355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Герт » Кто, если не ты? » Текст книги (страница 14)
Кто, если не ты?
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 21:14

Текст книги "Кто, если не ты?"


Автор книги: Юрий Герт



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 31 страниц)

Потом, уже на улице, Наташка ей сказала ради смеха: «Что-то уж больно ты взбеленилась из-за своего Игоря!» Майка вдруг как вспыхнет: «Прости, но уж этого я от тебя никак не ожидала!..» И полдня с нами не разговаривала.

Сейчас я подумала, что ведь по-настоящему так и не знаю моей Майки. Да-да, не знаю! Откровенная, отзывчивая... И все?.. С некоторых пор у нас появились какие-то секреты друг от друга... Ведь я ей не дала бы, как раньше, прочесть этот дневник. По крайней мере, некоторое места бы не дала... Может быть, и у нее есть такое, чем она со мной не может поделиться?.

28 февраля.Пьеса переписана в трех экземплярах. Завтра ребята понесут ее директору. Он хороший, чуткий человек, не то что наша Калерия! И потом: у них ведь есть еще Вера Николаевна, завуч. Ребята о ней много рассказывали. Ведь она спасла первую комедию Клима – ту, после которой мы познакомились...

Итак, завтра все решится. Все, все, все!..

Кстати, Клим с ликующим видом сообщил, что Игорь заполнил анкету. Майка чуть не подпрыгнула до потолка: «Вот видишь, а ты...»

29 февраля.Мы ждали известий от ребят, но ребята не приходили. Бегали с Майкой их разыскивать, никого не нашли. Что-то случилось. Неужели что-то случилось?.. Почему их нет?..

Я опять была на Стрелке. Как хорошо здесь! Волга еще дремлет подо льдом, а снег уже мягкий, рыхлый, и тянет сырой ветерок. И вокруг никого: только я да старый тополь, да еще луна. То скроется в тучах– и все покроется мглой, то вынырнет – и тогда все засветится, засияет, и Волга станет похожа на широкую просторную дорогу – так и зовет и манит куда-то... Как хорошо, как легко становится на сердце – легко и грустно, но чего-то жаль, и стоишь, и ждешь, и прислушиваешься, сама не зная к чему...

Вот уж всласть поиздевался бы Клим, узнав, куда я бегаю по ночам. Какое мещанство! Какая непростительная сентиментальность!..

Нет, просто не знаю, что на меня такое нашло. Но сейчас мне вдруг показалось, что все это – пустое ребячество, пьеса и наши крики, споры... Это ничего не изменит... Что сказал бы Клим, если бы...

Однако, достопочтенная мисс Чернышева, не кажется ли вам, что слишком много страниц вашего дневника посвящено...

Успокойте ваши нервы и гоните дурь из головы! Надеюсь, вас несколько остудит двойная порция математики?..

2 марта.Все кончено.

Ребята говорили с директором.

Он не хочет и слышать о пьесе.

Что делать? Неужели все погибло? Неужели все погибло?!

9

Алексей Константинович вышел из кабинета, рассеянно похлопал по карману пиджака, достал ключ и медленно повернул его в замочной скважине.

Уроки второй смены уже давно закончились, и школа отдыхала, как живое существо, утомленное за день. Иногда на верхних этажах раздавался глухой грохот– уборщицы рушили у печей охапки дров– и после тишина казалась еще более густой и гулкой.

Только сейчас, прислушиваясь к этой тишине, Алексей Константинович ощутил усталость. Она копилась капля по капле весь день, но ее тупую гнетущую тяжесть он замечал только к вечеру, когда все важные дела переделаны, а неважные отложены на завтра и можно наконец уйти домой, сложить Вовке пирамиду из кубиков и почитать «Вестник древней истории» – Алексей Константинович не только по специальности, но и по призванию был историком, его всегда влекли эпохи, облагороженные туманом веков и тысячелетий.

Но заперев кабинет, он постоял, нерешительно дотер заросший шершавый подбородок и направился не к выходу, а к лестнице, ведущей наверх.

Когда он бывал чем-нибудь расстроен или раздосадован, ему доставляло странное удовлетворение так вот, один на. один со школой, пройтись по ее замолкшему зданию, по длинным прямым коридорам, еще не остывшим от буйного топота, заглянуть в классы, казалось, еще хранившие эхо звонких голосов... Такие прогулки, которые он про себя называл «вечерним дозором», приносили некоторое облегчение, охлаждали взбудораженную голову, примиряли с собой и со всем, что происходило вокруг.

Но вчерашний разговор оставил в его душе неприятную оскомину, он старался не думать о нем – и не мог. Он вернулся к нему снова, когда, увидел в седьмом «Б» свет и вошел в класс, чтобы повернуть выключатель.

С краю доски чья-то озорная рука набросала контуры стоящей на хвосте и упершейся плавником в стол рыбы. Осанка ее длинного шипастого тела заключала в себе столько чванливого достоинства, что рисунок вполне обошелся бы и без подписи, размашисто выведенной тут же.

Он улыбнулся. Наверное, снова Иванов-третий. На него жалуются. Надо вызвать родителей. Но вряд ли Иванов-третий бросит рисовать, вряд ли бросили бы рисовать Леонардо да Винчи или Федотов, если бы вызвали в школу их родителей. А кто может поручиться, что Иванов-третий не Леонардо или хотя бы не Федотов?..

Он вдруг поймал себя на злорадном желании: что, если бы Белугин увидел эту карикатуру?... Нет, он бы просто ничего такого не заметил. Как и в комедии Бугрова. Он сказал бы что-нибудь веское, вроде того, что сказал вчера: «Нельзя допустить, чтобы отдельные отрицательные явления рассматривались как типические... Искажение образов советских учителей... Дух нигилизма...» Его маленькие кроткиё глазки давили, сминали, расплющивали еще не высказанные возражения... Но все зависело от него, Алексея Константиновича. И хоть ему понравилась острая, зубастая пьеска и он даже снял очки, чтобы ловчее было вытирать выступавшие от смеха слезы, но под удивленно-укоризненным взглядом Леонида Митрофановича вовремя опомнился:

– Не туда вы идете, Бугров, не туда...

Он погасил свет и, заложив руки за спину, ссутулив свои выгнутые коромыслом плечи, двинулся по коридору, слегка шаркая и припадая на раненую ногу.

Почему все, за что он ни брался, получалось у него наоборот? Он не был рожден администратором. Но в горкоме сказали: «Надо». А он не умел отказываться. Он пришел в школу сторонником широкой детской инициативы – но не смог переубедить педагогов, которые считали методы Макаренко утопией и верили только в твердую власть и крутые меры. У него была власть– но всякий раз, отважившись применить ее, он терзался и, чувствуя свою беспомощность, с грустью оглядывался на те годы, когда знал только свой класс и свой предмет и ничто не стояло между ним и учениками. Но все получилось наоборот...

Он задержался у одного из окон, увидев разбитое стекло. Из круглого, в трещинках отверстия била студеная струя. Снова рогатки! Нет, наверное, Белугин все-таки прав: дай им волю – они такую критику разведут, что и в учителей из рогаток палить станут!

В школе стекла не было. Разыскав уборщицу, тетю Машу, он сердито попросил ее передать завхозу: пусть пока заколотит окно хоть фанерой.

Тетя Маша раздувала заглохшие поленья, угольки вспыхивали, бросая багровые отблески на ее лоб, но дрова не разгорались.

– Разве ж то дрова, Алексей Константинович? Одна осина...

От ее робкой жалобы его гнев неожиданно улегся.

– Ничего, тетя Маша, на войне как на войне,– пошутил он, смягчаясь, и, опустясь на корточки, принялся выкладывать едва тлеющие поленья.

– Да уж я сама, что вы!

Когда она подвязывала сбившийся платок, он заметил над воротом фуфайки белую округлую шею. А ведь ей не больше сорока, подумал он, а с виду совсем старуха. Ее очень старил этот платок, темный, сношенный, а крупная черная родинка на щеке делала все лицо печальным и бледным.

Алексей Константинович заново сложил дрова, натесал топором лучинок потоньше.

