Текст книги "Рассказ о непокое "
Автор книги: Юрий Смолич
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 37 страниц)
Йогансен
За всю свою жизнь я не знал человека талантливее Майка Йогансена.
Речь идет именно о таланте. Никаким другим словом нельзя охарактеризовать Йогансена: ни – образованный, ни – культурный, ни – эрудит или еще что-нибудь. Майк был именно талант и ничто иное. Он знал очень много, но не был знатоком в какой-нибудь определенной области. Его образованность была практически безгранична, однако ни в одной отрасли знания, ни в одной науке его нельзя было признать специалистом. Талантливость Майка Йогансена была своеобразна – многогранна, всестороння, так сказать – мастер на все руки. Он был чертовски способный лингвист, но так же легко давались ему и технические знания, в особенности же практическая деятельность в области техники; Майк был настоящий литератор – поэт, прозаик, теоретик, но так же увлекался он и так называемыми "чистыми" науками; образован он был энциклопедически, непрерывно поглощал все новые знания (и информации), и в то же время был страстным спортсменом – почти во всех видах спорта. Безусловно, он был дилетантом, но во многих областях он знал значительно больше иного специалиста.
Вот, к примеру, лингвистика.
Полушвед по происхождению (мать – украинка, отец – "обрусевший" швед), окончивший русскую классическую (с латынью и греческим) гимназию и русский университет, Майк был одним из лучших знатоков украинского языка, составлял и грамматики, и словари, и собрания пословиц и поговорок, и разные специальные сборники, выпускал научные исследования – только, упаси бог, не под маркой какого-нибудь научного учреждения, только, упаси бог, не на службе в Академии наук. Научные круги Майк высмеивал где только мог…
Какими языками Майк владел? На это трудно ответить: он был полиглот, и этим все сказано. Абсолютно владея немецким и английским, зная французский, он легко справлялся и с итальянским, и с испанским, а также и с любым из скандинавских языков.
Когда Кнут Гамсун прислал в "Книгоспілку" (по предложению Слисаренко) рукопись своего нового романа "Бродяги", Йогансен, никогда раньше не имевший дела ни с норвежским, ни с датским языком, свободно прочитал текст, стал первым рецензентом этого шедевра норвежской литературы.
Когда во время войны в Испании прибыли испанские дети-сироты, Йогансен "овладел" испанским языком буквально "на моих глазах" – поболтав с испанской девочкой лет десяти. И тут же стал переводчиком в разговорах с детьми – с испанского на украинский и с украинского на испанский – писателей из бригады, приехавшей навестить испанских детей в Померках на даче Г. И. Петровского. А вернувшись домой, взял испанскую книжку и без труда ее прочитал. Через несколько дней Майк уже опубликовал переводы из испанской поэзии.
Что же касается славянских языков, то здесь дело доходило до анекдота. Как-то, помню, Майку понадобился сербский язык. Он узнал об этом утром – мы с ним как раз шли к Порфишке играть на бильярде. И вот, загоняя шары в лузы, Майк между прочим обронил: "После обеда полежу часок – надо изучить сербский язык". Кстати, бильярд Майк называл по-старинному "кармалюк", лузу – "дучка". Вечером он уже переводил сербские думы и сдал этот перевод назавтра к обеду. Как известно, его переводы сербских дум на украинский язык – лучшие.
Помню, я его тогда спросил:
– Тебе легко ориентироваться в каждом новом для тебя языке потому, что ты знаешь много других и улавливаешь их схожесть?
– Нет, – с готовностью ответил Майк, он всегда охотно давал разъяснения, – нет! Чтоб ориентироваться в новом, раньше тебе не известном языке, надо как раз уяснить себе, в чем его несхожесть с другими, тебе уже известными…
– А практически?
– Практически так: надо уяснить, чем сербский отличается от украинского, русского, польского, чешского, болгарского и других славянских языков, которые я знаю или представляю себе.
