Текст книги "Поэзия первых лет революции"
Автор книги: Андрей Синявский
Соавторы: Андрей Меньшутин
Жанр:
Литературоведение
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 34 страниц)
О теснейшем контакте Брюсова с поэтической современностью свидетельствуют и его многочисленные критические статьи, обзоры, рецензии, регулярно появлявшиеся в периодической печати. Вероятно, никто из писателей его поколения не следил с таким вниманием за творчеством молодых поэтов, не разбирал с такой тщательностью всевозможные оттенки в движении поэтического языка, в изменении стиха современников. И этот обостренный интерес к сегодняшнему дню поэзии, к самым новым, к самым последним ее открытиям не был лишь умозрительным и теоретическим, а носил у Брюсова и сугубо практический «прикладной» характер, вытекал из нужд его собственной повседневной работы над стихам.
Педантичный ученый-стиховед сочетался в нем с дерзким экспериментатором, который в количестве и разнообразии поставленных «опытов» превосходил не только Маяковского, но, пожалуй, и Хлебникова, ибо, придавая исключительное значение развитию стихотворной техники, он часто и в творчестве шел путем лабораторных исследований, применял в некотором смысле научный метод к поэзии. В предисловии к книге «Опыты» (1918), составленной из множества его «сочинений» в области метрики, эвфонии, строфики и т. д., Брюсов писал: «Задача каждого поэта, – рядом со своим творческим делом, которое, конечно, остается главной задачей всей жизни, – по возможности, способствовать и развитию техники своего искусства. Искать, повторять найденное другими, применяя к своему языку и своему времени, делать опыты, вот – одна из важных задач, стоящая перед поэтом, если он хочет работать не только для себя, но и для других, и для будущего... Такие „опыты“ – черновой труд, подобный труду инженера, ведущего дорогу в еще неизведанные края, куда за ним явятся пионеры культуры»37.
Между этой стороной его работы и основным «творческим делом» не было непроходимой границы, и каждый «опыт» Брюсова, по его собственной характеристике, заключал «частицу души» поэта, являлся «подлинным выражением» его внутренних переживаний, а не был лишь выполнением чисто формальной задачи (в этом, в частности, состояло отличие Брюсова от экспериментаторов-формалистов типа В. Шершеневича). Но вместе с тем для него характерны такие специфические задания как – создать «образцы тех или иных технических приемов»38, наглядно показать самой структурой стиха, «из чего» он сделан; обнажить в произведении формальную сторону, дав ее в «очищенном», «дистиллированном» виде, пригодном для классификации соответствующим «рубрикам»; произвести специальную, изыскательскую работу по заполнению «белых пятен» и «недостающих звеньев» в своего рода «периодической системе» стихосложения. В этом смысле научно-теоретическая деятельность Брюсова и его непрерывное поэтическое экспериментирование естественно вытекали одно из другого и были взаимосвязаны. И это же часто накладывало на самый его стиль и метод стихотворца отпечаток научного исследования, которое выполнялось, разумеется, художественными средствами, с помощью «непосредственного чувства» и вдохновения, но одновременно и с учетом определенных «технических условий» и заданий, как поставленный в лаборатории опыт, призванный своими точными результатами подтвердить правильность тех или иных предпосылок, выводов, доказательств.
Помимо некоторых специфических черт дарования Брюсова, стремившегося, как известно, к сближению искусства с наукой, помимо того «пафоса культуры», которым он был движим в своей работе по расширению ритмических, звуковых и прочих возможностей русского стиха, здесь сказалась, по-видимому, еще одна очень важная сторона его поэтической судьбы, особенно отчетливо выступившая на поверхность в послеоктябрьский период. Установка на эксперимент была во многом связана с его попытками срочно ликвидировать какие-то «пробелы» в своей собственной поэтической системе, приведя ее в более полное соответствие с требованиями современности. Следуя «опытным путем», Брюсов как бы догонял эпоху и состязался со своими молодыми современниками по части всевозможных нововведений, живо перенимал и воспроизводил по-своему все то, что казалось ему интересным и важным в поэзии сегодняшнего дня.
Его «опыты» не только говорили о широких перспективах в развитии русского стиха вообще, не только были подтверждением общих «выкладок» и «расчетов», но и служили в то же время очень личным, индивидуальным доказательством его, Валерия Брюсова, сил и возможностей в деле творческого освоения нового материала действительности.
