Текст книги "Поэзия первых лет революции"
Автор книги: Андрей Синявский
Соавторы: Андрей Меньшутин
Жанр:
Литературоведение
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 34 страниц)
Таким образом, создается картина в высшей степени динамичная, но вместе с тем страдающая некоторой хаотичностью. Каждое из этих сравнений и уподоблений (былина, античный миф, кино и т. д.) вполне правомочно, но их слишком много для «единого Ивана», и это обилие иносказаний дробит впечатление, разветвляет и загромождает повествование путаницей разнородных ассоциаций. Маяковский как бы не надеется на изобразительную силу одного ряда образов и пускает в ход все средства, какие у него есть под рукою. В результате экспрессивность поэмы резко возрастает, но в ущерб четкости и простоте ее образов. Густота уподоблений ведет к известному расподоблению: «человек-конь» мешает богатырю Ивану быть вполне «единым».
Иногда говорят, что в поэме «150 000 000» Маяковский страдает излишним гиперболизмом. Это, на наш взгляд, не совсем точное определение, ибо «умеренность» в гиперболе в принципе недостижима, а гиперболизм Маяковского (во всем его творчестве и в тот период в особенности) – явление до такой степени органичное и закономерное, что без него поэт не мыслим как самобытная индивидуальность. Огромность фигур Ивана и Вильсона, доходящая до планетарных размеров, ничуть не вредит ясности этих образов, а напротив – ей способствует. Усложненность здесь не является следствием «величины» гипербол, а связана с тем, что можно условно назвать «гиперболизмом» художественных средств поэмы, утяжеленной вспомогательными неоднородными приемами, отвлекающими от главной сути произведения. Здесь, так сказать, за «деревьями» не всегда виден «лес».
К тому же в поэтической «велеречивости» повествования, с которой Маяковский хотел, но не смог расстаться, достаточно очевидно проявились тенденции, связанные с футуризмом и с поисками новых форм языковой выразительности. Эти поиски – в их широком, принципиальном значении – были необходимы и естественны для такого неустанного изобретателя, каким выступал Маяковский. Но в данном случае, в поэме, рассчитанной на миллионы, они выглядят инородным телом (в особенности рядом с ее заявками и масштабами), затрудняют ее течение и понимание. Когда Маяковский по ходу рассказа начинает экспериментировать («Баарбей! Баарбань!», «Скорейскорей!» и т. п.), его словоновшества – даже независимо от того, «находки» это или «издержки» – становятся часто помехами на пути всероссийского Ивана и мельчат тему, вступая в противоречие с ее эпически-на родной основой, с ее плакатной лаконичностью. «Слов звонконогие гимнасты», залетевшие в поэму и занимающиеся здесь формальными упражнениями в то время, как 150 000 000 идут на подвиг, – сообщают произведению заметный футуристический крен.
Очевидно, именно эти стороны «150 000 000», так же как прозвучавшие здесь резкие выпады в адрес культуры прошлого, обратили на себя внимание В. И. Ленина, который, по свидетельству А. В. Луначарского, считал поэму «вычурной и штукарской»164. 6 мая 1921 г. в записках, адресованных Луначарскому и Покровскому, Ленин также отозвался о ней отрицательно, расценив ее как проявление футуризма и предлагая снизить тираж футуристических произведений: «По-моему, печатать такие вещи лишь 1 из 10 и не более 1500 экз. для библиотек и для чудаков»165.
Высказывания В. И. Ленина о поэме «150 000 000» имеют, конечно, прямое отношение не только к оценке одной этой вещи, но и к общим задачам литературного развития. Футуризм был серьезным препятствием на пути социалистического искусства, и позиция Ленина в этом вопросе была очень твердой и принципиальной. Она выражала политику партии в области литературы.
Маяковский же в тот период еще не отмежевался от футуризма, а в поэме «150 000 000» в весьма заостренной и демонстративной форме объявлял футуристов главной силой в борьбе за новую культуру. И шире – в читательском восприятии тех лет – его позиция отождествлялась с футуристической программой, а коренные различия, углублявшиеся по мере развития поэта, не были так заметны, как это стало ясно впоследствии.
Вместе с тем отношение В. И. Ленина к Маяковскому также не было неизменным. Оно развивалось в соответствии с ростом поэта и его сближением с широким читателем, с рабочей аудиторией. И хотя Ленин никогда не был «поклонником его поэтического таланта»166, а по своим индивидуальным вкусам тяготел к классическим образцам, позднейшая положительная ленинская оценка стихотворения «Прозаседавшиеся» свидетельствует о больших переменах в восприятии Лениным творчества Маяковского.
Лозунг «революция проста», не реализованный в полной мере в «150 000 000», уже в период создания этого произведения становится руководящей идеей Маяковского. Тогда это требование наиболее отчетливо воплотилось в его работе над «Окнами РОСТА», заложившими основу нового этапа в творческой эволюции поэта.
Ростинская работа в начальной стадии совпадала по времени с написанием поэмы и оказала на нее некоторое влияние, выразившееся преимущественно в оснащении ее текста дополнительными плакатными образами. Но в главных своих чертах «150 000 000» продолжают тенденции более ранних произведений Маяковского, в первую очередь «Мистерии-буфф» (1918), и выражают не «простоту» революции, а ее необычайность, бурный размах, грандиозные перспективы в преображении всей земли.
Именно этот пафос составлял главную силу, которая двигала всю эту грандиозную и громоздкую поэтическую постройку и доносила до мирового читателя всемирно-исторический смысл происходящих в России событий. Вместе с «Двенадцатью» Блока «150 000 000» в короткий срок обошли многие страны. Это были первые крупные произведения советской литературы, которые приобрели мировую известность и приобщили зарубежного читателя к искусству, рожденному Октябрем. И хотя они, конечно, далеко не охватывали всего многообразия явлений современности, в них заключалась та правда революции, которая потрясла мир и увековечила эти образы.
7
В становлении советской поэзии ведущая роль принад7 лежала лирике, притом лирике гражданской, патетической, явившейся первым и по преимуществу эмоциональным откликом на Октябрьскую революцию. В то же время в поэзии заметно наращивание эпических качеств, тяготение авторов к большим формам, всеохватывающим, синтетическим произведениям, посвященным современности. В полной мере эти склонности выявились и получили развитие в двадцатые годы, когда в практике самых разных авторов утвердились такие жанры, как баллада, поэма, стихотворная повесть и даже роман в стихах («Пушторг» И. Сельвинского). Лирика не исчезла, но потеснилась и перестала играть главенствующую роль в литературе, где на передний план – вместе с поэмой – выдвинулись крупные жанры прозы, сложившиеся в короткий срок, – повесть, роман, эпопея. Тогда-то даже такой убежденный лирик, как Б. Пастернак, выслав «пикет» в эпос, заявлял, что «эпос внушен временем», а «лирика почти перестала звучать в наше время»168.
Подобные высказывания в пользу эпоса не следует понимать буквально (ибо лирическая поэзия не переставала звучать), но они весьма примечательны в плане жанровой эволюции, перемещения творческих интересов писателей. Если русская поэзия XX века в предоктябрьский период в основном развивалась под знаком лирики, то в новую эпоху она, испытав чрезвычайно глубокую идейно-художественную перестройку, все большее предпочтение отдает эпосу.
Здесь не было и не могло быть жанровой унификации, постоянства, равномерности. И в творчестве многих авторов, и в литературе отдельных периодов (в частности, в период гражданской войны) лирика продолжала господствовать. Но если рассматривать эти процессы в более широком масштабе (учитывая то, что было раньше и что появилось в дальнейшем), – нетрудно обнаружить 6 поэзии советской эпохи определенный крен в сторону эпоса, наметившийся в самом начале, еще в годы революции. Эпос, действительно, был «внушен временем», связан с освоением новых тем, нового материала истории. Пафос общественных преобразований, классовых битв направлял поэтов к тому, чтобы запечатлеть время не только «через себя», лирически, но и в образах объективированных, эпически протяженных, воссоздающих большие события современной действительности, ее движущуюся панораму, разнохарактерных героев, жизненную обстановку и т. д.
Интерес к тому, что произошло и происходит в мире, необычайно вырос. Эпоха войн и революций резко повысила, так сказать, событийность жизни, ее насыщенность такими явлениями, от которых зависели судьбы всего человечества и которые вместе с тем развертывались открыто, перед глазами у каждого, превосходя своей остротою и волнующим драматизмом сюжеты самых увлекательных романов. Закономерно поэтому, что первые крупные произведения советской прозы очень часто строились в виде рассказа о реальных, только что отгремевших боях и находили в самой истории материал, сюжет, героев повествования. Сходные явления мы наблюдаем и в развитии стихотворного эпоса. Показательны в этом смысле не только поэмы хроникально-документального склада (от повести «Про землю, про волю, про рабочую долю» Демьяна Бедного до «Хорошо!» Маяковского), но и такие вещи, как «150 000 000», построенные на фантастическом, сказочном сюжете. Фантастика здесь служит формой, оболочкой рассказа о событиях, протекающих в исторической жизни, которая находится в поле зрения автора и становится полем его художественной деятельности.
История, в этой главе как на ладони бег твой169
– провозгашал Маяковский в поэме «150 000 000», которая -
при всей фантастичности повествования о подвигах всероссийского Ивана – воспринимается как панорама, развернутая в реальной исторической плоскости и посвященная великим событиям настоящего и будущего. Отсюда и характерная позиция автора – свидетеля, очевидца, следящего с напряженным вниманием за ходом жизни, движением истории и строящего свой рассказ в соответствии с этим движением:
Голодный, с теплом в единственный градус
жизни, как милости даренной,
радуюсь,
ход твой следя легендарный170.
Именно история с ее «легендарным ходом» обусловила поворот поэтического сознания в сторону эпоса. События исторической жизни приобрели такую значительность, что заставили о себе рассказывать в образах и картинах, воспроизводящих их логику, взаимосвязь, развитие, их необычайно-острый, захватывающий «сюжет».
Показательно, что в творчестве Маяковского эпическое начало впервые утвердилось в поэме «Война и мир» (1916), непосредственно обращенной ко всемирной истории, к обстановке, ходу, причинам, последствиям первой мировой войны. «Мир перед войной», «мир во время войны» и «мир после войны» – по такой примерно схеме развивается повествование в этой поэме, обладающее широкой пространственно-временной протяженностью. Поэмы же Маяковского, созданные до нее, написаны всецело в лирическом ключе171. Они передают состояние мира в период войны и накануне революции, но историческая действительность как таковая не является здесь предметом изображения. История выражена и представлена душой поэта, его (как говорил Маяковский) «величайшими внутренними переживаниями», составляющими содержание лирики. Совместить эти переживания с изображением величайших внешних событий – такова была задача поэмы «Война и мир». Лирический принцип, присущий всей поэзии Маяковского, сохранялся, но вместе с тем он дополнялся и осложнялся новым качеством, которое и было для поэта выходом в эпос.
В дооктябрьский период в отношении истории Маяковский играл роль глашатая, пророка, оракула, устами которого кричит само время, знаменуя начало мировых катаклизмов:
Слушайте!
Из меня
слепым Вием
время орет:
«Подымите,
подымите мне
веков веки!»172
Ощущение себя рупором времени Маяковский пронес сквозь все творчество. Вместе с тем изменялись и голос поэта, и его положение во времени. Поэт все более становился участником и свидетелем мирового процесса, обозревающим эпоху как некую объективную данность. Эти изменения чувствуются уже в поэме «Война и мир», сочетавшей монолог с обозрением, лирическую проповедь с рассказом о том, что происходит в мире. Разнообразные сочетания, сплавы эпоса и лирики характеризуют дальнейшее развитие жанра поэмы в творчестве Маяковского. Лирика навсегда осталась ведущим, движущим началом его поэзии. Но по сравнению с дооктябрьским творчеством резко возросли стремление и способность поэта говорить об окружающем мире, осмыслять ход истории из прошлого в будущее. От грозных пророчеств, призванных передать волнующую близость исторических потрясений, – «Слушайте! Из меня слепым Вием время орет...» – Маяковский приходит к такой широте и ясности взгляда на события современной эпохи, которые позволили ему в 1920 году с уверенностью заявлять: «История... как на ладони бег твой...». Сопоставляя эти строки, разделенные небольшим отрезком времени, нельзя не почувствовать и серьезных мировоззренческих изменений в творчестве Маяковского после Октября, и его нового отношения к теме, материалу истории. Говоря условно, «из меня... время орет», – это восприятие лирика, а воссоздание истории, простирающейся перед глазами поэта «как на ладони», – свойственно эпосу. Не переставая быть источником внутренних, душевных волнений, история становится для Маяковского важнейшим объектом непосредственного художественного изображения. Она открывается ему с нескольких точек зрения, в разных измерениях, «изнутри» и «вовне», «вширь» и «вглубь». Поэт достигает такого охвата исторической жизни, который дал ему возможность в 1927 году сказать о своей поэме:
Это время гудит телеграфной струной,
Это сердце с правдой вдвоем.