Майк знал латинский, древнегреческий, интересовался санскритом и говорил, что, будь у него "свободная неделька", он непременно занялся бы восточными языками и "в этом году" овладел бы "полдюжинкой".
Но такой "свободной недельки" у Майка, понятно, никак не выпадало: ведь надо было сыграть партию на бильярде с самим Рыбкиным (соперник Майка по первенству на бильярде); надо было готовиться к соревнованиям на звание чемпиона по теннису; надо было починить электрический звонок, который как раз испортился, а тут подходила пора ехать охотиться на дроф в Прикаспии. Главное же – приходилось срочно отрабатывать взятые где-нибудь сто рублей очередного аванса. Такой "очередной" аванс всегда и неизменно висел у Майка над душой, и всегда это были – сто рублей. В денежных делах Майк был первостатейный чудак: он писал сам или по заданию только в том случае, если брал предварительно аванс, – ни за одну работу, под которую не взят аванс, Майк никогда не принимался. И это были всегда сто рублей – другой суммы Майк не признавал. Он приносил в редакцию поэму, которая – по подсчету, согласно действующему авторскому праву, – должна была дать ему тысячу рублей, но, положив ее на стол, говорил редактору или секретарю: "Вот, принес поэму, мне нужно сто рублей". Или ничего не приносил, приходил в издательство и заявлял: "Дайте мне сто рублей аванса". – "Подо что?" – "А что вам нужно?" – "Статья на такую-то тему". – "Ладно". Брал сто рублей и через некоторое время приносил цикл статей, за которые мог бы получить три-четыре сотни.
Но это к слову, между прочим. Может быть, редкая одаренность в языкознании и любовь к лингвистике свидетельствовали, что все остальное для Майка исключено и ничто больше его не интересует?
Нет. Как-то он попросил Левка Ковалева рассказать нам с ним о теории относительности Эйнштейна. Ковалев взял мел, стал к доске (в комнате у Ковалева висела классная доска – он выводил на ней химические формулы, в комнате у Майка тоже висела доска – он записывал стихотворные рифмы) и на протяжении двух или трех часов рассказывал, иллюстрируя свою лекцию выкладками, формулами и чертежами. Я ничего не понял и честно в этом признался. Майк возмутился:
– Ну как ты не понимаешь? – Взял мел, подошел к доске и начал:
– Это же очень просто. Берем, например…
И он повторил все то, что говорил Левко Ковалев, но значительно проще, притом за десять – пятнадцать минут. И я понял.
Педагогические наклонности были у Майка вообще очень развиты: он неизменно объяснял подробно все, что делал или что должен был сделать другой, и охотно прочитывал целую лекцию по любому поводу. Если надо было заменить перегоревшую пробку у электросчетчика, Майк обязательно объяснял, что такое "вольт", "ом" и "ампер"; если спросить его, как перевести какое-нибудь слово с украинского на русский или наоборот, Майк тут же выкладывал все возможные варианты, анализировал происхождение каждого слова, определял его корень и всю корневую систему, подсказывал, как выразить это понятие другим способом – описательно, ассоциативно, синонимически, давал перевод этого слова еще на два-три, а то и пять-шесть языков.
Не стал Майк педагогом только из-за нехватки терпения – Майк был на редкость нетерпеливым человеком. Когда ему надоедало о чем-нибудь говорить, он внезапно прерывал речь и сразу заговаривал совсем о другом, совсем далеком. Когда при нем происходил разговор о чем-то ему неинтересном, он просто вставал и уходил. Ни на одном собрании или заседании Майк ни разу не досидел до конца. Когда учился в университете, никогда не ходил на лекции (тогда это разрешалось) и сдавал экзамены (всегда отлично) только по чужим конспектам или отпечатанным на гектографе рефератам профессуры (и это в те времена практиковалось). В гимназии, будучи всегда первым учеником, Майк частенько получал четыре по поведению – только за то, что сбегал с неинтересных ему уроков.