В том же 1918 году, когда вышла книга «Опыты», содержащая как его старые, так и новые варианты различных образцов стихотворной техники, Брюсов в стихотворении «Ученик Орфея» провозглашал, богатство и многообразие стиха одним из ведущих устремлений своего творчества.
Все звуки жизни и природы
Я облекать в размер привык:
Плеск речек, гром, свист непогоды,
Треск ружей, баррикадный крик39.
Вот эта страсть и способность откликаться на «все звуки жизни» и была реализована Брюсовым в особенно широких размерах после Октября, когда сама действительность толкала его ко все новым и новым поэтическим изысканиям, призванным воплотить «все, что интересует и волнует современного человека», как настойчиво заявлял он в предисловии к одному из своих сборников40. Последнее семилетие литературной работы Брюсова характеризуется значительным расширением его поэтического кругозора, что осуществлялось в первую очередь за счет выдвижения на передний план общественно-политической проблематики, возросшей «доли» гражданских стихов, а также обострившегося внимания поэта к проблемам современной физики, математики, астрономии и т. д. И в стилевом отношении этот период его творчества отмечен чрезвычайно резкими и стремительными переходами от одной манеры к другой, обилием новшеств, заметной «чересполосицей», возникавшей в результате многообразия жизненных и поэтических интересов, исканий, «опытов».
Его стих претерпевает изменения, во многом родственные тем процессам, которые протекали тогда в языке ряда поэтов молодого поколения. В частности, стремясь передать свои бурные чувства поэта-гражданина или же сложные умопостроения, связанные с новейшими научными открытиями (теория относительности и т. д.), Брюсов нередко переходит к тому «сгущенному», экспрессивно-насыщенному стиху, который раньше не был ему свойствен. Явная «перегрузка» ощутима в его усложненном образном строе, в смелых лексических смешениях, в нервном, «изломанном» синтаксисе, в уплотнившемся «звукоряде». Теперь он очень охотно прибегает к ритмико-интонационным «сдвигам» и «перебоям», к труднопроизносимым, громоздким скоплениям согласных, производящих впечатление сокрушительного звукового напора, толчка, взрыва и весьма неожиданных для его поэтики, формировавшейся в свое время на основе символистского «сладкозвучия», «певучести». Такие строки «нового» Брюсова, как:
Жизнь вкруг свистит льдяной метелью,
День к дню жмет горло как тесьма41.
или:
Ты ль пригоршнями строфы, по радио,
Новый орфик, на Марс готовишь?
Но короче аркан, – земной радиус:
Вязнешь по-пояс в прошлом, то бишь!
Этот стих, этот вскрик – отзвук: выплакать
Страх, что враг камень в лоб загонит,
Черепка скрип на сланце, а вы: плакат
Там в межзвездном, – Lux-Zug, – вагоне!42
или:
Что Сан-Фриско, Сан-Пьер, Лиссабон, Сиракузы!
Мир потрясся! пансейм! дым из центра веков!
В прах скайскарперы! крейсеры вверх! на все вкусы!
Звезды трещин, развал скал, клинки ледников43.
– позволяют говорить о явном движении его стиха «влево» и напоминают то о «скрежещущей» фонетике Маяковского, то о «косноязычном» бормотании Пастернака, то о разорванной, «взлохмаченной» метафористике имажинистов. Очень чуткий к новейшим достижениям в области стихотворной техники, Брюсов легко перенимал даже столь частные приемы, как неологизмы Северянина («осоюзим», «влекомит») или «перевертни» Хлебникова (см. его «Опыты»). В ряде произведений он испытал зависимость от Б. Пастернака (что не скрывал, а подчеркивал в статьях и комментариях к своим стихам), а также проявлял особенный интерес к творчеству Н. Асеева, который переживал и о и о тогда период радикальной перестройки своей поэтической системы и тоже во многом шел путем звукового экспериментирования, что неожиданным образом и сблизило, по-видимому, этих очень не похожих друг на друга поэтов – представителей двух разных поколений и направлений.