– А что, Алексей Константинович, достанется моему сынку медаль? Уж он-то учит, старацца, все сердце вкладыкат...– она говорила, приятно окая и стирая окончания.

– Да как вам сказать, тетя Маша, если заслужит.

Он хорошо знал Михеева – всегда чисто, аккуратно одетого юношу с гладким пробором и серьезными вопрошающими глазами. Трудно ей, видно, приходится одной, без мужа...

– Вы когда получали из учфонда?

– Что вы, Алексей Константинович, разве же я к тому? Мне бы только его на ноги поставить, чтобы все как следоват...

Алексей Константинович поднялся, отряхнул щепочки с колен. Сколько ей можно выделить из учфонда? Рублей двести? Кажется, еще кое-что осталось– сборы с пьесы Бугрова... Неплохо помог он своей пьесой—родительский комитет распространял билеты, тысячи три выручили.

Мысли его настойчиво кружили вокруг Бугрова. Забавный юнец. Суматошный. Всклокоченный. Когда он петушком наскочил на Белугина, пришлось прикрикнуть: «Не забывайтесь!»... Он покраснел. Нахохлился. Но когда Алексей Константинович произнес приговор, у него растерянно обвисли губы. Он скомкал тетрадку; кажется, в запальчивости он готов был швырнуть ее ему на стол.

– Неужели вы тоже, Алексей Константинович?..

Он ушел. Алексей Константинович упрекнул себя в том, что позволяет ученикам нарушать дистанцию и разговаривать столь дерзко.

И все-таки сейчас, вспоминая о Бугрове, он почему-то представлял себе свою молодость: диспуты в политехническом, рабфак, хриплые предрассветные споры: «Даешь новый быт!», «Даешь новое искусство!», «Даешь...» – и пшенную похлебку, и худые сапоги, и то, как он мечтал ниспровергнуть Пушкина и вырезал свои стихи из газет. Где-то в старых документах они еще хранятся, эти никому теперь не нужные вырезки. Он даже не ощущал горечи, вспоминая о не» сбывшихся надеждах – жизнь прожита, осталось немного.

И – пора кончать «вечерний дозор»...

Он спустился на второй этаж, где свет был выключен, и заметил яркую желтую полоску вдоль неплотно притворенной двери кабинета завуча. Когда бы ни совершал он свой «дозор», всегда виднелась эта полоска. Впрочем, Веру Николаевку можно понять: одинокая женщина, у нее ничего нет, кроме работы, раньше всех – в школу, позже всех – домой. Одиночество... Страшное, воющее слово – три «о», как долгий вздох...

Он подумал о жене, о сыне, об «Историческом вестнике» и заторопился, и подумал еще, что давно уже собирался пригласить Веру Николаевну на чашку чая – так, запросто, посидеть, поболтать в домашней обстановке. И никак не мог решиться: он постоянно испытывал глупую робость и смущение перед ней и не умел заговорить о чем-то, не касающемся школьных дел. Однако теперь он устыдился этой малодушной застенчивости и, сомневаясь, впрочем, в успехе, легонько нажал на дверь.

Все получилось именно так, как в глубине души он предполагал: они заговорили о новом расписании уроков, которое составляла Вера Николаевна, о распорядке консультаций – их следовало ввести сразу же с четвертой четверти,– об итогах контрольного диктанта в седьмых классах. Он кивал, соглашался, иногда делал уточняющие вопросы и все смотрел на ее красные, с лиловатым отливом пальцы – они торчали из обрезанных по концам перчаток – Вера Николаевна действовала ими быстро и споро, вычерчивая на большом ватмане сетку для нового расписания. Она отморозила руки еще в Ленинграде, в блокаду, а в кабинете ее всю зиму стоял холод. Алексей Константинович не раз подумывал, что надо перевести завуча в другую комнату или переложить печку, но так ничего и не предпринял, а она и не заикалась. Надо велеть, чтобы хоть топили получше,– сказал Алексей Константинович себе, но сказал просто так, потому что сколько ни топи, а печь здесь нагревалась плохо. Ему и самому вскоре сделалось холодно и зябко и захотелось уйти. Но ни с того ни с сего оборвать разговор и пригласить ее к себе – это выглядело бы как откровенная жалость. Он решил отложить разговор до другого раза.

