. Клюеву. «Клюев – первый народный поэт наш, первый открывающий нам подлинные глубины духа народного»139, – заявлял Иванов-Разумник. «Сердце Клюева соединяет пастушечью правду с магической мудростью; Запад с Востоком; соединяет воистину воздыхания четырех сторон Света. ...Народный поэт говорит от лица ему вскрывшейся Правды Народной...»140, – вторил ему А. Белый на страницах того же издания.
Эта ориентация на Клюева, послужившая, кстати сказать, одним из оснований для разрыва со «скифами» С. Есенина (освобождавшегося в то время из-под клюевской опеки и не считавшего Клюева столь значительным явлением), носила принципиальный характер. Именно Клюев полнее других поэтов отвечал требованиям, идущим и от эсеровской идеологии и от символистской традиции. Преданность «нетронутому», «вековечному» патриархально-общинному укладу, вера в утопический «мужицкий рай», противопоставленный «дьявольской» городской цивилизации и пролетарскому социализму, сочетались в творчестве Клюева с мистическими представлениями о русском «народе-богоносце» и его провиденциальной роли во всемирной истории.
В отличие от других авторов его круга, у которых встречаются сходные мотивы (что во многом объяснялось клюевским же влиянием – например, у С. Есенина), эти идеи и настроения не были для него временным увлечением, литературной манерой и поэтической модой. Они имели чрезвычайно прочную базу в его мировоззрении, в его жизненной позиции и оформились в своего рода религиозную доктрину, которую Клюев отстаивал с большим упорством.
Эту твердость в убеждениях, так привлекавшую символистов и богоискателей (которые сами часто оказывались способными лишь на игру в «религиозное творчество» и искали поддержки в «исконной» народной почве), Клюев выводил из своего крепкого «мужицкого корня», относясь к интеллигенции с нескрываемым презрением. Порою он устанавливал и более глубинные связи, уходящие в отдаленное прошлое, в область древнейших «пракультур», и рассматривая свою деятельность как увенчание весьма разветвленного «генеалогического древа» («Я потомок лапландского князя, Калевалов волхвующий внук» и т. д.). Но органичность для его творчества религиозно-патриархальной старины (что действительно выделяло Клюева из родственной ему литературной среды и позволило ему занять влиятельное в ней положение) имела истоком раскольническо-сектантские «заводи», которые всегда отличались большей идеологической устойчивостью даже по сравнению с официальной церковью, не говоря уже о «домашней» религии крестьянского обихода.
На эту сторону клюевской религиозности обратил внимание поэт В. Князев, написавший книгу, специально посвященную разбору и разоблачению «клюевщины», – столь серьезную опасность представляло тогда это явление. «Клюев... и не рядовой пахарь, и не православный пахарь. Клюев – идеолог-сектант. Мистическую пашню свою он пашет глубокозабирающим „электроплугом“ идейно-духовно-обоснованной потребности в божием бытии»141.
В самом деле, в облике Клюева было много от сектанта-начетчика, осуществлявшего весьма умело свое духовное руководство. Крайний фанатизм, нетерпимость, готовность стоять до конца на защите своего идеала «в самосожженческих стихах» – совмещались у него с достаточной гибкостью, расчетливостью, «живучестью» в отношении современности. Его поэтическая система, питавшаяся древнерусской книжностью и мистическими песнопениями самого разного «толка» – от старообрядцев до скопцов, в условиях революции многими воспринималась как забавный анахронизм. По поводу клюевской книги «Медный Кит» (1919) в печати тогда острили, что она «издана Петроградским Советом, вероятно, с научной целью, чтобы знали, как преломилась „современность» в голове человека, который отстал от жизни ровно на 30 столетий»142. Но вскоре выяснилось, что Клюев отнюдь не пассивно преломляет современность.
В статье 1908 г. «Стихия и культура» А. Блок, интересовавшийся русским расколом и видевший в нем скрытые революционные возможности, сравнивал две народные песни – сектантскую и разбойничью:
«Они поют:
Ты любовь, ты любовь,
Ты любовь святая,
От начала ты гонима,
Кровью политая.
Те поют другие песни:
У нас ножики литые,
Гири кованные,
Мы ребята холостые,
Практикованные...
Пусть нас жарят и калят
Размазуриков-ребят -
Мы начальству не уважим
Лучше сядем в каземат...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
В дни приближения грозы сливаются обе эти песни: ясно до ужаса, что те, кто поет про „литые ножики», и те, кто поет про „святую любовь“, – не предадут друг друга, потому что – стихия с ними, они – дети одной грозы...»143
Предсказание Блока не сбылось. Но в творчестве Клюева эти две песни на некоторое время слились, породив причудливую смесь архаики и современности, мистики и политики, революционной фразеологии и богослужебного обряда: «Господи! Да будет воля твоя лесная, фабричная, пулеметная»144.
Поселившись на далекой Вытегре наподобие отшельника, он обращался с посланиями к русскому народу, напоминающими одновременно религиозную проповедь и боевую прокламацию:
«Нищие, голодные, мученики, кандальники вековечные, серая, убойная скотина, невежи сиволапые, бабушки многослезные, многодумные, старички онежские, вещие, – вся хвойная, пудожская мужицкая сила – стекайтесь на великий, красный пир воскресения!
Ныне сошло со креста Всемирное слово. Восколыбнулась вселенная – Русь распятая, Русь огненная, Русь самоцветная, Русь – пропадай голова, соколиная, упевиая, валдайская!»145.
Любопытно, что это приветствие было опубликовано в пролеткультовском органе, который, хотя и критиковал Клюева за его «отсталость», но вместе с тем считал нужным поддерживать с ним контакт. Его вскоре даже ввели в состав сотрудников Журнала, наряду с А. Гастевым, И. Садофьевым, П. Лебедевым-Полянским и другими деятелями пролетарской литературы146. Видимо, это сотрудничество осуществлялось под знаком единения рабочего класса с крестьянством, и посланцем, «ходоком» от крестьянства в данном случае выступал Клюев, охотно принимавший на себя эту миссию.
Между тем Клюев, как это явствует уже из приведенных строк его послания, под лозунгами «общенародной» борьбы на передний план выдвигал своих излюбленных «вещих старичков» и «многослезных бабушек» – не революционную, молодую Россию, а уходящую «дремучую Русь». На таком же переплетении противоположных понятий, на стилевых смешениях строится в этот период клюевская поэтика, поражающая безвкусицей, разношерстностью, пестротой «словесного ряда»: «Из пупа вселенной три дуба растут: Премудрость, Любовь и волхвующий Труд... Верстак – Назарет, наковальня – Немврод, их слил в песнозвучье родимый народ: „Вставай, подымайся» и „Зелен мой сад“ – в кровавом окопе и в поле звучат... Свобода и Равенство, Братства венец – живительный выгон для ярых сердец...»147
Это не было лишь совмещением (обычным для того времени) старой формы с новым содержанием. Само содержание клюевских произведений было проникнуто стремлением «соединить несоединимое» – ветхую древность и новизну, в своем поэтическом творчестве он преследовал общественные задачи и намечал определенную реакционно-утопическую программу. Поддерживая некоторые завоевания революции («Мужицкая ныне земля, и церковь – не наймит казенный...»148), Клюев немедленно превращался в охранителя старых порядков, когда дело касалось глубоких, социалистических изменений в жизни и культуре русского народа. Особенно горячо он отстаивал все, что было связано с «дедовской верой» и стародавним бытовым укладом:
Низвергайте царства и престолы,
Нес неправый, меру и чеканку,
Не голите лишь у Иверской подолы,
Просфору не чтите за баранку149.
Подобного рода попытки сохранить и увековечить те или иные черты религиозно-патриархального прошлого, совместив их неожиданным образом с революционной современностью, были свойственны ряду авторов, говоривших от имени всего крестьянства, но на самом деле выражавших в данном случае лишь умонастроение наиболее консервативных слоев русской деревни. По этому поводу марксистская критика писала, учитывая неоднородность деревенской жизни, наличие в ней противоречивых, борющихся тенденций: «В революции крестьянство в общем идет за пролетариатом как более развитым политически и более организованным собратом. Пролетариат старается вести крестьянство за собою к социализму, но эта задача требует большой внутренней работы в крестьянине, и на пути этого внутреннего перерождения крестьянство не раз и долго еще будет проявлять, тенденции к проявлению своих особых, узкокрестьянских, по существу реакционных идеалов, будет стараться цепляться за старое, сохранить отмирающее, восстановить ушедшее, приукрашивая его обрывками социалистической идеологии. В этой борьбе будут возникать разные теории крестьянского социализма, разные утопии»150.
Эта характеристика принадлежит перу В. В. Воровского, выступившего (под псевдонимом П. Орловский) с предисловием к книге И. Кремнева. Социальная утопия Кремнева представляла собой вариацию тех же мотивов, которые усиленно разрабатывал Клюев и с которыми мы сталкиваемся в творчестве других поэтов, испытавших более или менее заметное воздействие «клюевщины». Нарисованная здесь картина «идеального государства» (действие происходит в России в 1984 году) являет нелепую мешанину самых разных систем, вкусов, идеологий. Страна покрыта сетью мелких крестьянских хозяйств, города упразднены, и, хотя во главе управления стоят советы, допускаются «исключения»: «так, в Якутской области у нас парламентаризм, а в Угличе любители монархии завели „удельного князя“, правда, ограниченного властью местного совдепа...»151.