Нетерпеливость Майка была поразительной и доходила до безрассудства. Майк никогда ничем не болел, и вдруг – в результате чрезмерного увлечения спортом, в частности многолетней игры в футбол, – у него сделалось расширение вены, – и надо было либо носить бандаж, либо делать операцию. Майку, разумеется, некогда было возиться с бандажами, и он немедленно лег на операцию. Боли Майк боялся и потому попросил сделать операцию под общим наркозом. После операции его перенесли в палату и сказали, что придется полежать четыре-пять дней, пока снимут швы. Майк полежал до вечера, наркоз выветрился, и ему захотелось покурить, – он встал и вышел в коридор, чтоб попросить у кого-нибудь папиросу. Перепуганные сестры сразу схватили его, отвели в палату и уложили в постель, грозя трагическими последствиями, если он не будет выдерживать режим. Майк испугался, послушно лег на спину, лежал совершенно неподвижно и читал книжку, едва шевеля рукой, только чтоб перевернуть страничку. Но через два часа книжка была кончена (Майк читал сто – сто двадцать страниц в час), в палате уже все уснули, поговорить было не с кем, Майк заскучал – он снова поднялся и вышел в коридор. Была уже ночь, все спали, куда-то вышла и сестра. Майк спустился в вестибюль, потом вышел на улицу. Час поздний, трамваи уже не ходили – и Майк двинулся домой пешком, в одной больничной пижаме. Ходил Майк всегда очень быстро, порывисто и стремительно, и через каких-нибудь десять минут (до дома было с километр) уже взобрался к себе на четвертый этаж и звонил мне, увидев у меня в окне свет – наши окна в "Слове" были прямо одно против другого.
– Юра, – сказал он, – завтра же ложись и делай операцию (мне футбол оставил такую же памятку, как и ему). Потом не очень больно, только противно нюхать наркоз. Понимаешь, хлороформ с эфиром? Хлороформ это – СНСl3, перегоняется из винного спирта, имеет такой же гнусный привкус, как самогон, только усиленный десятикратно. А эфир…
– Погоди, погоди, – перебил я его, – а ты? Ты ж собирался сегодня ложиться на операцию?
– Да я уже сделал…
– Когда? Сегодня? Да ты откуда звонишь? Из больницы?
– Из дому. Понимаешь, морочили мне голову, что надо лежать еще четыре-пять дней, по я не взял с собой достаточно книг, и в палате нельзя курить. Ты когда пойдешь завтра на операцию, захвати, пожалуйста, у меня их пижаму: а то еще подумают, что я украл…
В тот год Майку стукнуло сорок.
А когда ему было тридцать пять, мы с ним как-то провожали на вокзал его любимую девушку. Мы приехали за полчаса до отхода поезда, и можно было эти полчаса погулять по перрону, погулять вдвоем. Я, разумеется, тактично извинился и исчез. Но Майк, доведя любимую до вагона, сразу же попрощался и быстро зашагал прочь: процедуры прощания Майк не выносил, даже из гостей скрывался, не сказав хозяевам ни слова, а при отъезде тем более – ехать так ехать, чего там еще!.. Майк пошел с перрона, даже не оглянувшись (зачем? Ее дело – ехать, мое – идти и запяться своими делами), а девушка стояла у окна и утирала слезы.
Назавтра я позвонил Майку по телефону. Телефон не отвечал. На следующий день – тоже. Но к вечеру я получил телеграмму с двумя подписями – Майка и его любимой девушки. Оказывается, Майк прожил всего один день без любимой, и терпению его пришел конец: не мог он ждать целый месяц, пока девушка вернется из санатория в Гагре. Он сел на самолет и назавтра уже встречал на перроне в Сочи поезд, который только что привез туда предмет его страсти.