– Еще два слова, Алексей Константинович...

Не поднимая головы, она продолжала накладывать на ватман четкие жесткие линии.

– Вчера ко мне домой – а возвращаюсь я поздно – явились трое наших ребят и прямо с порога заявили, что хотят говорить со мной не иначе, как комсомольцы с коммунистом...

При всей своей мягкости Алексей Константинович был человеком обидчивым. Впрочем, обиду несколько смягчил суховатый юмор, с которым она описала встречу с ребятами, юмор, неожиданно проблеснувший в узких разрезах ее глаз под припухшими отечными веками. Потом она заговорила – не о нем, а о Белугине – как будто без всяких объяснений знала, кто из них двоих сыграл основную роль. Это вновь уязвило его, но вместе с тем приоткрыло путь к отступлению.

– Так вы считаете, что Леонид Митрофанович преувеличивает?

– Я не отрицаю, в иных местах ребята напороли чепухи – это насчет подавания пальто, танцев и так далее – ну и что ж, на то они ведь и ребята!... Но самое-то главное – в пьесе высказана абсолютно верная мысль. И – что еще важнее – мысль эта не от нас исходит, а родилась у самих ребят...

Алексей Константинович вглядывался то в ее покатый узкий лоб, то в упрямую бороздку, рассекавшую надвое широкий подбородок, и чувствовал, что она представляет себе, дело именно так, как представлял его себе он сам вначале. Но, торопливо подыскивая ответ, он думал не столько о пьесе, сколько о том, чтобы оправдать свою поддержку Белугина.

– Допустим, вы правы, Вера Николаевна. Я согласен: борьба с мещанством, равнодушием – все это прекрасно. И, .однако, неминуемо найдутся люди, который обвинят нас в том, что мы заостряем внимание учеников на отрицательных явлениях, воспитываем нигилистов – и мало ли что нам еще припишут!..

– Но ребята ведь выступают против нигилизма, против равнодушия, которое ведь и есть скрытый нигилизм! Именно это их волнует, страшно волнует!– ее резкий скрипучий голос звучал все возбуждённей и громче.– И не только это. Вы можете им три дня не давать есть, но вы должны ответить, в чем смысл жизни и какая будет любовь при коммунизме... Они мне все рассказали – они уже давно встречаются, спорят где-то по квартирам, а мы – почему мы совершенно в стороне? Мы с ними как будто движемся по двум параллельным дорожкам они совсем рядом, вблизи, но никак не сольются в одну. Конечно, у нас есть сотня оправданий: нет времени, нагрузка по тридцать часов, педсоветы, тетради – но ведь ребята в школе учатся доказывать теорему Пифагора, а кто их учит жить? Будем честны, Алексей Константинович: никто. А когда они сами начинают искать ответов и философствовать, Леонид Митрофанович делает строгое лицо и: ах, как бы чего не вышло! Как бы кто чего не подумал! Но виноват не он один, все мы виноваты: на совещаниях и конференциях уверяем друг друга, что проблема соединения воспитания и обучения разрешена – и остается выполнять готовые рецепты. А где эти рецепты?.. Да и нужны ли они? Ребят должна воспитывать жизнь, они не верят прописным истинам – пусть ищут и находят!

Да-да, все это ведь были его заветные мысли, все это он мог сам сказать Леониду Митрофановичу. Пусть ищут и находят! Истина – не правило, выведенное заранее, она всегда – находка...

То, на что он не сумел бы решиться один, обрело теперь полную и радостную ясность. Алексей Константинович провел рукой по седеющим волосам, по щеке и подбородку, будто прощупывая морщины, которые густо расчертили его лицо, и стремясь хоть немного их разгладить. Он улыбнулся – виновато и облегченно– глядя в хмурое лицо Веры Николаевны.

– А вы помните, какие в наше время закатывали диспуты? Вы помните?.. О боге, о футуризме, о галстуках, одного моего приятеля чуть не исключили из комсомола за галстук!..

Не суровое лицо смягчилось, а ему стало хорошо, так хорошо, как уже давно не бывало. Он расхаживал по кабинету, забыв, что его ждет дом и что он явился сюда пригласить Веру Николаевну на чашку чая, и о папиросе, погасшей в его пальцах. Вера Николаевна училась в Москве в те же бурные двадцатые годы, и Алексею Константиновичу приходили на ум все новые и новые подробности их тогдашнего бытия.

– А помните, у Никитских ворот всегда стоял субъект в синих очках и выкрикивал: «Из-за пуговицы не стоит жениться, из-за пуговицы не стоит разводиться! Купите самопришивающиеся пуговицы!» Помните? Неужели нет?..

Вера Николаевна снова принялась за расписание, наблюдая за директором потеплевшим взглядом.

– Так вы считаете, можно разрешить им комедию?– спросил он, вспомнив наконец о начале разговора.

– Мы можем не разрешить им ставить пьесу, но кто может не разрешить им думать?..

Он отправился домой в самом радужном настроении; всю дорогу в нем что-то ликовало и пело: «Из-за пуговицы не стоит жениться, из-за пуговицы не стоит разводиться!» – и он думал: как было бы славно собраться всем учителям, запросто, по-домашнему, повспоминать старое и побеседовать о тех проблемах, которые они затронули сегодня. И еще он представлял себе, как вызовет Бугрова и скажет: я передумал; и пришел к выводу...

Но на другой день, встретив Белугина и как бы испытывая свою твердость, он произнес перед ним те самые слова, которые предназначались Бугрову:

– А знаете, Леонид Митрофанович, я еще раз додумал и пришел к выводу...

– Что ж, мое мнение вам известно, Алексей Константинович,– сказал Белугин.

Его глаза смотрели на директора кротко, не мигая.

Когда в кабинет вошел Бугров, Алексей Константинович озабоченно выдвигал и задвигал ящики своего письменного стола и заглядывал по нескольку раз в каждый, отыскивая ненужную папку.

– Видишь ли, Бугров,– сказал он, роясь в самом нижнем ящике,– видишь ли, Бугров, что касается меня, то я... Но куда же она запропастилась?.. Да, так вот, сходи-ка ты в райком комсомола. Если там одобрят, я не стану препятствовать...

10

Встретились в маленьком дворике перед одноэтажным деревянным зданием, в котором помещался райком комсомола.

– Горим?

– Горим!

Рая Карасик жалобно пискнула:

– Догораем!

– Долой паникеров! – Наташа Казакова сунула в рот четыре пальца и засвистела так оглушительно, что воробей, прыгавший по краю райкомовской крыши, пугливым комочком шарахнулся в небо.

– Тише, девочки! – возмутилась Майя.– Райком ведь!

– Вперед,– сказал Клим и первый решительно шагнул на скрипучее крылечко.– Со щитом или на щите!

– Лично я предпочитаю со щитом,—серьезно пошутил Игорь.

– И я,—сказала Майя.

– и я,– сказала Кира.

– И я тоже,– сказал Гена Емельянов, который замыкал шествие.

Всей ватагой они ввалились в небольшую приемную.

– Где товарищ Терентьев?

– Его нет.

Белокурая девушка на секунду оборвала бойкое стрекотание машинки, проснувшимся взглядом окину-ла ребят.

– А вы что – все к нему?

– Все,– воинственно подтвердил Клим.– А когда он будет?

– Не знаю.

Стрекот машинки возобновился.

– Хорошо – сказал Клим с угрозой.– Тогда мы раскинем шатры!

В приемной рядком стояли четыре стула. Никто не садился. Из принципа. Девушки—потому что не хотели, чтобы по обывательской морали– «слабый пол» – ребята уступали им место. Ребята – потому что принципы – принципами, а сидеть, когда другие стоят,– вдвойне глупо. Так они стояли возле пустых стульев, пока Мишка Гольцман не объявил, что равенство – прекрасная вещь, и не опустился на средний стул, широко расставив ноги в забрызганных грязью сапогах. Вслед за ним кое-как разместились и остальные.

Клим посматривал на часы. Ожидание казалось тем более нестерпимым, что Терентьев их обязательно поддержит, в этом Клим ничуть не сомневался. Терентьев – не перестраховщик, вроде Алексея Константиновича, Терентьев – это человек! «Если вы правы– добивайтесь!»—сказала Вера Николаевна. Что ж, добьемся!..

Мишка вспомнил про Яву, про то, как они сидели – втроем, с Михеевым,– тут же, в приемной, и тоже дожидались. А потом они ушли ни с чем. Он рассказывал о давних событиях с видом старого ветерана. Смотрели на Мишку с уважением, один Игорь посмеивался, да и Клим посмеивался вместе с ним. История с Явой стала далеким прошлым, наивным, как бумажный кораблик. С тех пор все переменилось, и даже в райком явились они уже не вдвоем с Мишкой – Михеев не в счет – но целой армией – восемь человек! Они могли бы прихватить с собой еще столько же. Но зачем? Не штурмовать же крепость они собрались!,.

– А вдруг у нас ничего не получится? —испуганно всплеснула руками Майя, соединив на груди ладошки.

– Ерунда,– сказал Мишка, пренебрежительно шмыгнув носом.– Вот когда мы собирались в Индонезию...

Прежние времена у него всегда выглядели куда героичнее нынешних.

Рывком распахнулась дверь. Быстрой, напористой походкой в приемную вошёл молодой человек в черном шелестящем плаще и зеленой фетровой шляпе. Клим не сразу распознал в нем того самого вссельчака-инструктора, который советовал им обратиться прямо в Министерство иностранных дел. Да, да, у него еще тогда сломался аккордеон, и Хорошилова называла его Женькой... Не то Карповым, не то Карпухиным...

Но сейчас его широкоскулое лицо казалось хмурым и озабоченным. Он подошел к машинистке, щелкнул о ладонь кожаными перчатками:

– Готово?

– Готово, Евгений Петрович.

Она торопливо протянула ему несколько листков. Он придирчиво пробежал их, часто моргая, как будто в его узкие Щелки-глаза попала соринка. Последний вернул:

– А место для подписи? По-моему, мы договорились..

Машинистка поспешно вложила под валик чистый лист, передвинула каретку.

Карпухин остановился у двери, расположенной напротив кабинета Терентьева. Он словно только теперь заметил примолкших ребят.

– Ко мне?

– Нам к секретарю... К первому. Да? – порывисто вскочила Майя и оглянулась на своих друзей.

Карпухин повернулся к ней широкой глянцевитой спиной. Он долго стоял перед закрытой дверью, видимо, никак не мог отыскать ключ. Карпухин перерыл все карманы, вдруг об пол звякнул маленький блестящий предмет. Губная гармошка. У Карпухина побагровел затылок. Он как-то суетливо наклонился, подхватил ее, и в этот момент лицо с большими, смешно торчащими ушами, как бы застигнутое врасплох, стало таким добродушным и простецким, каким видел его Клим год назад. Только тогда Женька носил не шляпу, а кепку.

Но Клим подумал, что шляпа с примятыми, обвисшими полями заломлена так же лихо, как та кургузая кепочка с отчаянным козырьком.

И когда Карпухин все-таки отыскал ключ, и дверь за ним закрылась, и с помощью белокурой девушки они неожиданно выяснили, что он уже не инструктор, а секретарь райкома – правда, не первый, а второй, Клим предложил:

– Чего ждать? Двинули ко второму!

...Евгения Петровича Карпухина ничуть не удивляло то, что он стал секретарем райкома. Это удивляло Женьку Карпухина, никак не ожидавшего, что на пленуме, после перевыборной конференции, выкрикнули его фамилию, хотя имелась другая кандидатура, заранее подготовленная, согласованная, подходящая по всем статьям. А Женька...

Ну,– а что – Женька? Кто не знал разбитного инструктора из райкома? Он и на трибуне, он и в перерыв: баян на колени – и каблуки сами выстукивают чечетку! Душа-Парень! А к тому же учился в техникуме, два года на комсомольской работе, и – прост, не бюрократ какой-нибудь... Потянет!.,

Женька впервые за всю жизнь услышал в тот день о себе столько лестного. И, вернувшись домой, учинил в зеркале критический осмотр. Лицо секретаря райкома выглядело явно не авторитетно: улыбка на пол-аршина, нос, похожий на разваренную картошку, и вдобавок – уши, такие уши – хоть ножницами отстригай!

