Текст книги "Том 1. Здравствуй, путь!"
Автор книги: Алексей Кожевников
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 31 страниц)
5. Рождение песни
Гонибек проснулся от небывалого никогда ощущения какой-то утраты. Он оглядел сумрачную с двумя маленькими оконцами палатку, скользнул глазами по топчанам, по лицам спящих людей. Все было так, как прежде: ничего не внесли, ничего не вынесли, никто не исчез, и никто не появился.
Даже спали все именно так, как вчера, позавчера, месяц и больше назад. Сосед Гонибека справа, экскаваторный машинист Николай Грохотов, – лицом вниз, крепко стиснув руками жесткую, набитую клевером подушку. Он каждую ночь видел один и тот же сон, что с ним его жена, во сне подушку принимал за жену и наговаривал ей ласковые слова. Сосед слева ошаривал руками свое худое, грязное тело; у него был постоянный, недремлющий враг – чес.
«Цела ли домбра?» – подумал Гонибек. Домбра висела на своем месте.
Через оконце Гонибек поймал взглядом кусочек пустой насыпи, неподвижно стоявший на рельсах тепловоз и вспомнил, что строительный участок уже второй день отдыхает по случаю великого Октябрьского праздника.
Тишина в такой час, который предназначен для шума экскаваторов, суеты и грохота вагонеток, нарушила привычный строй жизни, прозвучала, как крик, и разбудила Гонибека.
Он оделся, взял домбру и вышел из палатки. На песках, на скатах палаток, на куполах юрт лежал крупный иней. В его острогранных зернах дробилось восходящее солнце на пучки разноцветных брызг. Строительная площадка была нетронута с прошлого дня ничьей ногой. На насыпи не толпились землекопы, не звякали о камень лопаты, не тарахтели уже сильно разбитые трескучие грабарки. Экскаватор, будто усталый конь, только что пришедший с тяжелой пашни, стоял с опущенным хоботом.
Солнечное, в то же время морозное, с инеем, утро показалось Гонибеку юртой, приготовленной для свадебного веселья, – пол устлан белыми кошмами, купол украшен золотой вышивкой. Гонибек пересек насыпь и поднялся на скалистое плато к утесам, изъеденным сумасшедшим степным ветром. Там было сокровенное местечко, где он любил посидеть наедине с домброй. Смахнул с нее пыль и попробовал струны. Они запели крикливыми, дребезжащими голосами. Он подвернул колки, осмотрел гриф, коробку, не нашел никаких изъянов и снова попробовал. Струны не хотели петь. Гонибек перетянул их, но они продолжали капризничать.
– Руки… – горько сказал музыкант и, спрятав домбру под ватник, начал спускаться к дому.
В палатке его подозвал Николай Грохотов:
– Я опять видел во сне жену. Лежит рядом, живая, теплая, а проснулся – ни черта, подушка. Удивительная явственность бывает во сне, все как в настоящей жизни…
– Ты напиши ей! – посоветовал Гонибек.
Грохотов полез в сундучок за бумагой. Рылся и ворчал:
– Мы же всего-навсего месяц пожили вместе и уже два по отдельности. Для такой жизни не стоит жениться.
Гонибек отвернул полу ватника и украдкой повесил домбру под плащ. Он боялся, что его попросят играть.
Грохотов кивнул Гонибеку:
– Вот послушай, не обидится она на это. «Если ты недели через две не приедешь, сердись не сердись, я подберу себе другую. Замучили окаянные сны, каждую ночь вижу тебя, а утром – один, осел ослом. На всю жизнь дурацкая досада…» Ну как? Ничего такого обидного? Я думаю, ни черта, что про другую мазанул, пока ведь не завел.
Гонибек похвалил письмо, Грохотов запечатал его и побежал к шоферам, чтобы отправить с ними прямо на Луговую. Вернулся он успокоившийся, радостный, точно жена уже была с ним, и попросил Гонибека:
– Поиграй, брат, ради праздничка. Русскую не знаешь – свою. Ты ленив играть, за все время струны не задел. От долгого безделья струны заржавеют и лопнут.
Гонибек отказался.
– Для чего тогда инструментишко держишь? – продолжал Грохотов. – У меня жена лихо играет, только не на таком пузанке, как твой, а на гитаре. Сам купил ей за восемьдесят рублей. Вот приедет, ужо потешит. Эх, забыл написать, гитару захватила бы. Ну, да, чай, сама догадается, что в пустыне забав да утех немного. А я думал, ты умеешь, мастер.
– Ты, Коля, не смейся, – Гонибек пересел на топчан Грохотова, – я был хороший, большой акын, вся степь знает меня.
– И нас бы позабавил.
– Мой отец был акын, дед – акын, а люди говорят: я лучше. И нет больше акына Гонибека, есть Гонибек-землекоп. – Казах прикрыл глаза рукавом и сунулся в подушку Грохотова.
Машинист удивленно приподнял плечи, к левому уху стянул губы и в уголок их заворчал:
– Ты чего? Реветь тебе не пристало: совершеннолетний и член профсоюза.
Люди заметили неладное с Гонибеком, послышались замечания:
– Расслюнявился… Ты, Коля, растравил его; нельзя при всех говорить о жене, да еще об молодой, охота побаловаться есть у всякого.
Гонибек поднялся, пробормотал:
– Пойдем, Коля! – и выбежал из палатки.
Грохотов вышел за ним. Казах увел его в выемку, остановился и протянул щелеватые с крупными сухими мозолями руки.
– Вот, Коля, вот! – выкрикивал он и встряхивал руками. – Видишь, Коля, видишь?! Не играют, испортились! Лопата и камень… Гонибек больше не акын! Струны не любят, когда акын берет лопату и забывает домбру.
– Зря говоришь, все зря. Просто отвык немножко. Бери свой пузанок почаще и бренчи. Пойдет, выйдет.
Ежедневно после работы Гонибек уходил в горы. Ему хотелось вернуть прежнюю ловкость рук, снова подчинить им домбру, ставшую не певучей. Но руки, работавшие лопатой и ломом, ворочавшие щербатые каменные глыбы, стали слишком тяжелы и грубы для чутких струн.
Гонибек все ниже опускал голову, все чаще говорил Грохотову:
– Нет, земля взяла мои хорошие руки и дала мне скверные.
Грохотов неумело сочувствовал горю товарища, на его жалобы отзывался одним и тем же:
– Не едет. Скоро пройдут две недели… Не жениться же мне в самом деле на другой! Она у меня знаешь, совсем не плохая, такая веселая, ласковая.
Он откровенно раскаивался, что приехал на дорогу:
– Обидно. Я из-за нее сюда поехал. Ну, хотел устроить для нее жизнь, как жизнь, и вот не едет.
Любовь к жене, обида и злость на несуразность случившегося смешивались у Грохотова в одно еле сдерживаемое желание – выскочить, пусть глупо, но выскочить из нелепого круга.
Прошли назначенные две недели, а жена не приехала, и Грохотов объявил Гонибеку:
– Значит, мы с тобой прощай, я еду. Одна буза, что на другой женюсь.
– Уедешь, а она приедет. Куда пойдет? – спросил Гонибек.
– Обратно. Прокатится, и все, – ничего, кроме удовольствия.
– А если кто скажет: «Останься со мной»?
– Не останется. Чего здесь хорошего! Тебе тоже удирать надо. Бросишь лопату, руки твои отдохнут – и будешь снова играть. Заживешь легко, сытно, весело.
– Нет, Коля! Какой акын! Кто пойдет слушать его, если он ничего не поет про дорогу?!
Грохотов подарил Гонибеку подушку и пошутил:
– Возьми, она ласковая, много раз обниманная.
И уехал.
Гонибек продолжал работать на выемке, а в свободное время уходил в безлюдье и старался помирить домбру с лопатой, музыканта с землекопом. Преображавший всю и всякую жизнь в песню, он глубоко понимал, что его место среди людей, переделывающих пустыню, возрождающих дряхлое и худосочное лицо земли. Дух творчества привязал его к строителям, людям того же духа, ибо среди них, около экскаваторов и вагонеток, на насыпях будущей дороги, занимался новый день казахского народа. Ни один день, прожитый Гонибеком-акыном, не был обойден им, о всяком он сказал свое доброе или худое слово, и мог ли он отвернуться от этого, встретить его немыми струнами и мертвыми пальцами!
Вернулся Грохотов. Пыльный, с грязными разводами на лице, дикоглазый, вбежал он в палатку, оглядел топчаны, подскочил к Гонибеку и крикнул:
– Где она?
– Не знаю, Коля, не видал.
– Ты не путляй, не обманывай!
– Ой, Коля, Коля! – Казах с укоризной покачал головой.
Грохотов покусал губы, облизал их, сплюнул осевший на них песок и забормотал:
– Чудно… Она же, и платок ее, и завязан ее узелком… Не мог я ошибиться, не мог. – Не зная, что предпринять, он переступал ногами, как стреноженный. – Такая штука: на одной станции встречный поезд, и в окошке моя жена, поглядывает и рукой теребит себя за ухо. Ну, она самая, неподдельная. Я за багаж, хотел пересесть. Пока собирал, там раз-раз, два звонка, и поезд тронулся.
Грохотов побежал в контору. Там он допытывался у всех, не спрашивала ли его женщина, не случилось ли каких-либо аварий с автомобилями, не придавили ли его жену: известно, шоферы пьянствуют и валяют машины. Ни аварий, ни женщин, разыскивающих его, не было.
Вечером люди не пили, не играли в карты, не рассказывали анекдотов и не спорили – новый карьер, который начали открывать с утра, и подувший свирепый курдай вымотали их до самого фундамента и уложили спать спозаранку. Гонибек был рад тишине. Он лежал, закутавшись с головой, и подбирал слова еще неизвестной, но мелькавшей зарницами перед ним новой песни.
Курдай потрясал палатку, от чего домбра тихонько звенела. Гонибеку в этом звоне слышалась тоска по умелой руке. Забыв, что все спят, он снял домбру, нежно одной рукой обнял гриф, пальцами другой сделал несколько движений в воздухе, точно хотел проверить их гибкость, и ударил по струнам. Грубый металлический крик ворвался в уши музыканта и неприятной судорогой застрял в них. Гонибек ударил еще, откинул голову, приоткрыл рот, выпрямил горловую трубу, чтобы стремительным речитативом оседлать бродившую около него песню, но дикое громыханье струн спугнуло ее. Акын выпустил домбру. Она, как изогнутошеий лебедь, скользнула по его коленям, мягко упала на земляной пол и пробормотала нечаянным, но мелодичным аккордом.
– Ты чего? – спросил, приподняв голову, Грохотов. – Выспался?
Гонибек протянул ему подушку:
– Возьми ее, крепче спать будешь.
Грохотов оттолкнул протянутую с подушкой руку и лег на кулак. Друзья молча глядели друг на друга. Каждый из них мучился одним и тем же: «Что мне делать? Как быть?» Эта одинаковость делала слова ненужными, подсказывала, что они сольют обе боли в одну и увеличат вдвое боль каждого.
Где-то вдалеке глухо зарычала машина. На квадрате оконца заиграли отблески ее огней, сумрачная палатка наполнилась резвыми, будто играющими в салки, зайчиками. Немного погодя – шорох резиновых шин, неуверенные голоса людей, долго молчавших, скрип твердых снеговых орешков под неслаженными, перебойными шагами, холодный лоскут курдая, захлестнувший палатку, потухшая лампа, тьма и голос:
– Грохотов, встречай! Жена приехала.
Полноватая, оранжеволицая, усыпанная радужными веснушками женщина стояла в узком проходе среди топчанов и медленным поворотом головы изучала, где она. Грохотов вился около нее: то хотел расстегнуть и снять пальто, то устроить корзины и узлы, то поцеловать, то что-то спросить. В нем одновременно билось столько разных желаний, что он не знал, какое из них выполнить раньше, и находился в состоянии бесполезной суетливости, как белка в колесе.
Женщина оглядела палатку, взяла мужа за руку и сказала:
– Ну, а ты какой?
Он встал навытяжку.
– Ничего, ладно, хорош. – И оба засмеялись. Вся нескладица жизни забылась в радости свидания. Грохотов начал снимать с жены пальто.
– А мы разве здесь будем? – удивилась она.
– Здесь. Я устрою.
Было неприятно, что приходилось оставаться в общей палатке, а не наедине с мужем, но она быстро поняла неизбежность этого и ничем не обнаружила своего недовольства. Она убрала с топчана постель мужа, устроила другую с чистой простыней, мягкими подушками, достала ему свежее белье и спросила, улыбаясь:
– Ты куда, к стенке, с краю?
Грохотов лег с краю, зная любовь жены к стенке.
Гонибек глядел на деловитую плавность движений приехавшей, подметил музыкальную слаженность всей фигуры и подумал:
«Хорошая женщина, как домбра!»
Рядом с домброй повесили солнечно-желтую гитару. Гонибек, жадный до всего мелодичного, протянул к гитаре руку. С грустной, немножко надрывной вибрацией запела струна.
Женщина приподнялась на локте и сказала:
– Товарищ, не порвите струну, здесь достать, видно, нелегко.
– Не бойся, он музыкант, – успокоил жену Грохотов, – и мой друг.
– Вот и хорошо, будем вместе играть. – Женщина через плечо мужа улыбнулась Гонибеку. Он отвернулся и спрятался под одеяло: почувствовал, что над ним нависает стыд.
Темной слепой ранью, когда еще все спали, Гонибек вышел из палатки. Дул холодный разнузданный курдай. Целой тьмой белых дьяволов он вырывался из горных ущелий и через строительный городок шел в безбрежную нагую степь, крутящимися вихрями песку, гальки, снега обрушивался на палатки, бараки, телеграфные столбы, взвизгивал и рассыпался порошей. Гонибек, поддерживая руками полы плаща, пробирался к ближайшему бараку. Ночью он много раз передумал, как быть ему дальше, и решился забыть, что когда-то был акыном, и стать землекопом, разбить домбру и полюбить лопату. Барак был нужен ему, чтобы, взявши домбру за гриф, ударить вздутием об угол. Гонибек спешил: он боялся, что жена Грохотова проснется прежде, чем он сделает задуманное, предложит ему сыграть вместе, и на него упадет стыд.
Снеговой вихрь ударил Гонибека в затылок, оглушил и повалил на землю. Другой ворвался под плащ, вспарусил его и подбросил Гонибека к стене барака. Из домбры он вырвал жалобный крик и умчал коридором выемки в белобрысую смятенную даль.
Гонибек подобрал выпавшую из рук домбру, спрятался под изогнутым снежно дымящимся карнизом сугроба и начал думать, что, собственно, такое он делает. Вихрь опустошил его голову и перепутал все ночные думы.
Домбра под обстрелом ветра, песка и снега разноголосо гудела. Гонибек не мог разбить ее: она была способна звучать, виноваты были только его руки. Долго, до окостенения во всем теле, он сидел и нашептывал:
– Дед играл, отец играл, я играл. Сколько акынов хотят иметь мою домбру. Нельзя разбивать. Лучше оторвать руки. Это мои новые, скверные руки хотят разбить ее.
И вдруг он воссиял, торопливо снял струны, спрятал в карман и, прижав домбру к груди, вернулся в палатку. Там еще спали, и он, повесив домбру на прежнее место, заснул с радостной легкостью, что отвел от себя стыд.
Курдай шел плотными столбами и, забавляясь своей необоримой силой, обращал в пыль громадные барханы, вырывал цепкий пустынный кустарник, выдувал из-под шпал и рельсов земляную насыпь. Под его ударами новенькие телеграфные столбы трепетали и пели, как струны, провода лопались с пронзительным визгом, бараки скрипели всеми суставами, палатки бились, точно раненые птицы. Носился непрерывный гул разгневанной стихии.
Люди вторые сутки отсиживались в жилищах. Ни один смельчак не рисковал выйти из-под крыши. Всем было тоскливо, в карты не игралось, разговоры распадались в самом начале, и люди в состоянии оцепенения с нудными взглядами, с серыми лицами лежали на топчанах.
Только в углу Грохотовых жизнь плескалась, как ребячья деревенская улица после теплого дождя. Здесь беспрерывно болтали, улыбались, шалили, перечитывали письма, пожимали друг другу руки. Из поездки Грохотова на поиски жены сделали веселый анекдот, все неприятное и тяжелое выбросили из нее, оставили только забавное.
Но курдай продолжал дуть, рычать и атаковать палатку. Его злое упорство оказалось сильней встречных радостей, затосковали и Грохотовы. На третий вечер жена начала выговаривать мужу:
– Зачем ты вызвал меня? По-моему, только от злой ненависти можно тащить в эту… – Дальше она не находила слов.
Муж уговаривал ее прилечь и заснуть.
– Я не лягушка, не могу закостенеть.
Муж совал гитару.
– Ну ее! У меня болит голова. Мы же скоро задохнемся от вони.
Бездействие и неприкаянность стали невыносимы для всех, нужно было как-то бороться с нудным однообразием, и люди приступили к Грохотовой:
– Поиграй! Авось легче будет, пройдет хмара.
Женщина прижала гитару к округлости своего живота, попробовала струны и заиграла:
Выйду ль я на реченьку, посмотрю на быструю…
Люди один по одному начали подходить, придвигать топчаны, успокоенно посапывать, повздыхивать.
– Шура, начинай! – попросил Грохотов. – Начинай, подтянем.
Жена отказалась. Она чувствовала, что запеть под вой бури – непосильная для нее смелость. Тогда начал Грохотов. Его грубоватый, неподатливый голос прозвучал сначала дико, но на втором куплете певец освоился, освоились с песней слушатели и подхватили. Когда же в грубую основу мужских голосов Шура вплела свой, как шелковую нитку утка, узор песни расцвел, заставил позабыть и вой курдая, и судороги палатки.
В дальнем углу кто-то из казахов не вытерпел и запел про Козу Корпеча[1]1
Коза Корпеч – герой казахской легенды «Коза Корпеч и Баян Слу».
[Закрыть]. Иной язык, ритм, чуждый тембр каким-то странным путем, вопреки всем музыкальным законам, родной стихией влились в русские слова и музыку. Запел другой казах, третий, и вдруг целый хор прошумел под сводом палатки.
Замурлыкал татарин, потом другой выбежал из темноты, сел на пол к ногам женщины и, опустив меднокожую голову, завайкал:
– Ай, вай, я – яй, ай, яй!
Женщина устала. Пот светлыми блестками повис на спиралях ее красноватых подвитых волос. Но она продолжала играть и петь: волна тоски, радости и раздумья, хлынувшая из сотни человеческих сердец, подчиняла ее, не давала замолчать. Гонибек руками впивался в подушку, он еле перебарывал стремление своих пальцев к струнам. Наконец он не выдержал, позабыв о грубости своих рук, натянул струны, встал на топчан, заиграл и запел. Сразу все почувствовали, что началось какое-то большое, главное дело, и умолкли.
Пальцы Гонибека сбросили вялость, державшую их несколько месяцев, и прыгали, точно резвые скакуны. Гонибек снова был акыном. Песня сама стучалась к нему. Окрыленная аккомпанементом, она то затопляла всю палатку волной протяжной мелодии, то переходила в стремительный речитатив.
Пел он о пустыне, ветрах и песках. О новых людях, которые пришли сделать дорогу, и о машинах, разбивающих горы. Пел о душных палатках и курдае. О женщине, которая для него выше всякой цены, – она вернула ему дар акына.
Люди слушали и чувствовали, что в них начинает шевелиться новая сила, которой чужды усталость и уныние. Они подкрикивали, подухивали Гонибеку, повторяли главные слова песни:
Здравствуй, новый железный путь через горы, пески и реки!
Здравствуй, новый путь для казахского народа!
Здравствуй, путь дружбы и счастья!
Курдай больше не угнетал их, они как бы не сидели, арестованные им, а неслись поверх его кипящих столбов.
Так в духоте и мраке палатки в дни угнетающего безделья появилась первая песнь о Турксибе «ЗДРАВСТВУЙ, ПУТЬ!».
Приезд всякой новой женщины вырастал для всех строителей в событие. О нем начинали говорить, ходили знакомиться с приехавшею и строить вокруг нее разнообразные догадки: «А что она? Какова? Больно строга, а может, и нет…» Он воскрешал у людей забытые случаи, где вот также приехала, и что из этого вышло, подбадривал воспоминания об оставленных семьях и невестах, об образах женщин, виденных мимолетно, но почему-либо отштамповавшихся в мозгу.
На участке было до двух тысяч мужчин и не больше сотни женщин. Каждая новая вызывала напряженнейшее внимание.
Шура Грохотова со своей складной наружностью и общительным нравом с первых же дней приезда сделалась той, к которой потянулись все. Первыми, еще не утих Курдай, пришли товарищи Грохотова, машинисты. Они выспросили Шуру о дороге, о местах, откуда она приехала, поискали общих знакомых, пожаловались на нескладицу жизни, посоветовали требовать у начальства отдельную юрту (нельзя же семьей жить в общей палатке) и, наконец, попросили сыграть на гитаре.
Шура охотно сыграла. Потом играл Гонибек. За ним снова она. Грохотову стало неприятно, что жена слишком долго занимается с чужими людьми, и он сказал:
– Ну, ребята, довольно, вали домой! Ей отдохнуть надо, две недели тряслась.
Машинисты многократно поблагодарили Шуру и ушли. В палатке, играя в очко, они долго промежду выкриков: «Банкуй! Стучи!» – вставляли реплики о Грохотовых.
– Складная бабка…
– А он трясется над ней.
– Наших не заманишь, наши: как да что, холодно, квартир нету. Вот приехала, и ничего.
– Гульнуть бы, эх! – сказал один.
– Тебе только гульнуть, скотина! – обругали его прочие. – Узнает Колька, намнет бока. Она, может, из порядочных. – В словах прозвучала явная тревога, не обыграл бы всех ретивый охотник до гульбы.
Пришли шоферы, за ними завернули поздравить Грохотова техники, и как бы невзначай забежал в палатку и бросил взгляд на Шуру известный на участке за гордеца и аристократа инженер Леднев. Густо населенная русскими, казахами, татарами, до того мало кем навещаемая, палатка с приездом Грохотовой стала для всех самой привлекательной. Как вечер, собираются в нее усталые люди, самые различные по положению, языку, характерам. Шура берет гитару, Гонибек домбру, – и долго по холодной снежной пустыне разливается не очень складное, разноязыкое, но прочувствованное пенье.
На Шуру глядят десятки глаз с блеском всевозможных переживаний: радости, тоски, зависти, готовности на любую услугу. Ее образ для каждого имеет свою очаровывающую сторону. Одним ее деловитые движения и просторный домашний капот помогают вспоминать оставленных жен, детей, прелесть выходных дней с прогулками в лес, по грибы и ягоды. У других ее широкие, какие-то всеобщие улыбки и яркость пухлых губ вызывают мечты о любви. Для третьих полнота и округлость ее тела – непреоборимый соблазн. Они неотступно думают о близости с ней, ненавидят счастливчика Грохотова, хотя он и прекрасный парень.
Почти никто не замечает ее недостатков – слишком широкого рта, грубоватого, мужского смеха и привычки постоянно почесывать левое ухо.
У Шуры было среднее образование с педагогическим уклоном, и ей предложили работать в культкомиссии рабочкома – обучать неграмотных взрослых, выдавать книги, устраивать вечера самодеятельности, организовать кружки: литературный, музыкальный, спортивный; затем ее выбрали в санитарную комиссию, – и к концу первого же месяца у нее оказалось забот и хлопот не меньше, чем у инженера Елкина или предрабочкома Козинова.
Осторожно, чтобы не разбудить мужа, Шура выползла из расщелины между ним и «стенкой», как называли они полотно палатки, и начала с оглядкой надевать платье, шубенку, валенки, малахай. Но муж почуял возню, приподнялся и сказал сердито:
– Ты скоро перестанешь трепать хвостом?!
Она не поняла его.
– Бегать по столовкам, по кухням, помойкам… Вертеться перед всякой сволочью?!
Она, потупя глаза, теребила ухо.
– Можно до всего добегаться, – продолжал муж.
– Ты вон о чем… Это же от меня зависит, – миролюбиво прошептала Шура. – А мне это и в голову не приходило.
– Введут. Здесь все бабенки облапаны. И до тебя доберутся, охотников больше, чем бабенок.
– Что же мне делать? – прошептала Шура.
– Сиди в палатке, рукодельничай. Я один довольно зарабатываю, и нечего тебе скакать!
Тут Шура возмутилась: сидеть в душной слепой палатке, когда есть интересная нужная работа. Она отвернулась от мужа и пошла за ситцевую занавеску, отделявшую их угол.
– Куда? Стой! – крикнул Грохотов, догнал жену, схватил за крыло малахая. – Разговаривать не хочешь?
– В палатке я сидеть не буду. Выйти замуж, чтобы сидеть одной, как в тюрьме. Нет, нет. Я убегу.
Грохотов испугался, что жена может покинуть его, и умолк. Она поправила малахай и начала пробираться меж топчанов к выходу.
– Шура, здравствуй! – пробормотал проснувшийся Гонибек и заулыбался.
– Тише, – шикнула она, кивнув на мужа. – Здравствуй, мой желтенький! – Сделала взмах рукой: – Прощай! – и вышла.
Вставать было рано, но Гонибек оделся и тоже вышел. На улице он встретил Шуру, которая пробиралась через глубокие сугробы, наметенные ночью, взял ее за руку и повел за собой, протаптывая для нее дорогу.
– Ну что, желтенький, не спится? – весело спросила она. – Ушла я, и сон твой ушел.
Гонибек утвердительно мотнул головой.
– Пойдем в склад! – пригласила она. – Там отпускают продукты. Надо последить. – Она весело поблескивала глазами из-под нависшего малахая и повторяла: – Молодец, желтенький! Спасибо, хорошенький! Я ведь за день сильно устаю.
– Меньше ходи, – посоветовал он.
– Нельзя. И там надо, и там. Я ведь, когда бегаю, не чувствую усталости, а приду домой – подушка так и тянет.
За завтраком Гонибек повидал Шуру в столовой, в обеденный перерыв помахал ей рукой, когда она перебегала из барака в барак, вечером учился у нее грамоте, перед сном наполнил чайник Грохотовых водой и проверил – плотно ли закрыт вход в палатку.
Он переживал идолопоклоннические чувства к Шуре, когда можно, неотрывно глядел на нее, как подсолнух на солнце, делал множество больших и малых услуг, примечал все колебания ее духа и перемены во внешности. Немного было таких поклонников и подвижников, которые служили бы своим богам с таким же бескорыстием, с каким Гонибек служил Шуре. Он не ждал никаких наград от своего идола ни в этой, ни в какой иной жизни.
Она бежала к своим безграмотным. Растоптанные пухлые валенки ворошили крупитчатый, недавно наметенный снег. Мороз покусывал щеки, нос и уши. Она прикрывала лицо перчаткой и в то же время сдвигала малахай на затылок: голове было жарко. На полпути ее остановил Леднев:
– Вы все еще в той общей палатке?
– Да, там, правда, тесно, но… В тесноте, да не в обиде. Она сняла малахай. Голова ее задымилась паром.
– У нас очень плохо с жильем, ничего отдельного, вроде юрточки, предложить вам и вашему мужу я не могу. Попробуйте отгородиться где-нибудь, например, в столовой. Здесь все мы вертимся, как сорока на колу… – Он скривил губы в нечто отдаленно напоминающее улыбку.
Многие из семейных жили в общих палатках по углам, отгороженным только полотняными занавесками. Шура не хотела себе каких-либо привилегий и сказала Ледневу:
– Мне там неплохо. Я не избалована, когда училась – привыкла к общежитиям.
– Не понимаю, как можно привыкнуть! Дышат толпы чужих, гнилозубых, пьяных подчас людей, вы подхватываете это дыхание и говорите: неплохо. Впрочем, вам сколько лет?
– Двадцать два.
– И вы только-только выпорхнули в жизнь, и все вам кажется прекрасным?
– Приблизительно так.
– Посмотрите туда, какая великолепная, строгая, неумолимая стыль. – Леднев показал рукой на северо-восток от строительного городка, где степь лежала глубокой впадиной между двумя лапами горного кряжа. Из впадины поднимался синеватый непроглядный холодный морок. Вечерняя заря была вычерчена над ним двумя зеленоватыми остроконечными полосами. Между ними стояла большая мутная, с желтыми подтеками луна. Края ее были неровны, будто наскоро обрублены грубым топором, и вся она напоминала ледяной круг, какой выбрасывают, делая прорубь. – Удивительная стройность! Линии, краски – все говорит о стуже. Ни единого теплого пятна. Скоро мне придется работать там.
Волосы Грохотовой покрылись россыпью инея, мороз защемил верхние полукружия ушей, она надела малахай и, кивнув Ледневу, пошла. Шагов через пять обернулась, ей захотелось со стороны взглянуть на человека, слывшего неподступным гордецом, и по каким-либо движениям лица и фигуры понять, зачем он останавливал ее, с чего вдруг заговорил с ней. Показаться чутким, заботливым или, наоборот, подсказать: не надейтесь на меня.
Леднев, высоко поднимая длинные сухие ноги, увязающие в снегу, спускался в лощину. Холодный туман до половины скрывал его туловище. Поверх тумана торчали только широкие крутые плечи и упрямо вздернутая голова с сухим, застегнутым на все пуговицы лицом. «Кто его поймет, – чудак», – подумала Шура и побежала в читальню.
Она выступала на вечере самодеятельности в живых картинах. Ее заставили переодеться в спортивный костюмчик, открытый и обрезанный со всех концов настолько, что был вряд ли больше того листочка, которым библейская Ева прикрыла свою наготу, уходя из рая. С такими же полуодетыми подругами она маршировала под гармошку, размахивала руками, выгибала спину, откидывалась назад, поднималась на плечи подругам, сама поднимала их на своих плечах, наклонялась то на один бок, то на другой. Получалось красиво. Тело обнаружило множество новых форм, движений, колебаний, цветовых оттенков, что не входило в минимум, потребный для обыденной жизни.
Зрители уханьем и топотаньем ног выражали свое удовольствие, то и дело вызывали:
– Грохотову! Шуру!
Она выходила, честно стараясь оправдать общий восторг, выискивала новые положения и грации. Сам Грохотов сидел в первых рядах и внимательно следил за женой: она впервые появилась перед ним со всем богатством движений, черт и красок. Ему почти не верилось, что перед ним она, которая спит с ним на одном топчане и, возможно, будет иметь от него ребенка.
Заставил его насторожиться разговор за спиной.
– Вот это бабка так бабка! – говорил сиплый пропитой голос. – Я бы за одну ночь отдал ей годовой заработок со всеми сверхурочными.
– Годовой, дешево хочешь! Такую в нашем положенье за всю жизнь не подцепишь. Под насыпью не валяются, – откликался заливистый с хохотком в глубине горла.
– Бывает – даром уходят. Может, и эта… ты не пробовал подводить турусы?
Как знать, как. Глазенки у нее стромкие. Кольки, то экскаваторного машиниста, жена. Дураку чумазому счастье.
– Уйдет к инженерчику, уйдет! Разглядят добродетели и отобьют. Поди уж сичас записочки строчат. Почту выдумают и перешлют.
У Грохотова онемела шея. Он с усилием обернулся. Говорили два шофера через скамью от него. Он встал, несколько одновременных желаний расперло грудь. Разбить шоферам морды. Крикнуть жене: «Послушай, что говорят, послушай!» Изувечить ее – не будь красивой. Он громко вздохнул и перешел в темный угол.
Но и там в разбуженные, ставшие остро-чуткими уши заполз шепот:
– Не устоит ни за что! Здесь любой, самой упорной женщине не устоять. Если уж кто не хочет делить свою жену с другими, пусть лучше не привозит. Шутка ли, какой нажим: деньги, уговоры, подарки – все, что ни захочешь, – говорил незнакомый Грохотову рабочий.
Грохотов последовал глазами за взглядом говорившего. Сотни блестящих глаз – и все глядят на сцену.
«На нее, на мою Шурку, оценивают, сдирают с тела последний лопух».
Инженер Леднев глядит туда же, на сухих, трудно сгибающихся губах кривая усмешка. «Черт разберет, что значит она». Грохотов оглядывает лица, явственно чувствует волну вожделения, идущую из зала на сцену, чувствует, как она оттирает его, поднимается весь потный и уходит с злобной мыслью: «Дура… Разнаготилась и довольна».
В дверях он замечает Гонибека. Тот стоит с опущенной головой и нервно перебирает пуговицы своей зеленой курточки-спецовки.
Шура, запыхавшаяся и вся до ногтей залитая румянцем, последний раз вышла с гитарой, исполнила коротенький вальсик и убежала за шпалерную кулису. Объявили танцы, почту. Шуру приглашали танцевать, начали посылать ей записки, но она ушла, не сделав ни одного круга и записки сунув в карман нечитаными. Она израсходовала всю бодрость тела и духа и не могла уже ответить ничем на любой даже самый неистовый восторг.