При наличии весьма серьезных и принципиальных разногласий с футуристами (в отношении к культурному наследству, по вопросам взаимодействия формы и содержания), Брюсова увлекала сама футуристическая идея дерзкого формального изобретательства, и он приветствовал даже «ломку языка» отражавшую, по его мнению, эпоху революционных бурь и знаменующую обновление и возрождение омертвевшей поэтической речи, которой вернулась первозданная свежесть и мощь. На эту тему им было написано стихотворение «Новый синтаксис» (1922), в котором языковой переворот – «Век взвихрен был; стихия речи чудовищами шла из русл...» – трактовался как источник нового искусства, искусства будущего, в котором Брюсов видел и свое место, притом – «с левого края».
В напеве первом пусть кричащий
Звук: то забыл про немоту
Сын Креза, то в воскресшей чаще
Возобновленный зов «ату!»
Над Метценжером и Матиссом
Пронесся озверелый лов, -
Сквозь Репина к супрематистам,
От Пушкина до этих слов44.
Но параллельно с этими «футуристическими» устремлениями в творчестве Брюсова действовали интересы и требования совершенно иного порядка, идущие от классических традиций, от его прежних, издавна сложившихся вкусов. Среди поэтов той поры он -был самым «широким», «всеобъемлющим» автором и легко сочетал даже в пределах одного произведения разные «грани», исключающие друг друга, а здесь находившиеся в теснейшем соседстве. В его поэзии уживались доходившая до сухости рассудочность и исступленная, не знающая удержу, страстность, ясный логический ум, склонность к точным наукам и бредовые видения в духе сюрреализма, ученый кабинетного типа и пылкий трибун, гимны в честь революции и пряная любовная лирика старого брюсовского «образца», нередко окрашенная мотивами декадентской эротики. Такая же «многоликость», смешение, пестрота господствуют в стиле Брюсова, создавая очень сложную, «разностильную» картину. При том автор (и в этом, может быть, самая поразительная черта его поэтической натуры) не испытывает внутренних затруднений от этих противоречий, а как бы движим, окрылен ими и «черпает отовсюду», не боясь сегодня писать совсем по-другому, чем он писал вчера и стремясь не к преодолению, а к совмещению и нагнетанию различных «крайностей».
Брюсов на всем протяжении своего творческого пути руководствовался идеей поэтического универсализма; им владело стремление охватить все, что существует и существовало в мире, воплотив разнохарактерные явления в подобающей каждому «случаю» форме. В самый ранний, декадентский период его творчества эта идея получала субъективно-идеалистическое истолкование как своего рода «учение о множестве истин», каждая из которых равноценна другой (ибо все они относительны и имеют один источник – субъективное сознание).
В 1899 году он записывает в дневнике: «Истинно и то, и это. Истин много и часто они противоречат друг другу. Это надо принять и понять... Да я и всегда об этом думал. Ибо мне было смешным наше стремление к единству сил или начал или истины. Моей мечтой всегда был пантеон, храм всех богов. Будем молиться и дню и ночи, и Митре и Адонису, Христу и Дьяволу. „Я“ это – такое средоточие, где все различия гаснут, все пределы примиряются. Первая (хотя и низшая) заповедь – любовь к себе и поклонение себе. Credo »45.
Эти же мотивы, без конца варьируясь и преломляясь, получили развитие в его лирике и приобрели характер определяющей творческой мысли, рабочего стимула, эстетической программы:
И странно полюбил я мглу противоречий,
И жадно стал искать сплетений роковых.
Мне сладки все мечты, мне дороги все речи,
И всем богам я посвящаю стих...46
Со временем, с глубокими изменениями, происшедшими в мировоззрении Брюсова, этот круг идей и образов потерял релятивистскую окраску, свойственную им вначале. Но мечта о воздвижении некоего «пантеона», в котором бы нашли место «все напевы», все великие образцы прошлого и настоящего, вся пестрая картина всемирной истории, – эта мечта всегда воодушевляла Брюсова, сообщая его литературной и исследовательской работе особую целенаправленность, волевую энергию и упорство. Поэтическое творчество превращалось в титанический, подвижнический труд освоения новых «материков» жизни, истории, науки, искусства. И это же придавало Брюсову «многоликость», которой он очень дорожил и которую культивировал в своей поэзии. В его лирике революционных лет вновь звучит со всей силой прежний, излюбленный мотив «множества», но уже не истин, а граней душевной жизни поэта, отвечающей многообразию мира, в отношении которого Брюсов выступает как бы универсальным «отражателем», вбирающим в свое творчество «все» и одновременно калейдоскопически дробящим это «все» на множество образов, форм, стилей.