Инструктор со всем этим еще мог как-то мириться. Но Женька представил себе первого секретаря райкома партии товарища Урбанского: вот это секретарь! За пять километров отличишь... Он попробовал прижать уши к голове – безухое лицо казалось печальным и даже глуповатым. Зато подбородок... Он выпятил вперед подбородок – и лицо сразу приобрело нечто гранитное, джеклондоновское.

Женька немного утешился. Он занял денег и купил себе черный клеенчатый плащ и шляпу. Вначале шляпу носил с опаской: того и гляди ветром сдует, дергал за поля, стараясь нахлобучить поглубже. Ему сказали, что он смахивает на мексиканца в сомбреро. Что такое сомбреро, Женька не знал. Он обиделся. И когда к нему, в кабинет влетела Шурочка Хорошилова и по привычке назвала его «Женечкой», он поправил: «Петрович» – и выдвинул подбородок. Но ему стало неловко, и он добавил: «Конечно, между нами ты зови меня как хочешь, но если у меня народ...»

А народа к Женьке приходило много. Ребята в порыжелых гимнастерках – чтобы он устроил их на работу; хлопцы, не ладившие с начальством,—чтобы он восстановил справедливость; молодожены – им требовалась комната, какая ни на есть – но своя; девушки – те, что жаловались на любимых, которые их больше не любят.

«Если бы я был господом богом...» – думал Женька. Но он не был господом богом. Он только не хотел в этом признаться, когда на него смотрели такие доверчивые, такие ждущие глаза. И Женька бегал, хлопотал,. звонил, угрожал. Тем, кто повыше, он туманно обещал: «Мы сообщим, кому следует»... Тём, кто пониже: «Мы еще продолжим наш разговор на бюро!» Это производило впечатление. Но не на всех. И тогда он говорил – тем, кто приходил к нему: «Зайдите через неделю». И потом опять: «Зайдите после пятнадцатого...»

Он приглядывался к Урбанскому. У того все получалось – без шума, без крика, спокойненько: сказал – и крышка. И Терентьев: бывший морячок хоть и был со многими на ножах, однако с ним считались.

Авторитет! И Женька перенимал: у одного—сосредоточенно суровый вид, у другого – властную хозяйскую походку.

Правда, из Евгения Петровича Карпухина – второго секретаря райкома – еще то и дело выпирал лопоухий инструктор Женька Карпухин. И это мешало. Вот и сегодня – губная гармошка!..

Он давно уже забросил баян, а с губной гармошкой никак не мог распроститься. Хотя только и делал, что носил ее в кармане. И вдруг... Что про него могли подумать эти, в приемной?.. Он очень разозлился на себя,– и прежде, чем приняться за работу, вытянул из кармана гармошку – изящную, маленькую безобидную игрушку, еще согретую теплом его тела,– и, как будто она жгла ему пальцы, швырнул ее в самый дальний угол нижнего ящика письменного стола...

Когда впоследствии товарища Карпухина упрекали в политической близорукости и отсутствии бдительности, он держался стойко и начисто отвергал все обвинения. Но наедине с собой он сознавался, что виноват, виноват во всем, что случилось.

Он был виноват уже в том, что недостаточно твердо сказал: «Я занят»,– хотя он действительно спешил закончить отчет о воспитательной работе среди молодежи, над которым трудился с утра, еще не набив руку на отчетах; торопился еще и потому, что через час должен был проводить собрание на Ремзаводе номер два. Но он сказал «я занят» без необходимой твердости, и принятая им поза-символ: левая рука на телефоне, правая, с пером, как бы на излете замерла над чернильницей—эта поза тоже не оказалась достаточно выразительной, не такой, как, например, у Урбанского. И поэтому девушка с длинными косами, брошенными поверх пальто, умоляющим жестом прижала к груди ладошки и воскликнула: «Но вы нам так нужны!»– и вслед за ней ребята, довольно робко скучившиеся у порога,– те самые, что были свидетелями его позорной промашки с губной гармошкой,—заговорили, заперебивали друг друга, окружили стол, за которым сидел Женька, не то чего-то прося, не то требуя, Женька сразу не понял.

Однако на их лицах было такое выражение, будто речь шла о жизни или смерти, и Женька даже, устыдился – и своей позы, и этого «я занят». И тут он совершил новую ошибку: он поддался.

Ему показалось, что в темноватую, тесноватую комнату, окном на север, заглянуло солнце и хлынул свежий весенний воздух. И он отложил в сторону свой отчет, в котором споткнулся на восьмом пункте («на моральные темы прочитано 35 лекций»)—и слушал громыхающую речь лобастого—что-то про Карла Маркса, Ленина, революцию, кисейные занавески—и, впрочем, не столько слушал – очень уж запутанно говорил этот лобастый взлохмаченный парень – сколько посматривал на девушку в беретике, с бровями, похожими на маленькие крылья птицы, и темно-синими глазами, в которых билось тревожное ожидание. А она смотрела на лобастого, а иногда —на Женьку, и тогда Женьке хотелось, чтобы она подольше не отводила от него своего взгляда.

И все-таки это было еще не главное. Главная Женькина вина заключалась в том, что он забыл, что он – секретарь, и не только поддался, но и увлекся не меньше ребят, когда те стали читать ему пьесу, которую без его, Женькиного, согласия не хотел разрешать к постановке директор школы. Школа, между прочим, была та самая, в которой учился и Женька, но директор теперь там работал новый, и тем не менее Женьке льстило, что он избрал его, Карпухина, верховным судьей.

Думая об этом, он морщил нос и хмурил лоб, и выставлял широкую джеклондоновскую челюсть, но тут же губы его растягивала улыбка, и он хохотал —очень уж смешные были фамилии у героев, да и каждая реплика искрилась шутками, а Женька любил шутки; ребята хохотали тоже и смотрели на него восхищенными глазами, хотя он только всего и делал, что хохотал вместе с ними,

Евгений Петрович уже никогда бы не вел себя так с теми, кого он видел впервые, он уже понимал, что смех разрушает любые перегородки и уравнивает тех,, между кем всегда необходима известная дистанция.

Но в тот день Женька не был Евгением Петровичем, то есть он уже был отчасти, но еще больше он был просто Женькой, недавним инструктором райкома, и нет-нет да и забывал, что он – секретарь, товарищ Карпухин, Евгений Петрович Карпухин —и веселился, и хохотал, и даже похлопал раз веснушчатого, в очках, по плечу.

Только взглянув на часы, он вспомнил про ремзавод и сказал, что дальше можно не читать, искренне пожалев при этом, что ему не удалось всего дослушать. Но ему и так все ясно, ребята могут успокоить своего директора: он, то есть райком, пьесу одобряет, надо высмеять двоечников и хулиганов, да покрепче. Ему еще очень запомнилось, какая обрадованная улыбка озарила Серьезное строгое лицо девушки в беретике, и как она протянула ему билет с приглашением на спектакль. И лобастый – кажется, он-то и был автором – а вместе с ним и остальные – тоже просили его обязательно прийти на первую постановку, только парень с бледным, тонким лицом, едко усмехнувшись, предложил Женьке самому хотя бы позвонить директору по телефону. «А то еще потребует справку с печатью»,– сказал он.

Женька – не особенно, впрочем, сурово – погрозил ему пальцем – нехорошо так выражаться про директора! – но позвонить обещал. Он узнал этого парня: его на прошлой неделе принимали на бюро в комсомол, и он отвечал на все, вопросы до надменности уверенно и не понравился Женьке. Что-то и сейчас насторожило в нем Женьку, и уже надев плащ, он сказал, погладив голову с рано проступившей плешинкой:

– У вас там есть место... Перечисляются писатели. И все – иностранные. А русские как же? Например, Пушкин. Надо читать Пушкина. Или Толстой, например. Вы это место исправьте. А то что-то не того выходит...

Произнося эти слова, он и не подозревал, как много будут значить они в его судьбе и судьбе ребят, в их судьбах, которые скоро столкнутся, скрестятся, как стальные клинки.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю