Текст книги "Том 1. Здравствуй, путь!"
Автор книги: Алексей Кожевников
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 31 страниц)
– Будешь! – рявкнул Елкин и повесил трубку. Потом он вызвал Сизухина, агента хозяйственной части, бывшего Семиреченского партизана, мужика решительного, упрямого.
– Ты, я слышал, арестовал генерала Духонина?
– Со штабом вместе. Три дня мировая революция была в моих руках. Во! – Сизухин показал волосатый с темными пятнами по красной обветренной коже, кулак.
– Поезжай, достань верблюдов и перебрось дрова!
– Есть, будет! – Сизухин повернулся, и через несколько минут его сани провизжали мимо юрты инженера.
Елкин опустил на руки голову. Задергалось левое плечо, и колючая боль побежала от него по руке вплоть до ногтей. Еле-еле дотянулся до телефона и позвал Глушанскую. Только одна она и узнала, что до рассвета Елкина мучили нервные подергивания во всем теле, изо рта ползла пузырчатая пена, которую он не мог вытереть сам, что он просил ее не уезжать к Ваганову, а остаться при нем до смычки. Девушка плакала и повторяла:
– Я не уеду. Совсем к нему не поеду. Напишу, не ждал бы…
Утром Елкина немножко отпустило. Исхудавший, землелицый, точно искусственный, свинченный из несгибающихся частей, он вышел в контору, вызвал заведующею гаражом, Дауля, Калинку.
– Разогрей машины, – велел завгару. – И поставь на работу!
Завгар начал доказывать невозможность этого:
– Ни одного шофера не соблазнишь ничем. Инструкции и колдоговор прямо запрещают гоньбу в такие морозы. Чем разогревать моторы?! Дров нет.
– Жгите строевой лес. Я приказываю! – вытолкнул Елкин непослушными, посинелыми губами.
Завгар поглядел на страшное, бездумное лицо инженера и вышел поднимать шоферов.
Калинке Елкин сказал:
– Роешь котлованы? Рой, рой! Ты парень здоровый, иди впереди!
– Я, Константин Георгиевич, не жалею себя. – Калинка говорил правду. Комья глины, примерзшие к полушубку, доказывали, что он не бежал от работы.
Узнав от завгара, что старику плохо, пришел Козинов. Его тоже испугали и лицо инженера, и чрезмерная скупость в словах:
– Подкрепите профсоюзные организации на других пунктах! Мобилизуйте рабочих!
Козинов горько хохотнул, но тотчас же умолк: в гробовой тишине холодной, безлюдной конторы смех прозвучал дико. Козинов подсел к Елкину и заговорил, одновременно и возражая, и жалуясь, и советуясь:
– Кто же будет защищать рабочих, если я, рабочком, буду мобилизовывать? Не захотят – тогда что, куда их? Под замок, как Адеев на Джунгарском? Что же я такое буду, если погоню на этот мороз?! Кто же будет требовать дрова, обувь, одежду? Начальство бежит, а я буду проводить мобилизацию?! По-твоему – я должен первый брать за глотку…
– Кого? – спросил Елкин.
– В том и дело, что никто не виноват.
– Пу-пу-пусть… мобилизуются сами. – Речистый Елкин после ночного припадка заговорил, как Дауль. Такую коротенькую речь: «Напомни гражданскую войну, Красную Армию, когда мы полуголодом, зимой, в лаптях все-таки гнали белых. Здесь, хоть и бескровная, но тоже война», – он одолевал долго, трудно. Всем было тяжко слушать, хотелось крикнуть: «Довольно. Мы все понимаем, на все готовы, но мы не знаем, что делать».
От Елкина Козинов вышел отупелым. Он давно чувствовал себя точно посаженный в колодец с ледяной водой. Приближалась катастрофа, которую он не хотел и не мог допустить и в то же время не мог что-либо требовать от замерзающих людей. Он истратил всю силу своего вдохновения, чем только ни подпирал бодрость в людях, но холод выбивал все подпоры, и бодрость хирела. Люди держались только сознанием «надо», но он видел, что сознанию приходит конец, и ничего не имел, чем подживить его, кроме как снова стучаться с призывами к героизму, к долгу перед страной и революцией. Он знал, что ему ответят: «Одень, выведи из палаток, дай тепло. Ты – рабочком, и потребуй!» Знал, что тепло и одежду не сумеет дать, пока не позволят условия суровой, бездорожной, пустынной страны.
Дауля Елкин не дождался. Поручив Широземову договориться с Фоминым и к шести вечера вызвать на совещание всю администрацию и представителей рабочего актива, он вернулся в свою юрту.
Отдернув провод, Оленька в одном платье выскочила из телефонной будки на улицу. «Дауль уехал. Все скальные работы остановились», – как что-то холодное, колючее застряло у нее в ушах.
Елкин, сжимая телефонную трубку, лежал на постели. Левый угол его рта был подтянут сантиметра на два к уху. Оленька высвободила из крепко сжатых пальцев трубку, обняла голову старика, принялась гладить его и уговаривать:
– Ничего, папочка, ничего, пройдет. – Слезы, огибая зардевшиеся бугорки скул, торопливо пробирались по дрожащим щекам к остренькому подбородку девушки.
Принужденный взрывать карьеры методом Петрова, Дауль переживал муки уязвленного самолюбия. Он все время искал подходящий момент, чтобы доказать свою правоту и продемонстрировать гибельность петровской выдумки. Момент развала ему показался наилучшим для этих целей и он удрал, оставив коротенькую записку: «Петров напортил, пусть он и доделывает. Я отвечать за провал не хочу».
Холодная, сияющая электричеством просторность барака-клуба заполнялась седыми фонтанчиками человеческих дыханий. За бараком увеличивалось сборище легковых, полугрузовых и совсем тяжелых машин. Они выстраивались рядами, как на параде, и продолжали работать, чтобы удержать в моторах тепло. Приехали самые дальние – Ваганов и откуда-то из северных закоулков участка бригадир, весь в куржавине. Под светом электричества он засиял снежностью небритой бороды и усов, будто елочный дед-мороз.
Не раз схлестнулись во всевозможных комбинациях тревоги, уныние и споры, нетерпеливо требовавшие выхода на простор совещания, а совещание все не открывалось – не было Фомина, Елкина и Козинова.
– Что у них там, пойду узнаю, – прогудел Гусев и потным дымящимся комом начал раздвигать такую же потнотулупную толпу.
– Не ходи, не пустят, у них фракция, – сострил один из прорабов.
Бригадир ушел и пропал. Тогда толкнулся Ваганов, но Глушанская, охранявшая совещание, не впустила его. Он вернулся с недовольным бормотаньем:
– Что за дела? И настолько важные, что всех нас заставляют ждать?!
– Я говорю, фракция, инженер Елкин стал товарищем Елкиным, – повторил прораб свою остроту и тепло выдохнул в холодное ухо Ваганова. – Нашел время. Все бегут, а эта старая крыса лезет на тонущий корабль.
– Однако вы достаточно наглы, – сказал Ваганов и несочувственно смерил глазами незнакомого прораба. Поняв некрасивость своей остроты, прораб замешался в толпе.
Через кого-то проникла весть, что Елкину неладно – с полудня никого не принимает и даже не разговаривает по телефону, – и все сразу тревожно зашептались. Сознание, что есть человек, за все отвечающий, как-то прикрывающий всех, поддерживало в людях бодрость. Одно предположение об утрате этого заслона испугало и разоружило людей.
Появились бригадир, Фомин и Козинов. Глаза всех метнулись искать Елкина, но дверь барака захлопнулась и была закрыта бригадиром на крючок.
– Товарищи! – начал Фомин. – Наш главный инженер немножко прихворнул и не придет. Он дал мне список своих пожеланий и распоряжений. Мы его и возьмем за основу этого совещания.
– Что с ним? – закричал Ваганов.
– Пустяк, дня два-три надо полежать. Внимание! «Предлагаю немедленно на всех пунктах возобновить работы. Прорабам предоставляю свободу маневрирования всеми имеющимися у них материальными ресурсами с обязательным и строжайшим учетом, чтобы все мероприятия сводились к обеспечению смычки Первого мая».
– Это сумасшествие! – отчетливо, на весь барак проговорил кто-то.
– Не прерывайте, прения потом! «Немедленно пустить в оборот автотранспорт и не при каких условиях не допускать простоя машин. Всемерно беречь конский состав!»
– А фураж, фураж?! Лошади скоро начнут дохнуть Почему распустили верблюдов?! – залпом вырвались крики.
– Товарищи, всем будет слово, всем! Дайте кончить! – и дочитал: – «Все свои мероприятия согласовывать с профсоюзами и другими рабочими организациями. Предлагаю всему инженерно-техническому и хозяйственно-административному составу объявить себя мобилизованным до смычки. Себя объявляю мобилизованным до конца постройки».
Люди вскочили с мест, точно подхваченные вихрем из Огуз Окюрген.
– Зачем это? Дохни, а сиди? Ловко! Рабочкомы поедут на курсы, в отпуск, а мы…
– Из рабочкомов пока никто не удрал! – крикнул Козинов. – И не удерет.
– Не ручайся, не клянись! – откликнулись ему.
В дверь застучали частой, нетерпеливой дробью. Бригадир откинул крючок. Елкин, еле приметно кивнув головой, прошел на сцену и сел в тень за спину Широземова. Вошедшая следом Глушанская порывистой стрелкой проскользнула за кулисы. В наступившей тишине Фомин добавил:
– Вместо скального прораба Дауля назначается бригадир Гусев. Временно управление участком поручается Широземову. Товарищи, доклада не будет, открываю прения. Слово товарищу Елкину, – и отошел в глубину сцены.
Елкин слишком медленно, для всех непривычно, встал, оперся руками на стол, слишком долго, опустив голову, выжидал тишину, и, когда начал говорить, в зале тревожно задвигались: перед ними был точно не он, нервный, резковатый, играющий словами и жестами, а удравший заика Дауль. Слова медленно, трудно выбулькивали из перекошенного рта, который жил и двигался только одной правой стороной. В левой, похожей на смятое кольцо, он накоплял пену.
– Я остаюсь от-вет-вет-ветственным, Широземов будет практически. Мне, мне трудно принимать всех вас… Тепла мы скоро не дождемся, и – и не будем ждать. Надо работать, как есть. Я это хотел сказать, и – и принять к исполнению этот, этот… – Он попросил у Фомина листочек, только что прочитанный, и пошуршал им перед собранием. – Без этого не построим, не построим! Прошу, у кого еще, еще есть спасительные меры… – поклонился и ушел за кулисы, где Глушанская платком смахнула пену из мертвой части рта.
– Ты, папочка, иди домой! – уговаривала она. – Без тебя обсудят. В другой раз можно созвать. – Но он упрямо отстранил ее и вернулся на сцену. Сидел, глядя через головы на заднюю стенку барака, где на чем-то одном свет электричества сиял веселой радужной искоркой.
Многим хотелось протестовать, обвинять, кого-нибудь разнести вдрызг, но перед лицом разбитого и все же не сдающегося старика протесты и обвинения застряли в горле. Призыв самомобилизоваться был принят всеми.
Началось обсуждение, как удержать массы и заставить лучше работать автотранспорт. Здесь ставили условия и выторговывали поблажки. Елкин, к которому адресовалось это, молчал, но все, что он хотел сказать, было вычерчено на живой половине его лица: «Надо принять и сделать целиком, без поблажек. Прекратить разговоры и ехать по домам. Забыть все, одно запомнить – к Первому мая».
– Товарищи, будет смычка? – спросил Фомин, когда люди высказались.
– Будет! – ответил гул твердых и спокойных голосов.
Елкин вышел с крепким гуком сапог о новый звонкий пол. Глушанская тенью метнулась за ним. Подобно другой тени выбежал Ваганов. На улице он задержал девушку и спросил:
– Что с ним? Можно зайти к нему?
– Нельзя.
– А тебя где можно увидеть? Ты все около него?
– Я в Тянь-Шань не поеду. – Она сунула Ваганову руку. – Прощайте! Я остаюсь с ним.
Он пожал руку и выпустил, хотя думал сделать совсем иное – удержать Оленьку и спросить, временный ли это отказ или… Так и уехал, боясь этого разговора.
С Джунгарского разъезда никого не было на совещании (там все машины стояли замороженными), и Елкин вызвал Леднева к телефону.
– Вы справитесь? Вы не задержите смычку? Каково у вас положение?
– Отвратительное! Я не понимаю одного: зачем именно к маю, а не к июню, июлю? Запоздание на месяц не принесло бы ни катастроф, ни убытков, даже ничуть не отразилось бы на всяких там хлопковых планах. Но какое облегченье было бы для рабочих и для нас! Что это, строительная одержимость, реклама, первомайский подарок?! Это же детскость – подгонять такое сложное и трудное предприятие под подарок?! Так настоящие строители не делают!
– Простите, я не склонен: почему, для чего… У нас зафиксировано, и мы взялись. Есть ли у вас минимум данных, которые позволят?
– Если будете как следует снабжать. Если рабочие не разбегутся. Удерживать рабочих – не мое дело.
– Не вполне правильный взгляд.
– Я предпочитаю такой и думаю, что он куда верней и почетней, чем хвататься за подолы и упрашивать: «Батенька, погоди, постой!»
– У вас нет такого намерения – сделать во что бы то ни стало?
– Было бы глупо. Объективные условия могут расшибить все намеренья, все мобилизации, всякое, даже широземовское, упрямство.
– В нашем положении такие выше умников. Они и спасут дело.
– Ничто и никто не спасет. Слишком наивно строить планы на долготерпении людей, на каком-то выдуманном героизме.
– Что же вы предлагаете?
– Признаться, что смычки к маю не будет.
– Этого не допустят. Вытряхнут нас всех, пришлют новых, а сделают! Этого не должна допустить наша честь!
– Выходит – умереть и не сделать?
– Сделать и не умереть и никого не умертвить.
– Нас бросили в эту дичь, не дали нам всего необходимого и шлют приказы: «К маю!» Мы сгораем и молчим. Что это? Трусость, раболепие! Давно пора сказать: либо все будет, и дрова, и одежда, и человеческое отношение к нам, либо ни за какой май мы не ручаемся.
Елкин прекратил разговор.
– Вот, дочка. Нет, нет, так нельзя… Нельзя быть больным! Они провалят смычку. Я объявляю себя здоровым. – Он начал натягивать шубу.
Девушка сдергивала шубу и уговаривала:
– Папочка, не пущу! Погоди с неделю, оклемайся! Ты же убьешь себя.
– Не убью, я крепкий.
Она спрятала шубу под топчан.
– Садись, я почитаю газеты. Вот свежие, как удачно – шли только две недели.
– И там про нас?
– Да, в Мулалах закончен мост.
– Так, так. Бубчиков нажимает, через месяц упрется в мой участок, а я лежу. Дай-ка шубу! Не могу я сидеть. Слышишь, там вернулись машины с полдороги, не желают работать.
– Не пущу! – Она схватила его за руки. – Одну недельку!
– Дурочка ты, глупенькая. – Он постучал пальцем в ее гладкий, чуть-чуть великоватый против лица лоб. – Мало там, мало. Я от сиденья, от безделья скорей слягу. Ты думаешь, у них там все прекрасно? Машины вернулись. Леднев, верно, увязывает чемодан. Широземов крутится. Ни там ничего, ни тут ничего… Знать все это и лежать – да я с ума сойду! Пусти!
Девушка подала шубу, закутала шею Елкина шарфом и откинула полость, а вечером подала ему заявление об уходе со службы.
– Что это, куда? Рассердилась? К Ваганову? – Он отодвинул заявление. – Разве так просто уходят дети от родителей?!
– А кто же будет носить вам чай, обед, топить печку?..
– Ты? Ко мне в сиделки? Что ж, видимо, так надо, видимо, пришла пора заводить няньку и клюку. Иди к Широземову и проси отпуск. Совсем увольняться не следует.
Елкин и Глушанская поселились в комнатке при конторе, где Оленька отгородила для себя ширмой уголок около двери, под телефоном.
Достать верблюдов оказалось трудней, чем арестовать Духонина со всем его штабом и три дня продержать в своих руках мировую революцию, – Сизухин за неделю прислал только пятьдесят спин. Он продолжал рыскать по аулам, звонил: «Вот-вот будут, посланы», – но строительный городок не видел ничего, кроме глубоких следов в снегу, пробитых первой партией. Морозы были сильней верблюжьей и людской выносливости, и законтрактованные погонщики поворачивали с полдороги обратно в аулы.
Участок обогревался шпалами, выбранными из-под не нужной, сделавшей свою долю узкоколейки, и крепежным материалом, присланным Вагановым для котлованов, а больше – терпением и надеждами на перелом погоды, на Сизухина, на те пятьдесят спин, что ушли в Прибалхашье и двенадцатый день плутали где-то в степных разливах.
Топливо выдавалось понемножку Елкину, на кипятильник, в кухню, на выемку для ночной работы экскаваторов, в амбулаторный пункт. Школа первый паек получила девятого декабря, и ребятишки так бежали с обрезками шпунта, как бегают только замеченные воры. Рабочих Огуз Окюрген изредка баловали, потому что их бараки и палатки продувал никогда не утихающий ветер ущелья. Многим категориям рабочих и служащим не давали ничего, с ними о дровах даже и не разговаривали.
Лишенные топлива, в погоне за крохами тепла обнимали кубы на кипятильнике, прижимались к печкам в столовой, сбегались к кузнечным горнам, к трубкам машин, выбрасывающим отработанный газ. Стрелка человеческого терпения была на предельной высоте и трепетала на том ничтожном пространстве, которое отделяло эту высоту от точки: «Взрыв».
Малейший пустячок – полено дров, отданное не по справедливости, необдуманное резкое словцо – мог стать решающим.
Без устали, подобно очарованному золотоискателю, Елкин гонялся за этим угрожающим пустяком, чтобы вовремя обезвредить его. В сумеречную утреннюю рань, закутав шарфом лицо, он ехал на работы, где своим пренебрежением ко всем испытаниям поддерживал в людях решимость бороться; вечером на всяческих заседаниях (открытых, закрытых, больших и малых) неотступно твердил: «Стойте! Выдержим, скоро будет лучше». После заседания соединялся по телефону с прорабами дистанций, разъездов, пунктов, упорно изгонял тревогу у растерявшихся, от бодрых пополнял свои запасы растраченной бодрости. Закончив переговоры, – когда один, а чаще с Глушанской, – выходил в степь и подолгу стоял на перекрестке верблюжьей тропы и колесной дороги, высматривая в обманчивой светлости звездных ночей нескладные тени верблюдов, несущих саксаул, и бричек, посланных в Мулалы за спецодеждой. Иногда ему казалось, что позвякивают колеса на плотной мерзлой дороге, наигрывают колокольчики, и он просил Глушанскую:
– Погляди-ка туда, налево, у тебя глаза поострей моих. Вон там еще, направо! Ничего не видишь, не слышишь ничего? Должно быть, земля трескается от мороза.
По степи замерзали верблюды, на участке у коновязей каждое утро находили издохших лошадей, и Елкин боялся, что верблюды и кони, ушедшие за теплом, лежат где-нибудь на степных барханах и догладываются волками.
Елкин переживал то мучительное состояние, которое находится между сном и бодрствованием. «Хочу» и «не могу» уже несколько часов боролись в его усталом теле.
Все привычное, до того успокоительно действующее: дыхание Оленьки за ширмой, стрекот электростанции, свет лампы, закутанной в зеленую бумажку, вдруг словно приобрело утроенную силу и сознательно, зло мучит его. Он пробовал выключать свет, кутаться с головой в одеяло, но скоро убедился, что все решительно – и темнота, и зеленое лунное пятно на двери, и пустота, и тишина – его враги, и он сам – враг себе. Лежал, глядя на лампу, напоминающую овальный недозрелый дубовый желудь, чувствовал холод, поднимающийся от щелеватого пола, ненавидел и холод и лампу и не знал, как быть. Разбить все, разбудить девушку, накричать на нее, натопать, – не верил, что это даст какое-либо облегчение.
На мосту через Айна-Булак простучали брички. Старик вскочил и начал быстро одеваться. Глушанская проснулась и, высунув из-за ширмы припухшее лицо, не вполне стряхнувшее крепкий сон, спросила:
– Ты, папочка, куда? Тебе нездоровится?
Он испугался, что его будут удерживать, и грубо ответил:
– Отстань! Надоела.
Но полусонное сознание девушки переиначило грубость во что-то неясное, но приятное, и она, обняв руками подушку, вновь заснула с младенчески бездумной, немножко глуповатой улыбкой.