Кстати, началась эта любовь так же внезапно и бурно. Майк проходил по коридору художественной школы (не припомню, зачем его туда черт занес!), как раз шли лекции, и он от нечего делать подпрыгивал и заглядывал сквозь дверное стекло в классы, вспоминая, как это делалось когда-то в гимназии. В одном из классов его взгляд встретился с глазами девушки-ученицы. Озорница девчонка показала ему язык. Это заметил профессор (художник Падалка) и, удивленно оглянувшись на дверь, получил… кукиш, который обиженный Майк показал нахальной девушке, подскочив в третий раз. Майк скорее смылся, потому что художник Падалка хорошо его знал, проживая в одном с ним доме, в соседнем подъезде… На другой день Майк снова явился в художественную школу, направился к швейцару, протянул ему письмо и попросил немедленно передать его ученице (наглядно изобразив, какой именно, ведь он не знал ни имени ее, ни фамилии), у нее, мол, дома случилось несчастье и девушку надо немедленно вызвать.
В письме, на большом листе бумаги, было написано только: "Это – я". "Это" – стояло наверху, "я" – в самом низу.
Девушка вышла только "в переменку" – Майк ожидал ее, меряя шагами расстояние между швейцарской и дверью в коридор. Девушке было семнадцать лет; была она чуть неуклюжа, длиннонога и непрерывно фыркала: все ее смешило. В кино она немедленно – только гасили свет в зале – засыпала. Для первого знакомства Майк повел ее есть мороженое. Мороженого Она съела пять порций.
Ни в тот день, ни в тот учебный год девушка в класс уже не вернулась: вспыхнула любовь и поглотила все.
Финал этой романтической истории был, впрочем, таким же внезапным и неожиданным. Прожив с девушкой в Новом Афоне три недели (Майк "увел" девушку из гагринского санатория), Майк вернулся в Харьков, потому что ему предстояли какие-то неотложные дела или, вероятнее, не хватило денег. Возвращения любимой ом ждал через неделю (она должна была дотянуть свой срок в санатории – чтоб ничего не заметила мама) и договорился, что она сообщит телеграммой о дне приезда. Телеграмма через неделю действительно пришла. Вот ее абсолютно точный, дословный текст: "Майк не жди от меня ничего хорошего никогда".
Внизу на бланке была еще приписка телеграфного контролера: "Проверено: ничего хорошего никогда".
Вернулась девушка только через два месяца: она влюбилась в другого, старшего "собрата" по профессии – художника.
Впрочем, Майк не стал после этого женоненавистником, не стал женоненавистником и после того, как жизнь этой девушки на протяжении двух-трех лет разворачивалась перед его глазами: девушка меняла своих возлюбленных буквально каждый месяц. Женоненавистником Майк стал гораздо позднее – когда его бросила собственная жена (художница), уйдя от него к очень известному художнику Б. Вот тогда Майк стал женоненавистником, правда, люто возненавидев заодно и всех художников.
Отныне ругать художников (за их "ограниченность", оторванность, за их неграмотность и невежество и тому подобное) Майк мог по любому поводу; говорить гадости о женщинах (об их коварстве, несамостоятельности во взглядах, душевной пустоте, мелочности и манерности) Майк мог часами, без устали. И надо признать, что – талантливый, культурный, широко образованный, с оригинальным мировосприятием, чистый душой и простосердечный человек – Майк Йогансен в своем женоненавистничестве оказался совершенно… банальным. Философия его в этом вопросе сводилась в конце концов к тому, что каждая женщина, мол, хороша, если на нее смотреть издали. Женщине не любовь нужна, а красивые слова про любовь; культурному человеку нельзя любить женщину, потому что интеллигент не может позволить себе ее ударить… Что касается женщин, то они влюблялись в Майка с первого знакомства. Женился Майк после окончания университета; первую жену он бросил, вторая бросила его. Только после этою, говорил Майк, он познал радость бытия и, в частности, понял, что такое любовь.
"Любовное одурение" длилось у Майка несколько лет и закончилось так же внезапно и драматически.
В ту пору было у Майка сразу три предмета увлечения: во всех трех он был слегка влюблен и всех трех слегка презирал. Одна – художница, другая – актриса, третья – спортсменка, классная теннисистка. И всех трех звали одинаково – В.
Совпадение было и в обстоятельствах: летом все три, каждая сама по себе, поехали в один и тот же месяц на один и тот же курорт.
Как-то утром Майк прибежал ко мне растерянный.
– Юра, – сказал Майк, – ты не можешь сообразить, которая это?
И показал мне телеграмму из Сочи. В телеграмме было: "Между нами все кончено…" И подпись – В.
Майк умоляюще смотрел на меня:
– Понимаешь, я не знаю, как мне теперь… Ты не можешь догадаться, в чьем это характере?
Я не мог догадаться. Тем паче, что из трех я знал лишь двух, с третьей был едва знаком. Майк ушел от меня совсем опечаленный.
Выход он придумал такой: послал всем трем по телеграмме – "жду подтверждения предыдущей телеграммы". Расчет был на то, что прямо откликнется или промолчит та, которая писала, остальные две, наверное, запросят, в чем дело.
Ответ пришел совершенно неожиданный: одна телеграмма от всех трех вместе: подтверждаем… И три подписи – В. В. В.
Девушки познакомились между собой и… разоткровенничались, как это часто случается с девушками.
Познакомился я с Йогансеном в двадцать третьем году, как только приехал в Харьков. Знакомство это произошло так. В редакции «Вістей» я услышал, что сегодня вечером Хвылевый будет выступать перед читателями на паровозостроительном заводе. Я сел в трамвай и поехал на завод.
Действительно, Хвылевый выступал, читал еще не опубликованный рассказ "Я", имел шумный успех, отвечал на вопросы, метал громы по адресу старого отжившего буржуазного искусства, особенно за то, что оно утратило романтичность, захлебнувшись в натурализме, требовал, чтоб романтиками были все – и художники, и читатели… Выступал Хвылевый не один: вместе с ним был высокий, стройный и широкоплечий молодой человек, спортивной внешности, в рубашке с подвернутыми по-спортивному рукавами; он все время бросал реплики – резкие и остроумные, в ответ на которые вся аудитория взрывалась аплодисментами либо покатывалась со смеху; потом, после Хвылевого, он встал и прочитал поэму – называлась она "Коммуна". Поэма произвела на меня огромное впечатление. Она, и вправду, была хороша, а Хвылевый еще заявил, что вообще признает лучшими в современной поэзии именно эти стихи – поэму "Коммуна" Майка Иогансена.
Когда вечер кончился, я вышел вместе со всеми и пошел к трамваю. Толпа слушателей – молодых рабочих паровозостроительного завода – провожала писателен до остановки, но когда трамвай подошел, то выяснилось, что все они – местные, тут и живут, рядом с заводом, и в позднем ночном трамвае оказалось всего три пассажира: Хвылевый, Йогансен и я. Они сели впереди, а я, разумеется, постарался устроиться как можно дальше от них, в самом конце вагона. Трамвай двинулся – за окном приветливо махали руками и кепками молодые читатели, потом промелькнули огни железной дороги и поплыли подслеповатые улицы рабочей Петинки. Я сидел, издалека поглядывал на столь желанных и столь страшных для меня «настоящих» писателей, понимал, что сейчас как раз подходящий случай подойти к так долго разыскиваемому мною, но неуловимому Хвылевому (он сидел насупившись, абсолютная противоположность тому живому и говорливому, который только что выступал на трибуне, и лишь подергивал левой ноздрей и потрагивал пальцем то место на верхней губе, где должны расти усы), и я проклинал и казнил себя за свою робость, за свою детскую застенчивость: ни за что на свете я не решился бы подойти и заговорить с такими великими и недосягаемыми людьми.
Йогансен посидел некоторое время рядом с Хвылевым – такой же молчаливый и погруженный в себя, как и тот, тоже полная противоположность тому Йогансену, который только что блистал перлами остроумия и чаровал чудесными стихами. Потом Йогансен встал и вдруг… двинулся ко мне через весь трамвай.
Усевшись против меня на скамейку и поглядев насмешливыми и добрыми карими глазами, Йогансен спросил:
– Послушайте, вы приехали следом за нами из города, внимательно прослушали всю литературную программу, снова едете с нами – тоже молча. Кто вы такой? Репортер? Или агент уголовного розыска? Так мы ничего не украли и никого не убили. Все, что читал сейчас Хвылевый об убийствах и расстрелах, – это вовсе не признания, это все выдумка, беллетристика. У вас в уголовном розыске знают, что такое беллетристика? Что ж вы молчите? Я вас напугал?
Я в самом деле был испуган, и у меня отнялся язык.
– Э, – сказал Йогансен, – нехорошо! Ай-ай-ай! Вам придется доложить своему начальнику, что вы не справились со своими обязанностями: сыщик не должен себя обнаруживать, сыщик должен быть похож на всех, такая среднеарифметическая посредственность.
– Разве… я… похож на… сыщика? – наконец выдавил я из себя, заикаясь: предположение писателя, в которого я только что "с первого же взгляда" влюбился, меня тяжко потрясло.
– Не похожи, а тютелька в тютельку! – безапелляционно заявил Йогансен. – Взгляните на себя сами: молчите, смотрите волком, прячетесь куда-то в угол! А оделись? Эта фетровая шляпа с огромными, явно преувеличенными полями; эта широченная блуза, как у выдуманного "пролетария" с плакатов Пролеткульта; эти желтые ботинки фасона "вэра"… Боже мой! Действительно надо быть агентом уголовного розыска, чтоб все это нацепить и выдавать себя за… актера провинциального театра!
– Я… я и есть… актер, а вовсе не агент… – наконец пробормотал я, чуть не плача.
– Правда? – Йогансен уставился на меня, потом так и повалился на скамью в припадке хохота. – Микола, Микола, ты слышишь? Он и в самом деле актер, а не прикидывается актером, как мы думали… Вот это здорово! Совсем, как в искусстве: прикидываться правдой! – Йогансен хохотал, Хвылевый с другого конца вагона поглядывал на меня тоже с любопытством: между ними уже, оказывается, был разговор – догадки, кто я такой? – Кто же вы? Из какого театра? – снова обратился ко мне Йогансен, отсмеявшись.
Я только открыл рот, чтобы ответить, но Йогансен замахал на меня руками:
– Не говорите, не говорите, я уже знаю! Вы актер театра Франко, который переехал только что в Харьков и будет здесь столичным "дивадлом", как говорят чехи. Как мы сразу не сообразили, ведь они же все, ваши франковцы, ходят по городу, вырядившись пугалами: один – в такой вот шляпе, другой – в клетчатой кепке из американского кинофильма, третий – в Пальмерстоне и котелке! Вы что – договорились собак пугать или отсутствие юмора и вкуса возмещаете пестрыми перьями?
Но тут он увидел, какое впечатление производят на меня его насмешки, и смутился:
– Ой, простите, я, кажется, доставил вам неприятность? Не сердитесь, я ведь только пошутил, в досаде на самого себя, потому что мы с Григоровичем все угадывали вашу профессию и, как видите, не угадали: думали, вы прикидываетесь, а вы – в самом деле… Послушай, – вдруг перешел он на ты, – так зачем же ты ездил за нами и сидел весь вечер?
– Я хотел вас послушать…
– Правда? – Йогансен был искренно удивлен и, как мне показалось, даже взволнован. – Гляди-ка! Микола, представляешь, он ездил специально, чтоб нас послушать!
Йогансен дружески хлопнул меня по колену:
– Как твоя фамилия?.. Ага! А моя – Йогансен, Майк. Это – все равно, что Михайло – так меня крестили. Но для оригинальности я переделал себя в Майка. Вот как ты нацепил эту ковбойскую шляпу! – Он опять залился смехом. – Все мы – дураки и шуты гороховые.
И как это я сразу не понял, что ты за птица? Слушай! – вдруг догадался Йогансен. – А ты сам, случайно, не пишешь стихов?
Ответ мой он не услышал, а понял по глазам.
– Ай-ай-ай! – совершенно искренне пожалел он меня. – Это страшная вещь – поэтический зуд! Знаю по себе. С этим надо бороться, как с детским онанизмом. Это так же физически выматывает, опустошает душу и делает психопатом. Если уж ты чувствуешь, что не можешь не писать, – пиши прозу, только прозу – ну, рассказы там, повести, романы… Может, из тебя и выйдет какой-нибудь толк. Но стихи – чур, из этого толку никогда не будет! Брось это! Брось! Уверяю тебя! Вот приходи завтра ко мне – я живу на улице Свердлова (номер такой-то, квартира такая – забыл!), и я тебе расскажу относительно стихов и прозы. Своих стихов с собой не приноси, я ни читать, ни слушать не буду. А если есть у тебя уже и проза, то приноси непременно: нам до зарезу нужен современный пролетарский Бальзак или хотя бы Михайло Коцюбинский. Придешь?
Разумеется, я пришел. И с этого дня – с моего первого посещения Йогансена – и начался, считаю я, мой путь в литературе. Пошел я к Йогансену, сменив, конечно, мой осмеянный туалет: вместо широченной "артистической" блузы надел обыкновенную толстовку, какие тогда носили все, а шикарную широкополую шляпу оставил дома. Заменить ее мне было нечем, и я пошел с непокрытой головой, чем обращал на себя удивленное внимание всех встречных и подозрительные настороженные взгляды милиционеров. Дело в том, что тогда все еще непременно ходили в "головных уборах" и на человека без шляпы оглядывались: не из сумасшедшего ли дома, случайно?
Я привел выше наш диалог с Йогансеном в момент первого знакомства в трамвае почти дословно: этот диалог почему-то врезался мне в память и не стерся за сорок лет. А вот вспомнить и пересказать наш первый литературный разговор на другой день у Йогансена дома – не могу: забыл его абсолютно. Забыл, несмотря на то, что он, этот разговор, был первой в моей жизни литературной беседой и был мне безмерно дорог, бесценен, так как открыл глаза на литературный творческий процесс вообще, ввел в курс литературной ситуации на Украине в частности и, я бы сказал, просветил меня и поднял на высшую ступень культуры. Как это обидно и как странно, что я забыл этот разговор начисто. Это, вероятно, потому, что мне уж чуть не сорок лет приходится вести "литературные разговоры", и подавляющее большинство из них – толчение воды в ступе.
Должен заметить, что из этого первого столь существенного для всей моей дальнейшей жизни посещения Майка Йогансена в памяти сохранился лишь обрывок совсем не "литературный". В его большой просторной комнате с двумя широкими окнами на аптеку на противоположной стороне улицы висело на стене единственное "украшение": чудесно вытесанное двустороннее весло для байдарки.
Я спросил:
– Вы – спортсмен?
– Разумеется. Только "вы" говорят лишь незнакомым женщинам, плохим начальникам и вообще людям безразличным. А друзьям и богу надо говорить "ты".
– Какой… вид спорта? – спросил я, все же избегая местоимения.
– На воде? Байдарка. Двойка. Восьмерка. Но ведь в Харькове нет путной реки. Надо ездить либо в Карачевку, либо даже на Донец, на Карповы хутора.
– А… на земле? – Я никак не решался произнести "ты".
– Вело. Коньки. Снаряды. Теннис. Ну и, понятно, футбол.
– О!
– А ты разве тоже?
– Конечно! – Я был невыразимо счастлив: оказывается, можно быть поэтом и играть в футбол!
– Здорово! – обрадовался и Йогансен. – Я так и думал, что ты настоящий человек. Хавбек?
– Нет, левый инсайд.
– Да что ты говоришь? