Текст книги "Поэзия первых лет революции"
Автор книги: Андрей Синявский
Соавторы: Андрей Меньшутин
Жанр:
Литературоведение
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 34 страниц)
Задача поэзии состояла не в том, чтобы механически отсечь эту вторую, порой резко диссонирующую с основными устремлениями поэта, интимную ноту. Уместность, оправданность личной темы зависели от того, насколько автору удавалось ее обновить и тем самым соотнести с общим направлением своей работы. Такое обновление интимной лирики позволяло достичь необходимого единства, эмоционального и художественного, в самом облике лирического героя, который в противном случае странным образом «расподоблялся», терял свою поэтическую достоверность. В этом смысле Опыт некоторых поэтов иной творческой ориентации приобретал неожиданный интерес – именно живой достоверностью воссозданных ими душевных переживаний. Решающее значение имели внутренняя целостность лирического образа, единство поэтической атмосферы, возникающей при чтении этих, казалось бы, далеких от современной проблематики стихотворений.
Показательно, в частности, внимание литературной общественности, которое вызывала к себе Ахматова, и те споры, которые велись вокруг ее творчества в первые годы революции. Как в оценке многих других явлений, не обошлось без полемических крайностей, преувеличений, подчас весьма произвольных характеристик. Достаточно хотя бы назвать статью А. Коллонтай, в которой общая точка зрения на Ахматову сводилась к следующему: «В ее трех белых томиках трепещет и бьется живая, близкая, знакомая нам душа женщины современной эпохи, эпохи ломки человеческой психологии, эпохи мертвой схватки двух культур, двух идеологий – буржуазной и пролетарской. Анна Ахматова – на стороне не отживающей, а созидающейся идеологии»47. Целый ряд ограничительных оговорок не менял этого основного вывода. Для того же, чтобы «повенчать», по ироническому замечанию Г. Лелевича, «Ахматову с Цеткиной»48, А. Коллонтай пришлось прибегнуть к одностороннему прочтению ахматовских стихов, к трактовке, порой весьма далекой от их истинного смысла. Понятно, что такого рода попытки обойти реальное существо творчества Ахматовой были малоплодотворными. В условиях напряженной литературной борьбы тех лет они не могли не встретить отпора. Знаменательно, однако, что выступивший в журнале «На посту» Г. Лелевич счел все же возможным признать за поэтессой определенные заслуги. Подчеркивая замкнутость ахматовской поэзии, преимущественную сосредоточенность на «переживаниях женщин» (следовало уточнение: «женщин старого дворянского мира»), критик отмечал, что эти переживания Ахматова «умеет передавать с большой силой, пользуясь очень ограниченным количеством слов, но умело варьируя их смысловые оттенки и тем придавая им огромную выразительность»49 В несколько иной связи показательно другое признание, которое делал Лелевич, полемизируя с Коллонтай: «Итак, попытка провозгласить Ахматову идеологом новой женщины является покушением с негодными средствами. Видимо, тов. Коллонтай совершенно отчаялась найти в современной русской литературе свой излюбленный тип «холостой женщины» (заглянуть, в поисках новой женщины, в «Неделю» Либединского и познакомиться с Симковой или прочитать в «В огне» Александровского – недосуг, дипломатическая работа мешает), если приходится производить в этот чин Ахматову, близкую даже не отделу записи актов гражданского состояния, а церковному аналою!»50 Эта язвительная тирада, помимо намерений ее автора, содержала косвенное признание определенного пробела в современной литературе. Недаром сам Лелевич, имевший необходимый «досуг», так скуп в перечне положительных примеров. За количеством дело не стало. Но указать на яркие образцы изображения психологии нового человека было не так-то легко.
В этой ситуации более понятным становится и особый интерес к таким поэтам, как Ахматова, со стороны известной части читательской аудитории. Статья Коллонтай начиналась с воспроизведения вопроса одной из рядовых читательниц: «Вы спрашиваете меня, мой юный товарищ-соратница, почему вам и многим учащимся девушкам и трудящимся женщинам Советской России близка и интересна Анна Ахматова, „хотя она совсем не коммунистка“»51. И по ходу дальнейшего изложения, ограничивая звучание поэзии Ахматовой рамками переходной эпохи, Коллонтай, в частности, писала: «Тогда (т. е. в будущем. – А. М., А. С.] исчезнут те томительные конфликты в любви, что четко отражает перо Ахматовой»52. Нечто подобное высказано и в статье И. Осинского. Признавая, что Ахматова и новый читатель стоят «на различных полюсах общественной жизни» и что этому-читателю останутся чужды религиозно-мистические мотивы в стихах поэтессы, Осинский заключал: «Но что нам до этого? Все это мы сумеем отодвинуть в сторону и получить великое удовольствие от блестящих „формулировок“ значительных или характерных движений человеческой души, которые дает Ахматова... Такие формулировки становятся документами эпохи, как точные математические формулы, они характеризуют тип и тон человеческих отношений; если они и не становятся пословицами, то приобретают аналогичное им значение»53. Предлагаемое «рассечение» ахматовской поэзии было не лишено искусственности, но, несмотря на это, критик кое в чем верно улавливал характерные стороны дарования Ахматовой, которая в своей сфере, преимущественно на темах, связанных с «томительными» любовными конфликтами, достигала значительных художественных результатов, добивалась подчас своеобразной афористической общезначимости, типологичности в изображении «характерных движений человеческой души».
Вот этого-то зачастую крайне не хватало поэтическим произведениям, отмеченным стремлением внести в разработку приблизительно того же круга тем приметы нового, революционного времени. Задача состояла как бы в том, чтобы писать о любовных и других интимных переживаниях столь же сильно и ярко, как Ахматова, но по-своему. Однако рецепты, вроде призыва «синтезировать» Ахматову с Маяковским54, имели весьма отдаленное отношение к реальным запросам молодой советской поэзии. Сложность в том и заключалась, что новое отношение к жизни требовало заново пересмотреть весь арсенал поэтических средств.
Но иные художественные решения в освещении традиционных тем лирики давались с чрезвычайным трудом. На страницах коллективного сборника «Чугунный улей», как бы в противовес его названию, один из поэтов помещал стихи, посвященные «Девушке с гвоздикой»:
Чувством ранним, порывисто нежным
Сердца алый наполним бокал.
Обрученные мускульным краном,
Героической сагой станков.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
И одетые в пурпур зарею,
Мы пылаем с тобой у горна!
О, любимая! Чувства не скрою...55
Для того, чтобы заговорить о любви, поэт счел нужным заставить «пылать» себя и свою возлюбленную «у горна», перенес свидание под сень «мускульного крана», хотя все же в этот индустриальный пейзаж просочился традиционный «пурпур зари», как не обошлось дело без «гвоздики» и сравнения сердца с «бокалом». Камуфляж был достаточно громоздким и искусственным, чтобы прочно удержаться в поэтическом обиходе. И напор нежных чувств, которые так трудно было скрыть, чаще всего вводился в привычные берега, выражался с помощью средств и образов, закрепленных давней, устойчивой традицией.
В твоих объятиях и ласках
Пусть серебрится голос мой,
И ткутся вымыслы и сказки
Вот в этой комнатке простой56.
Так писать о «порывисто нежных» переживаниях было, пожалуй, поэтически естественней, да и жизненно достоверней. Беда заключалась лишь в одном – приходилось поставить крест на попытке соотнести личные темы с современностью.
Тем показательнее работа ряда поэтов, которые более успешно решали эту задачу. Так, в многочисленном поэтическом отряде, связанном с Пролеткультом и «Кузницей», выделяются три фигуры, три имени – В. Александровский, В. Казин, Н. Полетаев. Значительно позднее один из представителей новой литературной смены, откликаясь на смерть Полетаева, вспоминал: «В первые годы гражданской войны выходили журналы и сборники в алых обложках, с изображением рабочего в фартуке, сбивающего молотом цепи, опутавшие земной шар. Текст печатался на бумаге с занозами, величиной в ноготь. В этих журналах и сборниках были стихи, воспевающие железо, электричество, гудки и революцию. Там же, в подверстку, где-нибудь в конце страницы печатались небольшие, безыскусственные стихи Полетаева о параде на Красной площади в 1918 году, о Москве, наполненной метелями, и о солнце, вышедшем на субботник»57. Этот ретроспективный взгляд многое передает верно. И все же ощутимо некоторое смещение оценок. Позднейшая критика, исходя уже из новых запросов, нередко оказывала явное предпочтение «безыскусственным» стихам Полетаева или Казина, выдвигала эти стихи на первый план, а об иных творческих устремлениях, по существу, игравших в начальный период ведущую роль, отзывалась достаточно прохладно, чуть ли не целиком приравнивала их к риторическому воспеванию «железа, электричества, гудков». Между тем прав был Брюсов, когда, отмечая интерес Александровского к «конкретному», к «данному моменту», добавлял: «Это не значит, что размерами дарования он превосходит М. Герасимова или что поэзия Александровского сильнее...»58Художественное развитие протекает обычно неравномерно, допускает те или иные отклонения от преобладающего фона, что нередко связывается со своеобразным забеганием вперед, нащупыванием возможностей, которые долгое время могут оставаться в тени, но которым суждено позднее приобрести важное значение. Творчество трех названных поэтов близко к такого рода явлениям, отмеченным чертами переходности, «выпадения» из основного русла. На литературной карте первых лет революции казинско-полетаевская линия занимает строго подчиненное место, выступает как периферийная, боковая ветвь. Но, тяготея в известном смысле уже к следующему периоду, она, эта поросль, все же «привилась» и взошла на данной почве, и потому, естественно, не была совершенно изолирована от некоторых общих веяний. Известные пересечения обнаруживались, в первую очередь, с исканиями соратников по пролеткультовскому объединению.
Характерен пример В. Казина. Его сборник «Рабочий май» вышедший в 1922 году и составленный преимущественно из стихотворений более раннего времени59, сразу был замечен и выделен. В книге увидели «самостоятельное и интересное мироотношение», «круг своеобразных тем, свежих красок»60. Сама по себе тематика Казина не являлась чем-то новым. Пафос труда, поэтизация рабочего процесса – эти мотивы разрабатывались весьма широко, особенно же охотно представителями ближайшего литературного окружения Казина. Здесь была определенная преемственность, которая тем более очевидна, что некоторые стихотворения Казина ничем еще особенно не отличались от общепринятой трактовки. Вот описание «небесного завода» («Небесный завод», 1919):
И высок, и широк
Синекаменный завод.
Чу! Порывистый гудок
Пыльным голосом зовет.
И спешат со всех концов
В толстых блузах закопченных
Толпы мощных кузнецов,
Ветровым гудком сплоченных.
Все темней, темнее высь.
Толпы темные сошлись
И проворно
Молний горна
Душным жаром
Разожгли
И раскатистым ударом
Ширь завода потрясли61.
Речь, собственно, идет о грозе. Но она изображена через систему производственных образов. В итоге же происходит как бы взаимообмен: не только облака сравниваются с кузнецами, гром – с ударом по наковальне и т. д., но и гроза с ее величественной мощью и наполненным озоном воздухом проецируется на технику, которая перестает быть «мертвой», наделяется ореолом поэтичности. Этот параллелизм «природа-труд» – излюбленный прием поэтов Пролеткульта. Но здесь возникали свои трудности: быстро начинали складываться штампы, обнаруживалась некоторая искусственность и в самой устанавливаемой аналогии. Вознести завод на небо (или наоборот) не составляло, конечно, особого труда для поэтической фантазии. Но при подобной операции, дававшей известные преимущества, не так-то просто было избежать печати некоторого схематизма, отвлеченности.
Эти уязвимые стороны почувствовал Казин. Он не отбросил прочь завоевании и навыков поэтической школы, к которой принадлежал, но многое в них существенно пересмотрел и изменил настолько, что стихи, составившие основное ядро «Рабочего мая», воспринимаются подчас как полемическое противопоставление ходовой норме.
Сегодня день плохой ли, хороший
С этакого этажа– попробуй-ка разглядеть.
И вот беспокойся: галоши
Надеть или не надеть?
Чу! – и комната вспыхнула от звона,
Вскипела комната в звончатом огне!
Ах, это не просто знакомый насчет поклона
Это солнышко! это солнышко позвонило мне!
Это солнышко, солнышко с небосклона
Позвонило по телефону
О чудесном дне62.
Бросается в глаза общее тяготение к «заземленности», подчеркнутое и сугубо прозаическим вопросом о галошах и появлением вместо холодного «солнца труда» совсем иного светила, которое поэт ласково называет «солнышком», с которым запросто разговаривает по телефону. Казин остается верным принципу параллелизма (звонит, как-никак, солнце, а «не просто знакомый»). Но в соотношении двух планов происходят разительные перемены. Если, идя еще в общем русле, поэт в порядке строгой аналогии развертывал аллегорическое сравнение неба с заводом, то теперь «земное» и «небесное» постоянно меняются места ми, вступают в теснейшее взаимодействие, что непосредственно связано с возникновением нового – «человеческого» – звена. Стихийные силы природы как бы входят внутрь человека, который становится больше, сильнее и вокруг которого все чудесно преображается.
Этот размах, общий мажор, яркая многокрасочность – неотъемлемые свойства «Рабочего мая». Они отвечали основным установкам: воспеть простых тружеников, показать их в жаркой работе и в радостном единении с окружающим миром. На этом пути Казиным был создан ряд стихотворений, посвященных людям разных трудовых профессий. Таковы «Каменщик» (1920), «Рабочий май» («Стучу, стучу я молотком...», 1919), «Живей, рубанок...» (1920), «Ручной лебедь» (1920), «Как я строил дом» (1922) и некоторые другие. Внешне стихи подобного типа – не редкость у поэтов Пролеткульта (ср. «Котельщик» С. Виноградова, «Крестьянину» Н. Тихомирова и т. д.). Но там изображались фигуры монументальные и статичные. Лирические же зарисовки Казина гораздо подвижнее, живее, индивидуальнее. При этом весьма важную роль играла интонационная свобода, а также ритмическое многообразие, которые достигались поэтом.
Живей рубанок, шибче шаркай,
Шушукай, пой за верстаком,
Чеши тесину сталью жаркой,
Стальным и жарким гребешком.
Ой, вейтесь, осыпайтесь на пол
Вы, кудри русые, с доски!
Ах, вас не мед ли где закапал:
Как вы душисты, как сладки!63.
К общей, проходящей через все стихотворение метафоризации (рубанок поет, стружки – «русые кудри», запах смолы сравнивается с медовым и т. д.), подключается целая система эмоциональных восклицаний, ритмических перебоев; особое внимание обращается и на фонетическую сторону стиха (см. в цитированном отрывке первую строфу). Все это призвано оттенить и передать глубокую влюбленность мастера в свое дело, то трепетное волнение, которое в другом стихотворении раскрывается признанием: «Бережней, нежней, чем сына, клал я каждое бревно...» В рецензии на «Рабочий май» Н. Асеев писал: «Не говорим уже об общеизвестном казинском рубанке, теплоту которого он вкладывает в руку каждому читающему его»64. Это эмоциональное «заражение», способность приобщить читателя к радостям трудовой страды – свидетельство несомненных достоинств первой книги В. Казина, которая заняла в советской поэзии свое особое место, явилась отчасти «мостиком» к следующему этапу, когда перемещение художественных интересов в сторону конкретного, индивидуального приобрело столь широкий, можно сказать, универсальный характер.
Но в годы гражданской войны ситуация была совсем иная. Знаменательно, что само своеобразие таких, остававшихся в явном меньшинстве поэтов, как Казин, учитывалось далеко не в полной мере. Нередко этих поэтов относили в общую «подверстку» или, по крайней мере, давали им очень неточную аттестацию. «Наблюдатель бесстрастный, холодный», душа которого «скрыта от читателя»65, – так писал об Александровском В. Полянский, а рецензент «Вестника жизни» приводил его стихи как образец трескучей риторики66. В одной из статей А. Воронского (относящейся, правда, уже к началу двадцатых годов) в ряду типичных «космистов» фигурировал Казин. Поэзия Полетаева на первых порах почти совсем не привлекала внимания.
Эта своеобразная эстетическая глухота к явлениям, стоявшим несколько особняком, весьма характерна. Преобладающий «набатный» тон поэзии тех лет нередко как бы заглушал голоса «Три очерке иного тембра, мешал их услышать, выделить. лика», в последнем его разделе, Н. Полетаев делился своими впечатлениями, навеянными празднованием первой октябрьской годовщины:
...Помню, у Арбатской площади сильно меня поразил автомобиль один.
Сидели на нем детишки.
Худенькие, бледные личики их сияли неподдельным восторгом детским,
а одежда рваная была у них и обувь плохая.
На этом автомобиле было знамя:
«Да здравствуют дети пролетариата», – вещали серебряные слова на нем.
Я поглядел на подпись эту, и на худенькие, бледные личики, и на обувь,
и на одежду рваную, и заплакал я как малый ребенок от жалости
и от надежды великой, что скоро, может быть, очень скоро,
не будут дети так плохо одеты и так голодны как сейчас.
Три часа стоял я потом на Красной площади, глядя как рядами стройными
бесконечно проходили процессии мимо стены кремлевской.
И надежда великая расцветала в душе67.
Ранее, ссылаясь на пример В. Кириллова, нам приходилось говорить о своего рода боязни биографических и иных подробностей, которые свободно вошли в прозаический очерк, написанный тем же автором, но отсутствовали в его стихах. У Полетаева нет такого разрыва. Процитированные строки прямо вводят з его поэзию, до некоторой степени могут служить к ней комментарием.
Не раз справедливо были отмечены живая непосредственность и конкретность полетаевских стихов, та их «безыскусственность», о которой писал Н. Дементьев. К этому следует прибавить еще одно качество – драматизм. Стихотворение «Ночь» (1920) отражает характерные для поэзии Полетаева настроения.
Всю ночь весенняя вода
Мне не давала спать сегодня,
И все шумней, все полноводней.
Все исступленней я рыдал.
Как злился я на темный свод,
Где золотые гвозди вбиты;
Казалось, это он мне шлет
Туман сырой и ядовитый.
С расписанного потолка
Он грязь и муть весны смывает,
А нас в туманах потопляет,
Где боль и злоба и тоска.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Мой мал и робок молоток,
Мне нужен здоровенный молот, -
И душный этот потолок
Мной был бы вдребезги расколот,
Чтобы на нас, как частый дождик,
Посыпалися золотые гвозди.
Всю ночь весенняя вода
Мне не давала спать сегодня,
И все шумней, все полноводней,
Все исступленней я рыдал68.
Эти «подвальные» мотивы, по-разному варьируясь, звучат очень настойчиво. В стихах Полетаева часто возникают образы прошлого, которые то предстают в светлых, идиллических тонах, то напоминают об исковерканной сызмальства судьбе. Герой стихов горестно признается, что он «прилип к оборванным обоям» своего жилища, что «вольный воздух» слишком резок, непривычен «для жителя гнилой норы». И вместе с тем ощутимо желание вырваться на эти просторы, освободиться от тягостного подвального плена:
Дождь золотой бьет в голубей,
А мы в тоске, а мы в грязи.
Кричу на солнце: «Эй, скорей,
Скорее, рыжий, вывози!»69
(«Предвесеннее», 1921)
Позднее, к середине двадцатых годов, в работе Полетаева намечается некоторая перестройка. В это время он пишет приобретшее широкую популярность стихотворение «Портретов Ленина не видно...», стремится выйти к новым темам, выражает надежду, что его «старый стих» «омолодится» -
И я, забыв подвалов бредни,
Спою не хуже молодых70.
По радикальных изменений так и не произошло. Полетаеву не дано было переступить определенный «порог», добиться на новой основе той художественной целостности, единства, которые присущи его более ранним стихам.
Творчество Полетаева можно сблизить с некоторыми другими явлениями советской поэзии. Уместно, в частности, вспомнить о таких вещах Э. Багрицкого, как «Последняя ночь», «Человек предместья», – поэмах, в которых ведется спор с прошлым, сводятся счеты со старым миром. Думается, где-то здесь, в начале этого ряда стоит и «подвальная» лирика Полетаева.
3
В революционной лирике 1917-1920 годов тему личности, индивидуальной судьбы, пожалуй, ни один поэт не решал с такой силой, страстью и, драматизмом, как С. Есенин. В отличие от Блока и Маяковского, отдавших в эти годы свои лирические голоса в основном идеям и образам общенародного масштаба, в отличие от большинства пролетарских поэтов, без остатка посвятивших «себя коллективу» (так открывалась книга стихов И. Филипченко «Эра славы»), в поэзии Есенина и в тот период звучала очень сильная личная нота, и живая, самобытная личность поэта была главной темой, героем, сюжетом его стихов.
«Все творчество мое есть плод моих индивидуальных чувств и умонастроений»71, – писал он в предисловии к предполагавшемуся изданию своих стихотворений (1924). Это подчеркивание личного, индивидуального начала всегда было присуще Есенину. Он не только изображал мир «через себя» (общее свойство лирики), но испытывал, можно сказать, повышенный художественный интерес к изображению своей лирической индивидуальности и в основу творчества положил свою биографию, развертывая ее в виде лирического романа о «поэте Сергее Есенине» и его личной судьбе.
Однако при всем есенинском «эгоцентризме» его лирика не носила замкнутый, камерный, отрешенный от -времени характер, как это. было свойственно поэтам, далеким от революции или не сумевшим связать воедино свои общественные и личные интересы. Лирический герой Есенина – это личность общественная и историческая, т. е. раскрытая в связях, отношениях и противоречиях с временем, которые также насыщены очень личным содержанием. Порою поэт вступает в конфликт с временем или обнаруживает, что время его обогнало, – тут возможны самые разные вариации. Но он никогда не живет вне времени, даже если грустит о загубленной жизни или пишет об одиночестве. Поэтому его стихи всегда несут яркую печать современности и обогащают нас знанием эпохи и человека – в полноте его жизненных проявлений и в напряженном драматизме его личной и вместе с тем исторической судьбы.
Судьба Есенина в тот период по началу складывалась счастливо. Он радостно вступал в новый мир, приветствуя революцию и заявляя себя горячим сторонником ее преобразований и перспектив. Позднее, в автобиографической заметке «О себе» (1925) Есенин писал: «В годы революции был всецело на стороне Октября, но принимал все по-своему, с крестьянским уклоном»72.
Есенинское «по-своему» не сводилось к тому, что он пришел в советскую литературу с определенным кругом деревенских тем и образов. Гораздо важнее, какие стороны революции он воспринял в первую очередь и как претворил их в ведущие тенденции своей лирики.
Подобно многим другим поэтам, Есенин увлекся прежде всего стремительным размахом революционных событий, бурным порывом народной стихии, что и нашло выражение в его новых декларациях, написанных в повышенно эмоциональном романтическом ключе:
Взвихренной конницей рвется
К новому берегу мир 73.
Но Есенин не ограничился этим «общим местом» поэзии того времени. Его художественное открытие заключалось в том, что он, оставаясь по преимуществу в пределах все той же «взвихренной стихии», перевел эту тему в иной план – сугубо личных борений и переживаний индивидуальной души. Общереволюционный порыв сделался у него достоянием самобытной личности поэта, которая со своим бурным характером и стихийным темпераментом стала в центре его лирических произведений:
Дождик мокрыми метлами чистит
Ивняковый помет по лугам.
Плюйся, ветер, охапками листьев, -
Я такой же, как ты, хулиган74.
Есенинский «хулиган» в стихах этой поры еще очень далек от упадочных настроений, которые впоследствии войдут в лирику поэта вместе с кабацкими мотивами. Пока, по сути дела, это совсем не хулиган, не отщепенец и не пьяный забулдыга, а человек пылкого сердца и русского удалого размаха, желающий жить естественной и вольной жизнью и резко протестующий против всяких условностей и ограничений. Он посылает «К черту старое!» и обрушивает свой гнев на догматы христианской религии, перекликаясь с богоборческими мотивами «Облака в штанах» и другими дооктябрьскими произведениями Маяковского.
Не устрашуся гибели,
Ни копий, ни стрел дождей, -
Так говорит по Библии
Пророк Есенин Сергей.
Время мое приспело,
Не страшен мне лязг кнута.
Тело, Христово тело
Выплевываю изо рта75.
Богоборчество Есенина имело биографическую мотивировку: поэт рвал со своим литературным прошлым, которое сковывало его творческое сознание церковно-религиозной эстетикой, тематикой, образностью. Революционный протест приобретал у него характер личного освобождения от устаревших канонов, подвергавшихся резкой переоценке, снижению и разрушению.
В то же время в таких поэмах, как «Инония», «Преображение» и др., мечты поэта о новом справедливом строе зачастую облекались по-прежнему в религиозно-окрашенные формы и образы, что вместе с есенинским бунтарством приводило к постоянным смысловым сдвигам и стилевым смешениям. В произведениях, имевших видимость молитв и церковных служб, звучали богохульные речи; а «выплюнув» тело Христово, «пророк Есенин Сергей» провозглашал: «Новый на кобыле едет к миру Спас». Поэт переживает период очень глубокой эстетической ломки, в которой старые и новые формы сталкиваются и образуют самые разнородные и противоречивые сочетания.
Эти же годы в поэзии Есенина отмечены сгущением образности, которая в ряде его вещей ведет к затемнению поэтической речи причудливым «плетением» сложных иносказаний. Сам поэт был склонен искать корни этих новых явлений своего стиля в русском фольклоре, в «фигуральности» народного языка76.
Но хотя в развертывании тех или иных метафор Есенин часто отправлялся от каких-то конкретных фольклорно-языковых источников, в целом это явление, характерное для его творчества 1917-1920 годов, а затем пошедшее на убыль, имело иную основу, коренящуюся в индивидуальных эстетических потребностях поэта, желавшего овладеть содержанием современности.
Сгустившаяся метафоричность Есенина была разновидностью и проявлением повышенно-экапреосивиого романтического стиля и в этом смысле сопутствовала таким тенденциям, как возросший в те же годы гиперболизм Маяковского, «космизм» пролетарских поэтов и т. д. Не случайно наиболее «фигуральным» Есенин становится в стихах и поэмах, посвященных «космогонии» обновленного мира и построенных на переоценке (и одновременно – нагнетании) традиционно-религиозных понятий. Обилие метафор возникает как следствие переполняющих поэта эмоций, которые неудержимо рвутся наружу и заполняют стих нагромождениями необычайных «соответствий». Герой Есенина уподобляется косноязычному человеку, заговорившему вдруг на всех языках мира, п его речах важен не конкретный смысл тех или иных иносказаний (такой смысл иногда отсутствует), а общий словесный напор, передающий исступленную силу витийствующей души, охваченной страстью ломки, переделки, преображения мира на иных, лучших началах.
До Египта раскорячу ноги,
Раскую с вас подковы мук.
В оба полюса снежнорогие
Вопьюся клещами рук.
Коленом придавлю экватор
И под бури и вихря плач
Пополам нашу землю-матерь
Разломлю, как златой калач.
И в провал, отенениый бездною,
Чтобы мир весь слышал тот треск,
Я главу свою власозвездную
Просуну, как солнечный блеск77.
Гипертрофия образа и формальные поиски Есенина сблизили его в тот период с имажинизмом. Нечеткость идейных позиций и возникшие позднее мотивы отщепенства, душевной неприкаянности, разлада с жизнью – все это также способствовало пребыванию поэта в этой группе типичных представителей литературной богемы, отрицательно повлиявшей на развитие творческой индивидуальности Есенина. Но эти связи не были прочными. Свои расхождения с имажинистами по коренным эстетическим вопросам наиболее отчетливо сформулировал сам поэт, вступивший скоро в полемику со своими «собратьями по тому течению, которое исповедует Величию образа»:
«Собратьям моим кажется, что искусство существует только как искусство. Вне всяких влияний жизни и ее уклада. (...) Собратья мои увлеклись зрительной фигуральностью словесной формы, им кажется, что слова и образ это уже все. (...) Понимая искусство во всем его размахе, я хочу указать моим собратьям на то, насколько искусство неотделимо от быта и насколько они заблуждаются, увязая нарочито в тех утверждениях его независимости. (...) У собратьев моих нет чувства родины во всем широком смысле этого слова, поэтому у них так и несогласовано все. Поэтому они так и любят тот диссонанс, который впитали в себя с удушливыми парами шутовского кривляния ради самого кривляния. (...) Но жизнь требует только то, что ей нужно, и так как искусство только ее оружие, то всякая ненужность отрицается так же, как и несогласованность»78.
Разнородные упреки Есенина, адресованные имажинистам, во многом сводятся к проблеме отношения искусства к действительности, т. е. к центральному пункту всегдашних расхождений между сторонниками «чистого искусства» и теми, для кого искусство служит жизни и отражает жизнь. Но примечательно, что Есенин в трактовке этой проблемы чаще пользуется термином «быт», который является у него синонимом «жизни», «действительности» и вместе с тем имеет специфически-есенинскую окраску. «Быт» в таком употреблении подчеркивает кровную связь поэта с землей, с окружающим миром, с народной почвой, с предметным содержанием поэтического языка.
В соответствии с этим и непрестанное образотворчество Есенина во многом являлось средством «опредмечивания» поэзии, наполнения ее «бытом», благодаря которому его метафоры – даже самые запутанные – обычно очень вещественны, телесны, осязаемы. Есенинские образы не всегда можно представить в виде живой картины, но их всегда хочется пощупать: «лошадиную морду месяца схватить за узду лучей». По собственному признанию поэта, ему было сродни «все, что душу облекает в плоть», и такое «облекание» стиха в предметную плоть образов он считал главной задачей словесного искусства: «Суть не в фокусе преображения предметов, не в жесте слов, а в том самом уловлении, в котором если видишь ночью во сне кисель, то утром встаешь с мокрыми сладкими губами от его сока...»79.