Такая же дикая смесь французского с нижегородским господствует в быту и культуре жителей «крестьянской утопии»: они носят костюмы времен Алексея Михайловича, устраивают спортивные состязания «на звание первого игрока в бабки» и под бюстами античных философов, «у шумящего самовара», беседуют о живописи Ван-Гога. «На кремлевских колоколах в сотрудничестве с колоколами других московских церквей» исполняются государственный гимн – «Прометей» Скрябина и ростовские зоны XVI столетия. И тут же – «двухрядная гармоника наигрывала польку с ходом...»152.
Все это удивительным образом совпадает с представлениями Клюева (и, в меньшей мере, некоторых других авторов – С. Есенина, А. Ширяевца), чье мировоззрение, стиль, язык характеризовались в тот период крайним эклектизмом. Но реставраторские, архаические устремления явно преобладали в «промежуточной» клюевской позиции, чрезвычайно активной, агрессивной в отношении современной действительности. Он мечтал занять положение ведущего поэта эпохи, возглавить не только крестьянскую, но и пролетарскую литературу («Грянет час, и к мужицкой лире припадут пролетарские дети»153), насадить свои взгляды и вкусы в общегосударственном масштабе:
С Зороастром сядет Есенин -
Рязанской земли жених,
И возлюбит грозовый Ленин
Пестрядинный, клюевский стих154.
В обычном лике смиренника вдруг проступали злые черты новоявленного литературного деспота, и елейная интонация сменялась таким беззастенчивым самовосхвалением, что Клюев начинал походить на Бальмонта и Северянина: «Я – посвященный от народа, на мне великая Печать»; «Я пугачевскою веревкой перевязал искусства воз»; «По Заонежью бродят сказки, что я женат на Красоте»155 и т. д.
Стремительный «взлет» Клюева, который развивает в это время необычайно бурную деятельность и на короткий период в известном смысле оказывается «в центре внимания», сопровождался столь же быстрым падением. Как только обнаружилось, что советская общественная и широкая писательская среда не поддаются его увещеваниям, он порывает с современностью, удаляясь под сень «вечности», служившей тогда приютом многим авторам, потерпевшим поражение в общественной, борьбе:
По мне пролеткульт не заплачет,
И Смольный не сварит «кутью,
Лишь вечность крестом обозначит
Предсмертную песню мою...156
Еще недавно выражавший уверенность, что «миллионы чарых Гришек за мной в поэзию идут»157, он остается вождем без армии и жалуется на одиночество, непонимание, причиненные ему обиды и поношения. Особенно сильный и чувствительный удар нанес ему тот, на кого Клюев полагался больше всего – его самый талантливый сподвижник, «вербный отрок» С. Есенин.
Разногласия между ними обозначились очень рано (уже в конце 1917 года Есенин в письме Иванову-Разумнику называет Клюева своим врагом) и носили характер глубокого идейного и художественного расхождения, вызванного, несомненно, самой революцией, вырвавшей Есенина из душной клюевской кельи и повернувшей его лицом к большому реальному миру, к поэтическому новаторству. «Не будь революции, я, может быть, так бы и засох на никому не нужной религиозной символике или развернулся не в ту и ненужную сторону»158, – писал Есенин в автобиографической заметке. Тот факт, что он развернулся в «нужную сторону», был теснейшим образом связан с обретением самостоятельности, с нежеланием жить и работать по клюевской указке. Поэтому архаист Клюев сделался для Есенина воплощением религиозной ограниченности, идейного застоя, эстетической косности, а в клюевских упреках и предостережениях бывшему «словесному брату» преобладал мотив возмездия за отступничество от родной старины, «за грехи, за измену зыбке, запечным богам Медосту да Власу», как писал Клюев в стихотворном отклике на смерть Есенина, не утерпев, чтобы и тут, :над свежей могилой, не пытаться свести с ним старые счеты159.
Разрыв с Есениным Клюев переживал так болезненно, потому что с его уходом он, кроме всего прочего, терял почву под ногами: есенинская «измена» означала изменения, происходящие в народных глубинах, в крестьянском сознании, в той национальной традиции, на которую уповал Клюев и которая в поэзии Есенина выражалась столь ярко. Это была не только утрата ученика и друга, это был крах мировоззрения. Вера в неизменность «русского духа» вдруг столкнулась с его проявлением на совершенно иной, чем утверждал Клюев, исторической основе. В лице Есенина как бы сама Россия отвернулась от Клюева и ушла от него прочь, сколько он ни звал ее обратно, ни угрожал и ни проклинал.