Текст книги "Том 1. Здравствуй, путь!"
Автор книги: Алексей Кожевников
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 31 страниц)
13. Смычка
Шура не ошиблась, – Адеев был у машинистов, склонить их на свою сторону не сумел, но неприязнь к Ледневу расшевелил настолько, что многие решили всеми силами добиваться замены начальника другим.
– Мы – шпана? Потомственные рабочие и вдруг – шпана! – Гробов бегал по Брехаловке, размахивал кулаками и ярился: – Я ему за это морду раскровеню, я не помирюсь!.. Либо он перед всем рабочим классом раскается, либо духу его здесь не будет.
– Не мог он вас, ребятишки! – выкрикнула Шура. – Другого кого-нибудь. А если вас, тогда, значит, и Кольку и меня?!
– А ты что для него?! – Гробов взлохматил волосы. – Богородица?!
– Да я… Да мне… – Шура растерянно протянула руки к машинистам. – Да наплевать, как и кто там! Ребятишки, в меня сегодня стреляли. – Шура рассказала происшедшее с ней на тропе.
– Ты что же, дура, молчала?! – вскипел Гробов. – Это храповец, не иначе. Эх, теперь его… теперь он смылся!..
Но все же пошли в Храповку. Ни поголовным опросом, ни обыском обнаружить стрелявшего не удалось. Им, по всей вероятности, был Панов, который перед тем пьянствовал несколько дней, а потом исчез куда-то. Обозленный неудачей, Грохотов рычал:
– Вот до чего дошло! Я им!.. Я их!.. Я не я буду!..
В тот же вечер машинисты подняли Леднева с постели и потребовали выселить храповцев.
– Храповка – наша тень, она неизбывна, – сказал он, как и Шуре.
– По-твоему – бей, стреляй? – Гробов начал трясти Леднева за пиджак. – Мы – шпана? А кто к шпане приваливается – «выручай, братцы»?!
– Я, товарищи, не понимаю. Меня все это удивляет, здесь какое-то смешение двух дел. Грохотов, объясните! – Леднев крепко потер смятые во время сна щеки.
– К тебе, Гробов, надо поставить охранника: высунешь язык, толкать его обратно, – осадил машиниста Грохотов, потом обратился к Ледневу: – Вы нас, машинистов, называли шпаной?
– Никогда. – Леднев подумал, посопел и прибавил: – Никогда! К машинистам, и особенно к вам, товарищ Грохотов, я, кажется, относился достаточно внимательно. Но, чтобы быть точным, некоторые элементы на разъезде я считал и считаю шпаной. Вы их знаете. Вы удовлетворены? Мне можно продолжать сон?
– С Храповкой надо разделаться. Я не помирюсь. В нас будут стрелять… Дайте нам пять грузовиков, остальное мы сделаем сами.
Леднев написал распоряжение в гараж и подал Грохотову.
Около Храповки гудели грузовики. Машинисты бегали по землянушкам и покрикивали:
– Поехали, поехали, шевелись!
Большинство покорно собирало добришко и усаживалось в машины, вздумавших сопротивляться машинисты усадили силой – и грузовики, глубоко вспахивая колесами сугробы, начали пробираться к торной дороге.
– До первого караван-сарая! – крикнул шоферам Грохотов. – Там куда хотят.
От сотенного населения Храповки осталась небольшая группа «малявочек», которые имели на разъезде дружков и рассчитывали устроиться с ними. Гробов сидел в рабочкоме и объяснял Шуре, почему он не принимает участия в выселении храповцев:
– У меня там есть… Увижу, как ее, тепленькую, из постельки выгонят на мороз, и дрогнет сердце. Слов нет, на предмет свидания хороша, а на плечи сажать…
Вошла «малявочка» с двумя узлами добра и весело объявила Гробову:
– Нас разгромили, я к тебе.
– А может, ты еще к кому-нибудь адреснешься? – проворчал Гробов, глядя на замороженное окно.
– К кому? С кем жила, к тому и пришла.
– А все-таки не я одни на разъезде… У меня и хором для тебя подходящих нету, и любовь вроде на убыль пошла.
«Малявочка» обругала Гробова подлецом, подхватила узлы и убежала в городок. Там она обошла всех дружков, но ни один из них не обрадовался ей.
– Толкнись к другому! – советовали все, как сговорившись. – Не один я, с кем ты утешалась.
Такая же неудача постигла и прочих «малявочек». Измученные, озлобленные, разочарованные в любви и в жизни, они пришли к Ледневу и попросили отправить их вдогонку за храповцами. Грузовик тотчас же умчал их под насмешливые крики дружков:
– Ур-ра, поехали! Счастливого пути! Просим не забывать! Жаловать!
На обратном пути машины перевезли разобранную Храповку в городок.
«Малявочки» увлекли с собой одного из тепловозных машинистов, и Грохотов со своим экскаватором остался при одном уборщике породы. Второго, вместо убежавшего, было негде взять, и Грохотов сказал жене:
– Тебе придется стать машинистом.
– Это когда же? Скоро смычка.
– Завтра, немедленно, как стали Тансык, Гонибек, без теории, с одной практикой.
Она пошла в ученицы к Гробову и вскоре повела тепловоз самостоятельно.
Трудно сказать, кто больше всех обрадовался этому, – пожалуй, и не сама Шура, и не муж, а Гонибек.
Ночью бригадир Гусев, старший кузнец и машинист Урбан открыли кузницу, пустили компрессор – и в темном горне заклубилось шумное, многоязыкое пламя. Гусев ходил вокруг штамповального стана и бормотал:
– Каша и с печкой и с бурами. Народу тьмища, а расхлебывай один Гусев. Завтра с нас потребуют две тыщи пятьсот пятьдесят буров. – Он нарочито ясно выговорил цифру, чтобы его помощники почувствовали всю важность дела. – Ты сколько раз бьешь по одному буру? – спросил Гусев кузнеца.
– Как придется.
– Значит, шлепнешь, а потом тащишь к огню глядеть?
– Да, бывает, шлепаю три и четыре раза.
– А с одного не пробовал?
– Нельзя. Можно разбить и молот и наковальню.
– Попробуем! – Гусев взялся за ручку, регулирующую работу штампа.
– Боюсь, все расхватит на кусочки. – Кузнец готов был отдернуть руку бригадира.
– Ну, ну, не каркай! Начальство заиграло в двадцать одно, и нам приходится.
Гусев накалил бур, положил на наковальню.
– Эх! Либо грудь в крестах, либо голова в кустах! – Двинул рычаг на высшее давление и тут же отдернул его назад. Коротко просвистел развязанный на четверть секунды сжатый воздух и смолк, молот лязгнул о наковальню и юрким волчком привскочил вверх, горсточка искр ударила Гусева в лицо и потухла на обветренной, нечувствительной коже.
– Цел? – взвизгнул кузнец.
– Я цел, и штамп цел. Давай-ка бур к горну!
Разглядывали расшлепнутую головку бура, перемигивались и ворчали:
– А ведь чисто, здорово, прямо, можно сказать, на большой палец. Пропустим с десяток. Если пойдет с одного удара – мы забросаем бурами. Вози – не перевозишь!
– Как делать, сперва до отказа, а потом к себе? – Кузнец, взявшись за рычаг, молодцевато грязным пальцем другой руки подрисовывал на щеке ус. – Двинем… Долго ли держать на отказе?
– Не надо держать. Задержишь – этим и расшибешь штамп. Ах! – и назад. – Гусев выкинул руку в темное пространство кузницы и тотчас подобрал ее. – Тут не доударь, не переударь, бей без ошибки.
Первый опыт не удался кузнецу. У него дрогнула рука, рычаг не дошел до полного давления, штамп ударил слабо, и бур пришлось бить вторично.
– Ты смелей, смелей! – советовал Гусев. – Одним махом. По два раза бить – мало барыша.
Вторая проба удалась, и через полчаса кузнец добился безызъянной чистоты и скорости. Он вызвал своих помощников и принялся обучать новому обращению со штампом. Утром, когда пришла первая бричка за бурами, кузнец спокойно прочитал непомерное требование и небрежно крикнул помощникам:
– А ну, молодцы, отпустите им полностью! Накиньте десяток сверх того, авось подавятся, сволочи! Мы, – кузнец перед лицом ямщика вырисовал пальцем в воздухе сложную спираль, – зашьем ваших прорабов, зашьем! Скажи им, пусть зря не гоняют лошадей и не морозят вашу профессию.
Через каждые пять секунд штамп сотрясал всю кузницу, вспотевшие кузнецы, подобно спицам бегущих колес, кружились между горном и штамповальным станом, то подкладывая буры, то убирая их. На наковальне вспыхивала уже третья тысяча раскаленных буров, а брички все шли и шли: прорабы не шутя хотели зачеркнуть соревнование.
Кузница стала похожей на шумный постоялый двор: лошади вокруг нее утоптали снежные сугробы и забросали их дымящимся пахучим навозом; над горном конюхи грели чай, сушили обувь, шарфы, варежки; ватно-белый туман человеческих дыханий выползал в постоянно открываемую дверь.
Гусев за перегородкой изобретал печку. Чувствуя неладное с бурами, он покрикивал кузнецам:
– Все едут? И когда они, выродки, насытятся?! Держись, ребята, мы им скоро сбавим аппетиту. Эй, вы, конюха, завтра являйтесь с отработанными бурами, кто забудет, тот не получит новых!
– Как пошлют, так и явимся.
– Не так как, нечего какать, здесь с вами какать не будут. Все отработанные буры к нам!
Рано поутру, когда горы отделились от неба первой красноватой стрелкой зари, кузнецы, бессменно выстоявшие двенадцать часов, пошли соснуть. Громкие, задорные речи: «Мы расплетем их завилоны, забросаем бурами», – расползлись по баракам и палаткам вместе с черными фигурами людей. Не успели еще кузнецы сдернуть валенки, как появились два конюха с Джунгарского, наполнили морозным туманом и охолодили всю закутку.
– За бурами? – визгливо крикнул старший кузнец. – Отработанные привезли? Да на чем они их тупят?! Можно весь Тянь-Шань продырявить, а Усевич в день затупил. Хлеб, што ли, бурит? У нас хлеб крепче камню; вот сутки не жрал, а выдали – хоть молотом кроши его! – Он сердито двинул мерзлую, снежно-белую по излому краюху.
Потом, когда ободняло, старший кузнец обошел контору, партком, рабочком, везде показывая возвращенные, будто бы отработанные буры и шумел:
– Вот что делают, вот! Ткнут разок в камень, сунут в пыль для замарки и обратно в кузницу. – Тряс буром, отработанным не больше, как на одну четверть. – Так на них тыщей станов не успеешь наштамповать. Вот как соревнуются они!
Несколько дней повторялось одно и то же – прибывали неиспользованные буры, писались акты, буры возвращались. Широземов по телефону отчитывал прорабов, бригадиров, десятников.
Норма буров, раздутая до стапятидесяти на компрессор в день, пошла вниз и постепенно съежилась до пятидесяти.
Получая новые требования, старший кузнец помахивал ими и торжествовал:
– Ну, кто кого зашил? Пятьдесят буров – это нормально жадно. Святая норма – тридцать.
Жестянщик разрезает пустые бензиновые баки и гнет печки. Уже несколько штук валяются в закуте, но Гусев все недоволен и все заказывает новые – плоскобокие, круглые, самоварообразные. Сам он зубами и щипцами гнет трубки. Нагнул и забросал ими целый угол. По ним можно представить всю трудность изобретательства и всю извилистость, изворотливость упрямой бригадировой мысли.
– Ты, Гусев, зря задаешься! – бурчит жестянщик и включает вентилятор, который своим буревым шумом охраняет их тайну. – Гни под нефть, и концы в воду.
– Под нефть?.. – Гусев моргает красными от бессонных ночей глазами. – А где нефть? – Он начинает высчитывать, сколько тонн будут пожирать печки. Получается море, перевезти которое немыслимо при слабости автомобильного транспорта. – Нефть и человек от голоду съест. Я ей загну такое брюхо, которое бы принимало всякую дрянь – отработанное масло, смолу, мазут. От нефти оно играть будет.
Участок выбрасывал тонны всевозможных горючих остатков, непосильных для машин, сделанных в богатой Америке. На них-то и думал Гусев пустить печки.
Надежда на тепло обогревала только несколько дней, потом людям стало вновь холодно, и сама вера в печки начала иссякать, как слабосильный ручей под солнцем. Прорабы, бригадиры, десятники надоедливо звонили Елкину, Широземову, Козинову:
– Где же, когда? Если печки запоздают, мы похерим договор.
Елкин и Широземов уверяли:
– Будут через день-два-три…
Рабочие колебались – ждать не ждать, и начали снова поговаривать об уходе, нерешительно поглядывать на жен, ребятишек и дорожные сундучки.
Козинов с расширенными от возбуждения глазами носился по баракам, палаткам и яростно бил фальшивым тузом:
– Бросать строительство в самый трудный момент, накануне тепла – позор, трусость, недостойно звания рабочего!
– Какой там канун, – ворчали измученные люди. – Жди журавля. У нас телеграммы ходят по две недели, печки придут, когда нас не будет, в июле, на смех.
– Начальник заявил определенно, дал срок. Мы потребуем, вырвем.
– Рви, мечи. Кишки будешь из начальника выматывать? Мало сласти.
Но все же основная масса людей аккуратно являлась на работу. По Огуз Окюрген взлетали последние карьеры, вечерами гул взрывов баламутил неподвижный замороженный воздух, красно-бурая пыль вихрями поднималась из ущелья и заслоняла зеленое стылое небо. Речка Биже плясала в новом просторном русле; груды камня лежали холмами у котлованов и просились в кладку; с визгливым пеньем колес, не разбирая – ночь ли, день ли – ползли обозы бревен и досок от Ваганова.
Елкин просматривал сводки проделанных и оставшихся работ, удовлетворенно мычал и думал: «А ведь дотянем». Сводки со дня подписания договоров на соцсоревнование показывали сильно увеличившуюся производительность, за ними чувствовалось неотступное решение довести постройку до конца. «Как действует, как действует! Никто и не подумает, что держимся на фиговом листочке. Но… берегись, старикан, если Гусев не вывезет, берегись! А что можно предпринять, если?.. Ничего, ничего. Каяться, только каяться!»
Вбежал Калинка.
– Пойдемте! Требуют вас. Мостовики не вышли и собираются удирать.
Мостовики больше всех страдали от холода. В котлованы, где работали они, постоянно просачивалась подземная вода, они промокали до исподнего белья, а к концу смены оказывались в ледяных мешках. Не имея места, где можно бы просушиться, на следующий день напяливали зачастую даже не оттаявшие сапоги, плащи, шубы.
Насморки, ревматизмы, кашли, начавшись осенью при первых морозах, всю зиму не отпускали мостовиков.
Елкин вошел в переполненный людьми прокисший барак.
– Всего два дня. Вам в первую очередь дадим печку, – говорил Козинов.
– Кончай! – крикнули ему. – Послушаем, что скажет начальник.
Елкин ничего не мог сказать в утеху, кроме лжи, лгать же больным, отчаявшимся людям было стыдно, но лгать было надо и, смяв стыд, он уверенно начал:
– Я имею телеграмму, часть печек уже в Алма-Ате.
– Верим, верим, а нет мочи! – Говорили наперебой: – Мы все простужены. Вся наша жизнь по таким барачишкам. Что из детей получится? Уроды, нахлебники государству? Думать надо, когда нанимают, строить, утеплять. А вы по старинке: сезонник, мол, деревенская скотина, стерпит, а сдохнет, туда и дорога. Какие мы сезонники, мы наравне идем с прочим рабочим классом.
Когда голоса поумолкли, Елкин проговорил, путаясь:
– Я понимаю и подойду, как к пролетариям. В первую очередь, вне очереди. Обещаю, по-хорошему.
– До печек дай нам пересидеть в бараке, в два-три дня не треснет ведь ничего, – попросили мостовики.
– Может треснуть. Вам особенно надо торопиться: скоро половодье, не доделаем котлованов, вода все смоет. Вы же не какой-нибудь сброд, а специалисты, сознательные. Все понимаете. Кто же нам сделает, кто?!
– Известно, буржуй не сделает.
Поднялся «Иван по матушке-Руси».
– Ну, пошли, ребята! Сказано – тепло будет, а теперь как есть, так и есть. Из начальника, из рабочкома тепла не выжмешь: сами в холоду и нечего их мытарить.
Он вышел из барака. За ним потянулись и прочие мокрой понурой толпой. Выведя всех из барака, «Иван» немножко задержался, остановил Елкина и проговорил, подкрепляя слова для большей убедительности взмахами кулака:
– Мы не на выжимку бьем, не за лишним рублем тянемся, а дух вышел, дух. Это пойми! – и, шурша обледенелым плащом, пустился догонять ушедших.
Гусев прикрыл за Елкиным дверь своей изобретальни и включил вентилятор.
– Ну, как? – Инженер был хмур. – Кого повесят – меня? тебя?
– Меня. – Бригадир зло бросил в угол еще несколько трубок. – Можешь готовить веревку.
– Не уберечься и мне, я надавал столько обещаний, так скрутил себя…
– Меня, меня – если к утру не будет готова. К утру обязуюсь!
Всю ночь Гусев и жестянщик возились с трубками в брюхе печки, пытали ее на все отбросы и к утру добились: она без разбору начала пожирать объедки от благородных машин. Утром, придя в кузницу, рабочие застали такую картину: красную печку, около нее всхрапывающих Гусева с жестянщиком и вентилятор, выгоняющим тепло.
– Ну, перепились наши фокусники, – решили кузнецы и растолкали спящих. – Здорово дернули? Где вы раскопали эту барыню?
– Сделали! – Гусев воинственно поднял руки. – Тащи из Красного уголка знамена, бери печку, нас бери на руки, и – на площадь. Есть смычка, вот она! Чего буркалы пялите: где, мол, те обещанные, куда их? Здесь они, у нас, в наших руках и больше нигде нету!
Печка топилась у мостовиков, окруженная счастливыми людьми, наконец поверившими, что тепло существует и для них; топилась, завешанная мокрыми полушубками, обставленная сапогами, валенками. Сюда тянулся весь люд ухватить кусочек тепла, понюхать, как оно пахнет.
– Дверь закрывай, выстудишь! – кричали счастливые владетели печурки.
– Испугались, – без печки жили, с печкой замерзать собираются! – подтрунивали над ними. – Вам тепло вредно: разнежитесь.
Забежал Козинов, погрел руки, подержал над печкой свой заиндевелый полушубок и проговорил:
– Теперь, ребята, никакой бузы! Не сделаем, сорвем смычку, не будет нам пощады… – И пустился к Елкину.
– Грелся. Здорово-о! – бормотал он там счастливо. – А сорвись?!
– Ну, ну, довольно, не вспоминай! – Елкин закрыл глаза. – Ты там регулируй, ты лучше знаешь, где могут подождать еще, а где не могут.
Организованная Гусевым бригада кузнецов, слесарей и жестянщиков гнула ежедневно по нескольку десятков печек. Особая комиссия распределяла их, сообразуясь с жилищными условиями, работой и настроениями людей.
Елкин в легком халатце сидел около румяной «фальшивки», как назвали печку, и наблюдал за ловкими руками Оленьки, сидевший бок о бок с ним и что-то вышивавшей желтым шелком по суровому полотну. Вечерние доклады прорабов были выслушаны, приемы закончены, акты и рапорты, не принесшие ничего угрожающего, просмотрены. Остаток вечера находился в полном распоряжении инженера, и он проводил его в ленивом состоянии, несказанно приятном после многих месяцев непрерывной тревоги и беготни.
Оленька вышила круг, утыканный стрелками, разгладила его ладонью и, осторожно потянув Елкина за халат, спросила:
– Папочка, тебе нравится?
– А что это будет? – Он ткнул пальцем в круг.
– Солнце, а все вместе – Балхаш: вода, берег, камешки.
– Почему ты начала с солнца? Я бы сперва сделал берег, потом воду, и солнце – последним.
– Ну вот, я спрашиваю, хорошо ли, а он критиковать. У меня пропадет охота, и ты не получишь панно.
– Оно для меня, мне?
– Кому же?! – Девушка приподняла стрелки бровей. – Себе я всегда успею.
– Это, выходит, прощальный подарок? Правильно, начинай с солнца, очень хорошо!
– Ты смеешься. Ну да, я глупая, не спорю. Ты умный! А вот не хочешь понять, что у глупых тоже есть самолюбие. – Она начала натягивать шубу.
Елкин глядел на нее и думал: «А моя Оленька меняется. Раньше, бывало, рассердится, везде углы, локти. А теперь куда-то девалась изломанность, как-то все закруглилось».
– Оленька, ты куда? Мне одному будет скучно, посиди!
– Зачем я вам, у вас есть фальшивка!
– Ну же, ну… – Он подошел к ней. – Прости, если обидел! Посиди, нам скоро расставаться. Ваганов увезет тебя, и один я насижусь еще. Почему-то парень не показывается. Он тебе пишет?
– У меня с ним ничего общего, – проговорила девушка, все еще недружелюбно поглядывая на старика. – Я и не помню, какой он, смутно так, чуть-чуть.
– Поссорились?
– Нет, так, – прошептала она и вздрогнула точно от внезапного испуга. – Я ему сказала, а он…
– Всерьез принял? Бывает. Ну, он приедет.
– Мне он не нужен. – Оленька потупилась.
– Что с тобой, какая ты обидчивая стала?! – Старик притянул голову девушки и постучал пальцем в лоб. – Большая, надо спокойней быть. Ты по-серьезному большая становишься, лицо округляется и походка другая, важная такая. Не шучу и не смеюсь. Молодость! Один-два месяца меняют человека до неузнаваемости.
– Я все-таки, папочка, пойду. Я прибегу потом. – Оленька горестно вздохнула и мягко, без характерного еще так недавно для нее подпрыгиванья вышла.
Старик сидел наедине с «фальшивкой» и ворчал, поталкивая ногой сонного, разомлевшего от тепла Тигру.
– Отпустим Оленьку к Ваганову? К чему нам заедать ее век?! Мы с тобой вдвоем как-нибудь… С ним объясняются, а он дрыхнет… – Старик ласково поерошил кота и сел писать Ваганову, что пора заглянуть на участок, и нельзя обижать таких девушек, как Оленька, и вообще вредно, когда всяко лыко в строку.
Выстояв два с половиной месяца на сорокаградусной точке и выше, морозы, наконец отступили. Началось быстрое потепление, и в середине марта термометр показал ноль градусов. Воздух пропитался терпким запахом конских и верблюжьих отбросов, поспешно, под первой же лаской солнца, вытаявших по дорогам. Степная даль прояснилась, точно с нее сняли злокачественное бельмо, и в искристой глубине ее завиднелись белые с синеватой поволокой вершины Тянь-Шаня.
Оленька сидела у раскрытого окна за своим панно «Балхаш». Зажав ладонью больную щеку, Елкин кружился по комнате, будто осаждаемый осами: поражение тройничного нерва причиняло ему по временам нестерпимые боли.
– Папочка, поезжай лечиться. Теперь без тебя все сделают, – сказала Оленька.
– Ты думаешь: солнце, тепло, весна – и все в порядке? Наивная душа! У нас бескормица, подыхают лошади, и с севера и с юга нажимает укладка, ей осталось только двадцать километров до Огуз Окюрген. А там – невзорванные карьеры, недорытые котлованы. Весна – вам она друг, улыбка, а мне – враг! Кто знает, когда ей заблагорассудится прийти. Не приготовим к разливу котлованы – и наша смычка уплывет в Балхаш. А потом, потом… – Он прильнул к уху Оленьки. – Я хочу видеть смычку, хочу пройти весь путь, весь, весь! Хочу видеть все плоды своих трудов! Вызвони-ка с конного дрожки! Съезжу в Огуз Окюрген на котлованы. Да и щека на воле, на солнце не так болит.
Подали не Милку и Каурого, которые постоянно возили Елкина, а новую пару – коренником высоченного полуоблинявшего мерина, пристяжной маленькую с наивной мордой пегую кобылку.
– А где мои? – хмурясь, спросил он конюха. – Сколько раз предупреждал: мою пару никому не давать.
– Ее и не дают, она на конном. У Милки отнялись ноги, а Каурый, кроме Милки, ни с кем не ходит.
– Где испортили Милку, кто?
– От недоеду, сегодня пять лошадей выбросили в степь.
– Слышишь? – Елкин дернул за рукав Оленьку, вышедшую проводить его. – А ты улыбаешься…
– Я, папочка, про себя, я солнышку, очень уж хорошо греет.
Случайная, до того никогда вместе не ходившая пара лениво, сбиваясь с ноги, тащила дрожки. Елкин сидел сердитым сычом. Его раздражало и слишком горячее, не по времени, солнце, и обмякшая, проступающаяся дорога, и клочья грязной шерсти, падавшие с крупа мерина прямо в дрожки, и чмоканье талого снега под колесами. Разыскав Калинку, он с первых же слов опрокинул на него все свое раздражение:
– Ты хочешь подвести смычку под половодье?! У вас здесь снег, холод, сумрак, и ты думаешь – зима крепка. Выйди в степь, выйди! Там весна, завтра хлынет.
– Константин Георгиевич, у меня работают в две смены, я по шестнадцать часов в сутки торчу здесь. – Калинка видел нервную дрожь, бившую старика, и старался быть миролюбивым. – Я делаю все, чтобы не потопить. Ужли вы предполагаете?
– Я знаю, нельзя доверяться здешней природе, у меня есть примеры. – Елкин напомнил мостовикам о северной «панаме» и заторе на Кок-Су.
Обратно он ехал в том же раздражении: страх перед весной, появившийся у него с началом теплых дней, перерастал в манию. Всякий пустяк – лужица на припеке, мохнатое седое облачко, порыв теплого ветра – казался ему предзнаменованием близкого разлива.
Захлюпала вода под колесом брички. Инженер перегнулся через облучок, заметил маленький, недавно родившийся ручей и неистово закричал на конюха:
– Заснул?! Гони скорей! Гроза над головой, а он спит.
По тому, как старик вбежал в квартиру и крикнул в телефон: «Широземов, ко мне!» – Оленька поняла его тревожно-паническое состояние и, ласкаясь, спросила:
– Папочка, над чем ты так? Все пустяки, смычка будет. Вот пришел доклад от Ваганова. До разлива перебросят все сено и заготовленный лес перевезут в безопасное место.
– А твой Ваганов знает, когда будет разлив?! Я видел, бежит такой сукин сын, в каких-нибудь два часа успел родиться, окрепнуть и булькает. Завтра он станет силой, завтра таких будут сотни.
– Кто такой? Что опять случилось?
– Эти канальи сожрут все, и смычку, и все труды!
– Да кто, кто? – допытывалась Оленька.
– Ручей! Как не поймешь?!
– Уф! – Девушка вздохнула и отошла к окну, чтобы скрыть горестную улыбку.
Широземову Елкин дал диктаторские полномочия и приказал в неделю закончить все скальные работы, бригадиру Гусеву после этого немедленно убрать из ущелья Огуз Окюрген всю механизацию, кроме той, что работала на котлованах, и самому перейти тоже на котлованы.
– А Калинка? – спросил озадаченный бригадир.
– И он и ты. Мне нужна уверенность. В погоне за уверенностью он и Ваганову приказал в неделю все сено доставить на участок, хотя раннее половодье меньше всего угрожало в холодном высокогорном районе.
Наступил день, назначенный Елкиным для окончательных приготовлений к разливу. Старик стал как безумный. Имея от Широземова безоговорочный рапорт, что заряжается последний карьер, он все же ежечасно звонил ему:
– Не запоздаете? Вас не зальет?
Отрываясь от телефона, выбегал на берег реки, вглядывался в степь, оголившуюся только наполовину, вслушивался, не ревет ли в Огуз Окюрген первый вал.
У квартиры спозарань стояли запряженные дрожки. Елкин не раз садился в них, чтобы поехать в ущелье, но, вспомнив либо Ваганова, либо снова Широземова, вылезал и начинал названивать. Дежурившая на телефоне Оленька устала отвечать ему, что везде порядок, никаких тревожных сообщений нет.
Под вечер пришла телефонограмма: «Карьеры взорваны. Выезжаю на участок. Широземов». Через несколько минут прибыл последний обоз с сеном и явился Ваганов.
Старик на ходу сунул ему руку и, не ответив на вопрос: «А где Оленька?» – умчался в Огуз Окюрген.
– Готово? – издали крикнул он.
– Будет, остались одни заскребышки, – ответил Калинка.
Елкин ходил вокруг последнего котлована и поминутно спрашивал:
– Скоро? Вы не слышите гула воды? Я как будто… вдали будто…
Бригадир Гусев и Калинка, оба мокрые, с потемневшими лицами (две последние ночи они не смыкали глаз), работали с зубовным скрежетом и до надоедливости яро понукали рабочих, достаивающих бессменно пятнадцатый час. Елкин заразил их своей тревогой, и они перестали понимать, что их жертва не нужна.
Около десяти вечера старик вернулся домой. Его лицо выражало странную смесь трудно-соединимых чувств: недоумения, догадки, радости, тревоги и печали.
Его встретили Оленька и Ваганов. Она спросила:
– Котлованы готовы?
А Ваганов спросил:
– Как вы себя чувствуете?
Вместо ответа Елкин обратился к ним тревожно:
– Сегодня ночью хлынет или не хлынет, как по-вашему?
– Нет, нет! – Оба замахали руками. – Через неделю, не раньше.
– Тогда я только что пережил тяжелую болезнь. – Старик облегченно вздохнул. – Не длительную, но очень острую форму мании. Мне все казалось, что в эту ночь, именно в девять часов, начнется разлив, и, если мы запоздаем хоть на четь секунды, смычки не будет. Уже десять часов. Час тому назад я слышал гул приближающейся воды. – Он походил, похмыкал и прибавил: – Ну, и слава богу! Ребята, чай, не обидятся за ненужную гонку.
Задребезжал телефон.
– Не сумеете ли вы перебросить ко мне рабочих? Я боюсь, мои люди не выдержат, – говорил Леднев. – Началось падение производительности. Мои люди переутомились.
– А разлив вам не угрожает? – спросил Елкин, снова охваченный страхом.
– Разлив? Нет, нисколько.
К Ледневу отправили большую вспомогательную группу рабочих, освободившихся на других пунктах.
После разлива, который не причинил строительству никаких потерь, кроме нескольких размытых землянушек, Елкин выехал на Джунгарский разъезд. Ехал он в открытой машине, радостно подставляя обнаженную голову горячему солнцу и оглядывая голубые весенние горизонты.
Он был уверен, что смычка совершится вовремя, что никакие силы не смогут задержать ее. Калинка заканчивал кладку бычков под фермы, насыпь, кое-где еще с осени разбитая ездой и ветрами, уже исправлена, последние известия с Джунгарского были успокоительны. И ехал он туда не приструнивать приунывших людей, а принимать, переживать заслуженную радость. Ему хотелось весь этот последний, самый трудный и важный – смычной – участок охватить одним взглядом и сделать его достоянием памяти на весь остаток жизни. Он предполагал, что Турксиб – его самая большая, самая важная, историческая стройка.
На Джунгарском его встретила многосотенная толпа рабочих. Он понял, какие чувства собрали людей, он был необходим для слияния всех отдельных радостей, что труд завершен, в одну, общую, и смутился.
– Что вы, зачем это? – бормотал, пожимая руки Грохотовых, Гонибека, Гробова и еще многих, никогда не виданных, незнаемых, но чувствовавших одинаково с ним.
Люди проводили Елкина до ледневской юрты и, многократно попрощавшись с ним, разошлись для последнего усилия.
– Вам, коллега, нужен доклад? – спросил Леднев. – Или вы без доклада поверите мне, что все в надлежащем виде?
– Я уже поверил там, вашим помощникам.
– Но об одном нужно договориться.
– О чем, о тоннеле? – перебил Елкин Леднева. – Вы где-то очень хотели проложить тоннель.
– Я давно забыл про это. У меня и без него забот был полон рот. Бог с ним, с тоннелем! – И Леднев небрежно перекрестил воздух. – Теперь другое. У нас была запроектирована каменная труба для невзрачного ручья. А в половодье ручей показал такие качества!.. Заменить трубу мостом?
– Не возражаю. Прекрасно, даже великолепно. Сперва поставьте времянку, а рядом Калинка построит каменный мост. Он давно ждет своей очереди, он один обижен.
Елкин остался ночевать и вечером завязался разговор, один из тех утомительных и одновременно соблазнительных, какие до страсти любил вести Леднев.
– Я, уважаемый коллега, пред вами в долгу, вернее, вы предо мной. Вы должны выслушать меня. Не бойтесь, это последний, так сказать, итоговый, разговор. Как вы относитесь к этому мученичеству и жертвоприношению?
– К какому? – Старик подумал, не напрасно ли он заночевал.
– Которое разыгралось здесь. Переносят смычку на первое мая, и начинается… Картина вам известна, я только дополню ее двумя-тремя штрихами. Мадам Грохотова, беременная по пятому-шестому месяцу, в морозы и бураны выходит стеречь шпалы, гонит и других. Гусев подряд не спит несколько ночей. Вокруг него люди работают по пятнадцати часов, укладывают себя пластом, и все для того, чтобы закончить раньше, урвать неделю, день, час. Это ускорение темпов, это приноравливание всех построек к маю и октябрю, паническое «скорей, скорей!», конечно, не одна глупость, не одно желание, чтобы их какая-то московская рука погладила по головке. Это фанатизм.