Это было с бойцами, или страной,
или в сердце было в моем173.
Становление эпоса, больших стихотворных форм протекало по-разному. В этом процессе мы не всегда наблюдаем преемственность, развитие и накопление однородных качеств, движение в едином, магистральном направлении. Истории литературы во всё периоды знакомы и «заходы» в сторону, ответвления, поиски на каких-то параллельных путях. Не всегда достижения одного поэта подхватываются и развиваются в творчестве других авторов. Порою эти открытия сохраняют значение лишь в пределах индивидуальной поэтической системы. На карте поэзии можно встретить и, так сказать, труднодоступные, замкнутые горами долины со своей особой художественной флорой и фауной. Таким замкнутым «в себе» поэтическим явлением, чрезвычайно самобытным, но вместе с тем не получившим сколько-нибудь широкого подкрепления и продолжения в литературном развитии, представляется нам творчество В. Хлебникова.
Для самого Хлебникова послеоктябрьский период оказался как раз наиболее плодотворным и был отмечен обращением поэта к современной тематике, к эпосу революции. Усилились в этот период и литературная «общительность» Хлебникова, его связи с классической и современной поэзией (а также с современным фольклором). Ряд его новых поэм написан под непосредственным влиянием Некрасова («Ночь перед Советами»), Блока («Прачка», «Настоящее»), Маяковского («Берег невольников»). Более или менее заметное воздействие со стороны Хлебникова испытали в разное время Маяковский, Асеев, Г. Петников, С. Третьяков, Н. Заболоцкий и другие. Однако в большинстве случаев это воздействие было непрочным, недолговечным и, как правило, шло по каким-то боковым для Хлебникова, периферийным каналам, не выражая существа его творчества, которое соприкасалось отдельными сторонами со многими литературными явлениями прошлого и настоящего, но в основном и главном оставалось «нетронутым», несродным с окружающей поэзией. Вопреки утверждениям его друзей-футуристов, Хлебников не создал своей школы, направления, и даже среди самих футуристов, пользуясь авторитетом, любовью, он не имел прямых наследников, продолжателей и был чем-то «неуместен», далек этой литературной среде.
В статье-отклике на смерть Хлебникова (1922) Маяковский назвал его Колумбом «новых поэтических материков, ныне заселенных и возделываемых нами». «Во имя сохранения правильной литературной перспективы, – заявлял Маяковский, – считаю долгом черным по белому напечатать от своего имени и, не сомневаюсь, от имени моих друзей, поэтов Асеева, Бурлюка, Крученых, Каменского, Пастернака, что считали его и считаем одним из наших поэтических учителей...»174. В такой трактовке (помимо традиционно-группового, идущего еще от Д. Бурлюка, выдвижения Хлебникова в роли главы, наставника футуристов) сказалось и чисто человеческое, товарищеское отношение Маяковского к умершему поэту, чья жизнь носила «характер настоящего подвижничества, мученичества за поэтическую идею», а творчество часто встречало насмешки, непонимание. Реальное же положение дел было иным, и более правильно его оценил Г. Винокур, утверждавший: «...Мнение, будто Хлебников – исток новой поэзии... – основано на явном преувеличении и несомненно искажает историческую перспективу. Хлебников своей традиции не создал»175.
В Хлебникове обычно привлекает внимание его язык, словотворчество, и на эту сторону его поэзии больше всего упирали футуристы, связывая ее с теорией и практикой заумного языка. Между тем в его творчестве существовала и другая заповедная область, не менее важная и даже более полно и непосредственно, чем словотворчество, выражавшая существо миропонимания Хлебникова. Это – его эпос, принадлежавший к тем «поэтическим материкам», который менее всего был освоен и «заселен» другими авторами (характерно, что в той же статье Маяковский вообще отрицал у Хлебникова наличие жанра поэмы). Его эпическое дарование настолько резко выпадало из норм литературного развития того времени, что Ю. Тынянов, например, утверждал: «...Хлебников – единственный наш поэт-эпик XX века»176. Хотя это замечание, высказанное в 1928 году, не совсем точно передавало характер современной поэзии, в известном смысле оно было справедливым: хлебниковский эпос во многом очень не похож на поэмы его современников и представляет своего рода аномалию, исключение из общих правил177. По некоторым определяющим качествам он уподобляется древнему эпосу с его широтой и синкретизмом художественного мышления, стремящегося вместить мироздание, дать некий синтез космогонии, этики, истории, общественного законодательства и т. д.
Обработка, использование мотивов и образов, восходящих к фольклору, первобытному искусству, мифологии, древнеэпическим сказаниям разных народов – обычное явление в творчестве Хлебникова. Его всегдашняя мечта – создать произведение подобное «Гайавате», «Калевале», «Слову о полку Игореве».
И когда земной шар, выгорев,
Станет строже и спросит: кто же я?
Мы создадим слово Полку Игореви
Или же что-нибудь на него похожее 178.
Но «похожее» заключалось для Хлебникова не столько в прямом следовании каким-то внешним признакам эпического искусства древности (эти признаки постоянно им нарушались, что порождало в его поэзии причудливую смесь архаики и современности), сколько в отыскании некой универсальной основы для своих произведении и превращении их в единый «свод» мировых истин. Роль такой основы (представлявшей своеобразную «мифологию» Хлебникова) выполняли его теории, непосредственно связанные с различными отраслями знания и в то же время фантастические, произвольные, построенные на непрестанном «изобретательстве». Оперируя данными математики, физики, истории, биологии, лингвистики т. д., Хлебников изобрел для себя подобие научной системы, похожей одновременно на сказку, на миф о сотворении мира, о силах и законах, управляющих бытием. Мечта, воображение, художественный вымысел сочетались здесь с расчетами, выкладками, доказательствами, принимавшими вид строгих и точных формул, схем, логических выводов. В целом эту «систему» можно назвать научной или поэтической утопией, обладавшей, однако, для самого автора безусловной, объективной значимостью.
Относясь к теориям Хлебникова как – в первую очередь – к явлению искусства, поэзии, мы обнаруживаем любопытную и особенно важную для его эпики) черту: повсеместное утверждение единства мира, стремление сблизить, переплести разные сферы жизни, вывести какой-то общий корень, эквивалент, знаменатель и тем самым раскрыть Вселенную как целостный, согласованный, соразмеренный организм. Для хлебниковских вычислений характерны такие записи: «Открыл, что у мужчин 317 • 2 мышц»; или: «Поверхность моего алого кровяного шарика есть 1/365110-я часть поверхности всего Земного шара»179. Подобного рода расчеты служат ему подспорьем и в развертывании собственно поэтических метафор-уравнений, проникнутых идеей мировой гармонии – центральной идеей всего творчества Хлебникова.
Скажи, ужели святотатство
Сомкнуть что есть в земное братство?
И, открывая умные объятья,
Воскликнуть: звезды – братья! горы – братья! боги – братья!180
Объятья, которые он открывает всему миру, потому и объявляются «умными», что они не только продиктованы порывом чувства, но и являются итогом размышлений, умозаключений поэта-фантаста, направленных на собирание всех «слагаемых» бытия, в единое целое.
Вот на этой-то почве родства и логической взаимосвязи всех явлений, на основе слияния науки с искусством, математики с мифотворчеством и вырастает своеобразный эпос Хлебникова. Менее всего он похож на «чистую поэзию» и тяготеет к таким смешанным, «промежуточным» формам, как поэма, представляющая одновременно научно-философский трактат или социально-утопическую доктрину. Многие произведения Хлебникова, строятся в виде последовательного изложения тех или иных теорий, законов, правил и сочетают стихотворную речь с цифровыми формулами, с элементами анализа и научного эксперимента. Ему близки жанры научно-дидактической и описательной поэзии XVIII века (например, ломоносовские «Письмо о пользе стекла» или «Вечернее размышление о божием величестве при случае великого северного сияния»), а из более ранних явлений, помимо фольклорных источников, здесь можно вспомнить стихотворный труд Лукреция «О природе вещей» или эпос Гезиода.
«Мир как стихотворение»181 – таков один из тезисов к выступлению Хлебникова в 1917 году. Это – весьма характерное хлебниковское уподобление, поскольку в мире, каким он его видит и изображает, все находится в стройном единстве, в равновесии и проникнуто внутренней логикой. И стихотворение для него – это целый мир: оно пишется в виде рассказа о судьбах и законах космической жизни и представляет собою проект мыслимого мироустройства. Лирический герой Хлебникова выступает по преимуществу как лицо, познающее тайны мира, и стоит обычно не в центре повествования, а как бы несколько в стороне. Даже говоря «о себе», поэт очень часто объективирует этот образ и подходит к себе как к «нему», пребывая опять-таки в роли исследователя жизни, для которого каждый случай ((в том числе «я сам») достоин изучения и рассматривается как проявление всеобщей закономерности. Поэтому, в частности, его лирика легко переходит в эпос, а любой предмет, слово, иносказание может стать отправной точкой в развертывании мирового сюжета, обрести событийность всечеловеческого масштаба.
Гиперболизм, пристрастие к огромным масштабам, посредством которых Вселенная вводится в поле зрения художника и на одной странице свободно располагаются моря и материки, сближали поэзию Хлебникова с Маяковским. Недаром именно автору «Мистерии-буфф» и «150 000 000» Хлебников признавался в одном письме 1921 года: «Думаю писать вещь, в которой бы участвовало все человечество 3 миллиарда и игра в ней была бы обязательна для него»182. А к одному из стихотворений 1922 года им была сделана такая (впоследствии зачеркнутая) приписка:
Кто меня кличет из Млечного Пути?
(А? Вова! л,
В звезды стучится!
Друг!. Дай пожму твое благородное копытце!)183
Эта встреча поэтов в космосе не была неожиданной. Ведь Хлебников, так же как Маяковский, заявлял с гордостью:
Я господу ночей готов сказать:
«Братишка!»,
И Млечный Путь
Погладить по головке184.
Но в отличие от Маяковского в этом пафосе возвышенного, гиперболического, монументального Хлебников опирался в первую очередь на идею научно-логического освоения космоса, который должен подчиниться человеческому разуму. Гиперболы Маяковского, выражавшие силу страсти, кипящей в душе поэта и в волнениях исторической жизни, в огне революционной борьбы, приобретали в устах Хлебникова иной смысл и тональность. Он смотрит на жизнь из некоторого удаления, позволяющего охватить мироздание как единое целое и в то же время сообщающего этому взгляду мыслителя и фантаста оттенок спокойно-рассудочной созерцательности. Эту разность в поэтическом мироощущении легко уловить, сопоставив сходные по внешности образы, – например, «книги бытия», которые они пишут. И там и тут господствует идея монументального, но если Маяковский находится в самом центре борьбы, в гуще событий, то Хлебников более пребывает «в веках», хотя и стремится запечатлеть «знаки», «письмена» современности. Он обращается к Азии, которая его привлекает своею эпичностью, простотою форм, контрастами и мощью исторических проявлений:
Всегда рабыня, но с родиной царей на смуглой груди
И с государственной печатью, взамен серьги у уха.
То девушка с мечом, не знавшая зачатья,
То повитуха – мятежей старуха.
Ты поворачиваешь страницы книги той,
Где почерк был нажим руки морей.
Чернилами сверкали ночью люди,
Расстрел царей был гневным знаком восклицанья,
Победа войск служила запятой,
А полем – многоточия, чье бешенство неробко,
Народный гнев воочию
И трещины столетий – скобкой185.
В тот же период, используя сходный метафорический ряд, Маяковский писал, что его поэма «150 000 000» напечатана «ротационной шагов в булыжном верже площадей», «Пуля – ритм. Рифма – огонь из здания в здание»186 и т. д.
Но дело не только в оттенках поэтической интонации, всегда резко-взволнованной, повышенно-заинтересованной у Маяковского, и как бы отрешенной, «надмирной» у Хлебникова, а в самом типе художника, который вырастает перед нами в творчестве обоих авторов. Ни тот, ни другой не желали быть только поэтами и претендовали на большее, стремились выйти за рамки искусства. Если у Маяковского этим «выходом» было очень реальное практическое участие в общественной жизни страны, то Хлебникова влекли наука, отвлеченное мышление, утопические проекты отдаленного будущего.
В поэме «Ночь в окопе» (1919), сопоставляя себя, поэта, с непосредственным участником, с героем революционной борьбы, Хлебников писал:
Нет, я – не он, я – не такой!
Но человечество – лети!187
Эти строки передают и радостное приятие революции, воодушевленность Хлебникова ее идеалами («лети!»), и его индивидуальную позицию в современности, обособленную от прямого и непосредственного участия, действия. «Не такой» означало для Хлебникова – не герой, не деятель, а мыслитель (подобное разделение было невозможным для Маяковского), обдумывающий законы жизни, истории и идущий своим особым одиноким путем. Потому-то его произведения о революции часто порождают двойственное, противоречивое чувство: они современны и вместе с тем, что называется, «не от мира сего»; автор смотрит на текущую жизнь как бы издалека, из тысячелетий прошлого и будущего.
Подобно Маяковскому, Хлебников писал «марши» и «приказы», но чаще обращал их «не людям, а солнцам»188. И примечательно, что мечта о «машине времени», которая вдохновляла обоих поэтов и выражала их устремленность в прекрасное будущее, у одного в конечном счете обернулась реальной социалистической пятилеткой, у второго – составлением хронологических таблиц и попытками уловить ход истории математическим путем.
Сам интерес поэта к ритму времени был вызван тем, что «пробил час» и время переменилось, наполнилось событиями всечеловеческого масштаба. Резкий поворот к истории, совершенный, как мы видели, Маяковским в поэме «Война и мир», по-своему сделал и Хлебников, связывавший свое усиленное занятие «числами» с приближением революции и с мировой войной:
Когда краснела кровью Висла
И покраснел от крови Тисс,
Тогда рыдающие числа
Над бедным миром пронеслись189.
То, что у Блока в предоктябрьский период носило характер тревожных и радостных предчувствий, а у молодого Маяковского облекалось в форму библейских пророчеств, – приобрело у Хлебникова видимость строго-рационалистической схемы. Если другие поэты ждали и звали революцию, то Хлебников ее «вычислял». Например, Февральскую революцию 1917 года он «выводил» из революции 1905 года, и математическое уравнение выполняло в данном случае роль иносказания, в которое облекалась вполне реальная, историческая связь событий.
17-й год. Цари отреклись. Кобылица свободы!
Дикий скач напролом.
Площадь с сломанным орлом.
Отблеск ножа в ее
Темных глазах,
Не самодержавию
Ее удержать.
. . . . . . . . . . . . .
Горят в глазах огонь и темь -
Это потому
И затем,
Что прошло два в двенадцатой
Степени дней
Со дня алой Пресни 190.
Революция в своих непосредственно живых (а не только лишь символических) чертах и проявлениях входит в эпос Хлебникова. Показательно, однако, что она раскрывается в первую очередь как необходимое, издавна предустановленное социально-историческое возмездие, поскольку именно эта сторона была особенно близка и понятна Хлебникову с его стремлением повсюду отыскивать и восстанавливать периодическую последовательность, закономерность. В поэме «Ночь перед Советами» (1920) идея возмездия получает бытовую конкретизацию (в дряхлой старухе-служанке, которая зловеще шепчет своей барыне: « – Вас завтра повесят!», воплощена ненависть поколений, накопленная столетиями крепостного рабства). В других вещах («Настоящее», «Ночной обыск», 1921) справедливый разум истории торжествует в самом разгуле народной стихии, мстящей господам. Наконец, в поэме «Ладомир» (1920), воспевающей «научно построенное человечество», Хлебников утверждает, что будущая мировая гармония наступит и победит благодаря возмездию революции, которая призвана восстановить равновесие, цельность, прекрасное единство мира, утраченные в обществе социального неравенства.
И замки мирового торга,
Где бедности сияют цепи,
С лицом злорадства и восторга
Ты обратишь однажды в пепел.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Когда сам бог на цепь похож,
Холоп богатых, где твой нож?191
И повсюду в ткань эпического повествования вплетены во множестве нити, тянущие из прошлого в настоящее, из настоящего в будущее (и обратно), повсюду действуют токи, переводящие рассказ в разновременные планы и создающие ощущение большого исторического простора, пространства, куда вмещаются события, приметы, имена, даты многих эпох. Поэтому, между прочим, хлебниковские произведения очень часто несюжетны в обычном смысле этого слова, т. е. не содержат четко и последовательно развивающейся цепи событий; движение времени, смена событий осуществляются «внутри» строки или строфы, которая сама по себе сюжетна, динамична и представляет как бы клетку эпического организма.