Воспоминанья стран, – вопль водопадов,
Взлет в море волн, альпийских трещин жуть,
Зной над Помпеями, Парижа адов
Котел, за степь гремящей тройки путь.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Вас, также вас, – костры ночей изжитых,
Двоим один, слов не обретший, бред,
Губ хрипло слипших, рук несытно слитных,
Дорог сквозь тайны радиевый след.
Вас, вас еще, – часы трудов державных,
Восторг стихов, вдаль вскинутые сны,
Вас, миги зоркостей, слепых и явных,
Горн революций, пестрый плащ войны. -
Все, все во мне, круги живых вселенных.
Преображенных, вновь зажженых мной,
Корабль сокровищ от мостов мгновенных
Влекомит в вечность роковой волной47.
Принцип «все во мне», определяя размеры творческого диапазона Брюсова, вместе с тем обусловливал такую черту его мировосприятия и поэтики, которую можно назвать плюрализмом (множественностью) художественного мышления, разобщенного как бы на несколько самостоятельных и замкнутых сфер. Измерителем человеческой и вселенской жизни здесь является «миг» (излюбленное определение Брюсова), вмещающий всю полноту данного бытия, неповторимого, неподвластного никаким другим измерениям и законам. История выступала часто как скопление таких «мигов» (или «столетий», все равно) и чем шире, универсальнее был ее охват, тем раздробленнее выглядела общая панорама. Отсюда проистекало то непреодолимое для Брюсова противоречие, в силу которого задуманные им циклопические постройки (связанные, например, с воплощением многовековой культуры всех стран и народов, или воздвигаемые по образцу героического эпоса древних) не могли вполне удасться поэту, поскольку в их основании лежало все то же зыбкое, переменчивое, многомерное «я». При огромной широте кругозора Брюсову не доставало цельности, монолитности, того духовного и поэтического единства, которое только и может служить прочным фундаментом для истинно-монументальных творений.
Этой особенностью его творчества, в частности, объясняется легкое сближение Брюсова с самыми разными (в том числе с очень далекими от него) явлениями современной литературы, которое не вело, однако, к измене «самому себе», к потере своего голоса. Всякий раз он соприкасался с привлекшим его внимание стилем лишь какой-то одной гранью, одной ячейкой своей поэтической системы, и этот контакт не распространялся дальше, на всю систему, а действовал лишь в определенных пределах, в границах заданного «участка». Брюсов мог себе позволить написать ряд произведений в подражание Пастернаку или попробовать свои силы в опыте хлебниковского «перевертня», примерно так же как он писал в подражание персидскому или японскому, и все это лишь свидетельствовало о появлении еще одной стилевой разновидности, о расширении его творческих возможностей и технической базы. Его стиль был готов к столкновению с любыми влияниями. Они все ему были сродни лишь отчасти и, дополняя его поэтику отдельными, более или менее значительными нововведениями, не проникали слишком глубоко, не меняли коренным образом ее эстетического существа.
В основе же эстетики Брюсова лежало сильное и, пожалуй, наиболее органическое для него пристрастие к образам и формам модернизованной античности, к стилю «неоклассицизма»48 Оно-то и вносило прочность в его разностильную систему и, не покрывая всего многообразия поэтических интересов Брюсова, выступало, как окончательная «инстанция», к которой он всегда апеллировал, как его последняя и главная «суть». Разрабатывая обычную тему своего жизненного, душевного и творческого «множества», Брюсов провозглашал в одном из стихотворений, написанном в разгар революции:
Захвачен вихрем ярко юным,
Что в прах свергает алтари,
Гори восторженным трибуном,
Зов бури вольно повтори.
Меж «юношей безумных», вкован
В живую цепь, к звену звено,
Славь, с неустанностью взволнован,
Беспечность, песни и вино.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
А в поздний час, на ложе зыбком,
В пыланье рук включен, как в сеть, -
Улыбкой дарственной – улыбкам,
Мечте – мечтой любви ответь.
Являй смелей, являй победней,
Свою стообразную суть,
Но где-то, в глубине последней
Будь мрамором и медью будь49.
Вот в этой «последней глубине» своей «стообразной сути» Брюсов и предстает перед нами как художник очень строгих и правильных – классических пропорции, тяготеющий к скульптурным образам и композициям, выдержанным в ясных, спокойных и возвышенных тонах. «Классицист» – его важнейший и постояннейший признак, обнаруживающий себя не всегда, а лишь временами, то скрыто, то более явственно, но неизменно преобладающий надо всеми другими чертами и проявлениями его многомерной природы. Потому-то, между прочим, в восприятии современников (да и в нашем сознании) самые смелые новшества, самые экстравагантные и экспрессивные образы, введенные им в свой поэтический обиход, не могли и не могут поколебать представления, что где-то в глубине души Брюсов «консервативен» и таковым остается при всех своих неожиданных метаморфозах и поворотах.
Но брюсовский «консерватизм» – понятие в достаточной мере условное, относительное, поскольку именно этой «стороной» своего стиля он был связан весьма прочно с современностью, его статуарных образах, исполненных, спокойствия и величавости, в его «одописи», насыщенной историческими именами и архаизмами, нашел воплощение день революции – «торжественнейший день земли»50. «Мрамор» и «медь» оказались вполне пригодным материалом для возведения памятников новой эпохе. То тяготение к героическому началу в жизни и в искусстве, которое поэт издавна испытывал, теперь выразилось в его дифирамбической лирике, согретой пламенем революции и облеченной в тяжелые строгие формы. Романтическая стихия Октября, с которой он породнился, предстает в его творчестве чаще всего не в «вихре» образов, а как бы в застывшем, «отчеканенном» виде. Огненная лава революции здесь отливается по моделям, изготовленным в мастерской классициста.
И вновь, в час мировой расплаты,
Дыша сквозь пушечные дула,
Огня твоя хлебнула грудь, -
Всех впереди, страна-вожатый,
Над мраком факел ты взметнула,
Народам озаряя путь.
Что ж нам пред этой страшной силой?
Где ты, кто смеет прекословить?
Где ты, кто может ведать страх?
Нам – лишь вершить, что ты решила,
Нам – быть с тобой, нам – славословить
Твое величие в веках!51
Еще в бытность символистом Брюсов испытывал склонность не к мерцающей многозначности слова-символа (как это было свойственно другим представителям этой школы), а к его многозначительности, смысловой весомости, к заключенному в символе историческому «авторитету». Брюсовская символика уже тогда приближалась к олицетворениям и аллегориям классицистического образца, несущим очень широкое абстрагированное, но вполне определенное, «непоколебимое» содержание. Понятно, что и после Октября в его стиле получили развитие аллегорические фигуры, новая эмблематика, «геральдика» революции, реликвии, «знаки достоинства» пролетарской государственности. Свои произведения он охотно приурочивал к торжествам, праздникам, памятным датам и часто пользовался такими устойчивыми атрибутами классицизма, как «победный лавр», меч, факел, буквенная и цифровая символика.
Классицистическая поэтика Брюсова, тяготеющая к стройности, упорядоченности, равновесию, получала особенное «применение» в разработке таких тем и мотивов его лирики, которые были связаны с изображением целенаправленной и организованной воли масс, устремленной к строительству нового общества, культуры, государства. Среди многочисленных в те годы певцов стихии, вольницы, хаоса, разрушения Брюсов выделялся своим пафосом разумности, порядка, дисциплины, твердой власти. Все это имело в его глазах не только общественную и моральную, но также эстетическую ценность, гармонировало с самой его натурой художника. Недаром он одним из первых в советской поэзии сумел представить новую Россию как мировую державу (см. «Третья осень», «К Варшаве!») и всегда выдвигал на первый план идею гражданского долга («Нам проба» и т. д.) В соответственном ракурсе поворачивалась и брюсовская античность, поскольку поэта в мировой истории особенно привлекало конструирующее, волевое начало. В своих вкусах он был «римлянином» и в римской культуре всемерно подчеркивал идею созидания, государственной мощи, организаторской энергии карательно, что в те же годы и тоже под углом зрения современных событий Блока интересовали распад и гибель Римской империи, а Брюсов грезил о сильном Риме, о римском величии и вселенской славе). Для него и в истории, и в современности порядок в конечном счете всегда торжествовал над хаосом, строительство над разрушением, разум над чувством.
Рушатся незыблемости зданий,
Новый Капитолий встает...
...Ломая, строить новый Капитолий,
Класть цоколи стен, взмеченных в века52.