Нагруженные брички одна за другой подходили к складу, поскрипывала обледеневшая упряжь, лошади, отделанные морозом все в белую искристую масть, вздрагивали пустыми отощавшими животами. С их понурых голов свисали ледяные сосульки, и лунный свет создавал в них яркую, переливчатую игру.
Стоя на коленках перед бричками, возчики зубами раздергивалн затянувшиеся узлы: зазябшие руки не слушались.
– Сколько? – спросил Елкин.
– Четыреста комплектов.
Сбежались Фомин, Козинов, Широземов. Возчиков отправили в кухню греться и ужинать.
Брички разгружались. Кислый, позывающий на «чих» запах дубленых полушубков расползался от разворошенных возов. Елкин жадно вдыхал его, как голодный вдыхает запах вкусного варева, он даже чувствовал, что слюна заполняет его рот и спазмы сжимают горло.
«Четыреста комплектов это – почти разрешение одежного вопроса, – думал он. – Это – почти смычка». Успокоенный, со здоровым голодом на сон вернулся домой.
Толстым, как лом, пальцем завхоз передвигал костяшки маленьких счетиков и, посапывая простуженным носом, глухо бормотал:
– На центральном пункте оставим сто, трем Джунгарским разъездам – сто пятьдесят, Огуз Окюрген – сто, экскаваторо-компрессорной части остается пятьдесят. Мало… – и перепутал костяшки.
– А Ваганову? – напомнил Елкин. – Надо оделить всех, всех! Больше нам не дадут ни лоскутка.
Широземов, ворочая нижней челюстью и показывая конец широкого языка, писал в блокноте и бубнил:
– Айна-Булак – сто пятьдесят, Джунгарским – двести, Ваганову – семьдесят пять, машинистам – сто, шоферам и возчикам – сто.
– Ты чего там считаешь, журавлей в небе? – насмешливо спросил завхоз. – Сколько насчитал?
– Восемьсот.
– Чего?
– Счастливцев, которые получат теплую спецовку.
– А спецовок-то только четыреста комплектов.
– Я расколол каждый комплект надвое – кому шубу, кому валенки.
– Лучше четыреста одеть как следует, – заспорил завхоз. – Разбазарим по мелочам, и никто не посчитает, что давали.
– Константин Георгиевич, твое слово! – Широземов отбросил блокнот и сильно повернулся к Елкину: – Очаровать ли вполне четыреста душ или очаровать наполовину, но восемьсот?!
Елкин ненадолго задумался и решил:
– Если бы можно, я разделил бы каждый комплект на три-четыре части.
– Кому – шубу, кому – рукав, – уточнил Широземов.
– Как угодно, только бы очаровать побольше холодных душ. Я – за восемьсот. Но к этому делу надо привлечь и партком и рабочком.
Тут же вызвонили Фомина с Козиновым. Елкин встретил их загадочно:
– Товарищи, мы снова очутились перед трудным выбором, перед двумя вариантами. Один – целиковый, второй – половинчатый.
– Что? Где? Какие? – живо заинтересовались Фомин с Козиновым.
– Не можем разделить полушубки и валенки.
Большинство высказалось за половинчатый вариант.
С той поры широко разлилась по Турксибу повадка говорить: «одеты по целиковому варианту» или «одеты по половинчатому».
Спецовки развезли по пунктам, и через день Елкин уже получил радостные вести – прогулы резко сократились, разговоры о бегстве смолкли, производительность стала выше. Вечером он придвинул к телефону столик, попросил Глушанскую приготовить чай и начал принимать доклады прорабов.
– Алло, мой птенчик! – приветствовал техника, носившего за плечами двадцатилетний опыт. – Как вы чувствуете себя в новых валенках? Что? Вам не досталось, вы отказались. Но все же будто теплей стало?! Верно, верно, чудесные валеночки, обогревают на сто километров вокруг себя. Что, не верите? Я тоже отказался. Но те, от которых отказались вы, прямо пышут на меня жаром.
По проводам прокатился могучий хохот птенчика.
– Начинайте! – подтолкнул его Елкин.
Птенчик возбужденно, голосом лучших дней строительства, рассказывал, что у него все решительно, даже и ничего не получившие, вышли на работу.
– А ты способствуй, куй железо!..
Кое-как, с помощью Глушанской, Елкин дозвонился до Гусева:
– Твоим разъездам двести комплектов спецовки. Приезжай получать.
– Кто это привалил? – недоверчиво спросил экс-комбриг.
– Широземов, мой талантливый помощник. – Елкин беззвучно смеялся одними морщинами около глаз. – Не тебе одному орден повесят, повесят и ему.
– Где он, скуластый черт, в песках, што ли, вырыл?
– Математически, способом деления.
– А я было хотел поверить. На сколько же он делил?
– Честно, пополам. Тебе сто полных. Мало, раздели на три. Ребята говорят, будто им от чужих валенок тепло, а все-таки придется тебе варганить какую-нибудь печурку, саксаул мой где-то бродит четырнадцатый день, и боюсь – не придет совсем. Подумай!
– Печку мы сделаем, а топить чем? Керосину, нефти, бензину не даешь.
– Не дам, не дам! – Елкин припал губами к трубке вплотную. – С такой печкой и на глаза мне не показывайся!
– Чем же, морозом? Ничего, кроме снега и холода, не вижу. Водкой? Всю выхлопали, и больше не возят. Кем? Членами профсоюза или нечленами, рабочими или техническим персоналом? Все промерзли, тепла ни в ком нет.
– Я прошу очень серьезно. Шутить можно, а и подумать надо.
– И я серьезно. Печку без топлива… И немцу не выдумать.
Дошла очередь до Леднева.
– Вы получили одежду? – спросил Елкин.
– Это не спасет. Разъезд находится в таком тягостном положении, мои отношения с рабочкомом настолько осложнились… Мы настолько не сходимся, вредим друг другу, тем самым вредим и делу. У меня созрело окончательное решение. Я предупреждаю – пришлите мне заместителя принять дела.
– Что? – Из рук Елкина выскользнул стакан с чаем и разбился. – Что? Повторите!
– Папочка, не волнуйся! – Глушанская схватилась за трубку и начала отталкивать Елкина от телефона. – Не слушай его! Этот Леднев вечно с чем-нибудь.
– Ничего, ничего. Я спокоен, совершенно, идеально. – Елкин попросил воды, выпил залпом почти целый ковш и действительно вполне спокойно проговорил: – Продолжайте!
– Не могу остаться ни при каких условиях и благах, фактически я уже не начальник. Предрабочкома…
– Что вы суете мне предрабочкома?! Я говорю и буду говорить с вами. Я вас не отпущу, вы мне доведете разъезд до смычки.
– Не настаивайте, не надейтесь, я ничто, разоружен.
– В течение трех дней будьте у меня!
– С первой машиной. В смычку я не верю, смычка обречена.
– Трех дней! – Елкин сунул трубку Оленьке. – Можешь договаривать, я устал. – Он лег в постель и прикрыл лицо фуражкой.
– Товарищ Леднев, начальник считает разговор оконченным! – выдохнула поспешно Глушанская и кинулась к Елкину.
– Ничего, ничего. – Он отбросил фуражку. – Я думал, началось…
С громким ревом, угрожая обледенелыми мордами погонщикам, которые остервенело хлестали их по бокам, вступали в городок вислогорбые верблюды. Узор кровавых пятен оставался за ними на жестком, непроступающемся снегу. Они пятнадцать суток проплутали в снегах Прибалхашья с глазу на глаз с голодной смертью и выжили только благодаря своему беспредельному упорству, накопленному веками отъявленно суровой жизни.
Саксаул сгрузили. Он лег нескладной кучей, вроде старых потемневших скелетов, рядом легли верблюды, худые и коряжистые, точно его родные братья.
К Елкину подошел караванщик в промороженном до колокольной звонкости халате и сказал:
– Давай расчет! Больше наша с ним… в аул.
Елкин приказал вне очереди накормить погонщиков, выдать им сверх оплаты по осьмушке чаю, потом долго уговаривал съездить еще один раз. Но погонщики, прижимая руки к сердцу, благодарили за чай и убеждали:
– Не сердись. Еще пойдем – все умрем. Мы пойдем, верблюд не пойдет. Он знает, где смерть. Не сердись, бу дет весна…
Пришлось отпустить их в аулы и тотчас, сколь некстати было это, сообщать прорабам, что дров не дадут, строили бы планы, работу и жизнь без них.