Стилевое пристрастие Брюсова к образам древности, мифологии, историческим именам и параллелям питалось в годы революции в какой-то мере все той же «общепоэтической» потребностью в возвышенном слове, которая, как мы видели, заставляла даже Маяковского порою пользоваться славянизмами, а в творчестве других авторов приводила к религиозно-окрашеннои речи, риторическим абстракциям и т. п. И по-своему закономерно, что рядом с грубыми и могучими гиперболами Маяковского, с космизмом пролетарских поэтов, с буйной образностью Есенина существовала «античность» Брюсова, несущая зачастую в чем-то сходное с другими стилями функциональное значение – приподымать, возвышать, воспарять, славословить. Но близость целевых устремлений не уравнивала все эти стили по их качеству и существу, не делала их в равной мере годными «на все случаи жизни». И хотя классицизм Брюсова выполнил определенную роль в изображении революционной действительности, в нем проявлялась и та эстетическая ограниченность, в силу которой поэт не смог в полной мере воплотить в своем творчестве пафос новой эпохи, а сумел закрепить в чеканных эмблематических образах лишь ее отдельные грани.
Всегдашняя склонность Брюсова смотреть на текущую жизнь сквозь призму отдаленных столетий и развертывать панорамы непременно «от Перикла до Ленина» была обусловлена не только глубоким и постоянным интересом поэта к событиям всемирной истории, его эрудицией и кругозором, но и некоторыми стилевыми (в узком смысле) канонами, без которых его поэзия не могла обойтись. Величественная даль времени, в которую он помещает явления современности, служит (помимо решения определенных историко-философских задач) той поэтической атмосферой, которая, плотно окутывая брюсовские образы, является как бы необходимым условием для его вдохновения. Он должен, рассказывая о революционной Москве, вспомнить о классической древности («Древним ли призракам, Мойрам ли, Дике ли, покорилась Москва?»53), должен, отмечая Октябрьскую годовщину, выставить «на мировых скрижалях иды марта»54, потому что в противном случае, вне этого эстетического окружения, его муза теряет пафос. Аналогия с древностью, историческое имя, возбуждающее ряд литературных ассоциаций, или хотя бы упоминание о том, что действие происходит не просто на прозаической московской улице, а и «в веках», – сообщают поэзии Брюсова то чувство «идеального», «прекрасного», «возвышенного», на котором базируется его художественное восприятие. «Толща времени, подобно туману, делает предметы и события грандиознее и расплывчатее»55, – это утверждение М. Волошина в значительной мере применимо и к стилистике Брюсова, который для того и посыпает предметы пылью веков, чтобы они приобрели «патину времени», величие, грандиозность и в таком преобразованном, идеализованном виде смогли бы стать предметом его поэзии.
«Из прежде в теперь» – называется один из стихотворных циклов Брюсова 1921 года, и этот «ход» обычен для его поэтической логики и композиции очень многих произведений, построенных на перенесении образов прошлого в настоящее: «Зов Эсхила влит в Ресефесер»56. Но эстетически, в стилевом отношении, здесь действует иной, обратный «ход» – «из теперь в прежде». «Зов Эсхила» потому и «вливается» Брюсовым в «Ресефесер», что только так поэт и может наилучшим образом воспеть, опоэтизировать этот новый объект своего творчества и вдохновения. История и мифология иной раз утрачивают художественную мотивировку, превращаются в принудительный ассортимент его лирики, и, работая над материалом современности, Брюсов постоянно отвлекается в сторону, «в прежде», что приводит его порой к явно нарочитым, искусственным образным построениям, которые перегружены всевозможными историко-литературными «дополнениями», не имеющими прямого отношения к делу, но привлекающими автора все той же «поэтической атмосферой». Воспевая Советскую республику Закавказья, он прибегает, например, ко множеству вспомогательных «воспоминаний», и в результате его стих заметно утяжеляется и звучит как утомительный перечень всего того, «чего теперь нет»:
Как много! И сколько преданий! От дней Атлантиды
Несут откровенья до нас яфетиды;
Здесь – тень диадохов! там – римских провинций границы!
Там длань Тамерлана и бич его снится!
И снова тут сплочен, в проломе всемирных ворот,
К труду и надеждам свободный народ57.
Когда Брюсов в дооктябрьский период писал о Тамерлане Ассаргадоне, Александре Македонском, подобного рода экскурсы в прошлое были прямее, проще, естественнее. Теперь же они нередко воспринимаются как эстетический балласт, от которого поэт, шагнувший в новую эпоху, не может освободиться. Поэтому, в частности, послеоктябрьская поэзия Брюсова, несмотря на ряд блестящих художественных достижений, уступает в целом по качеству его прежним вещам. И хотя «новый» Брюсов гораздо дальновиднее, разнообразнее, а во многом и интереснее «старого», он все же не играет теперь в поэзии столь значительной роли, какая ему выпала раньше, в начале XX века.
Стихи Брюсова первых революционных лет подверглись в 1923 г. в «Лефе» грубой, разносной критике. В статье «Контрреволюция формы» Б. Арватов утверждал, что по своей форме «поэзия Брюсова, несмотря на ее „содержание“, является ничем иным, как социально-художественной реакцией», что в ней проявляются черты «буржуазной эстетики», которая ощущает красоту только в том, что далеко от настоящей действительности: «Ахилл для нее звучит „эстетичнее“ Архипа, киферы звучат „красивее“, чем Конотоп...»58.
Возражая Арватову, Брюсов писал: «... Если бы т. Арватов взял на себя труд немного подумать, он увидел бы, что ...„Ахилл“ имеет огромное содержание; „Архип“ – никакого: это только собственное, „крестильное“, имя и ничего больше. Поэзия может оперировать Ахиллом, а Архипом не может, пока не вложит в него какого-либо содержания (напр., взяв некоего Архипа героем повести). Конечно, это относится к тем, кто знает, что такое „Ахилл“. Но уж т. Арватов глубоко заблуждается, когда уверяет, будто рабочим и крестьянам „глубоко наплевать на Мойр, Гекат, Парисов и пр.“. Развязный плевок на всю античность! Почему бы не плюнуть тогда и на всю науку вообще – плевать так плевать!»59
Брюсов безусловно прав и в своем широком понимании проблемы культурного наследства, и в разборе конкретного примера с «Ахиллом», который действительно нес зачастую в его поэзии «огромное содержание», а не был лишь украшением поэтической речи. Но здесь же выступают те существенные ограничения, которые были свойственны поэтике Брюсова, взявшего на вооружение «Ахилла» и остановившегося перед «Архипом» как бы в некотором затруднении («Архипу» отводится место героя прозаической повести, а на вопрос – почему он не ввел «Архипа» в свою поэзию, вложив в него «какое-либо содержание»? – Брюсов не отвечает). И трудность состояла не в том, что «Архип» вообще был «неэстетичен» для Брюсова и в этом сказывались «буржуазные предрассудки» (как трактовал этот вопрос Арватов с обычной для «лефовцев» манерой механически переносить на форму классовые категории), а в том, что в его, брюсовской поэтической системе, построенной на широких историко-литературных аналогиях, олицетворениях и облекающей, можно сказать, реальных Архипов в классические тоги Ахиллов, подобная просторечная лексика была бы неуместной, «бессодержательной». Она бы взорвала изнутри ее возвышенный строй и потребовала бы от поэта совершенно иного, не свойственного ему языка. Вот почему, высоко ценя поэзию Маяковского, Третьякова и других «левых» и не испытывая никакого отвращения к их грубейшей лексике, Брюсов вдруг проявлял неожиданную щепетильность в отношении Ахматовой, и даже такие невинные строки, как: – «Тебе я милой не была, ты мне постыл», – казались ему нестерпимым прозаизмом60. Ему представлялось, что это «срыв» из одного стиля в другой, чуждый Ахматовой (в этом случае он ошибался), что это – нарушение принятого речевого «курса», и таких срывов «из поэзии в прозу» он всячески избегал в собственной лирике.
При всей широте и пестроте его стилистики мы здесь очень редко встретим грубое просторечие, обиходно-разговорный оборот. Да они и не могли здесь прижиться, на этой «мраморной» и «бронзовой» поверхности. «Всеобъемлющая» поэзия Брюсова, вобравшая, казалось бы, «все напевы» мира, имела свои барьеры, и самый высокий из них проходил по словарному составу его поэтического языка. «Корявый говор миллионов», ворвавшийся в советскую литературу и «пересоздавший» Блока, почти не коснулся Брюсова, и он, любя этот говор в жизни и в творчестве других авторов, не мог в своей поэтической практике реализовать вполне требование, которое сам же высказал: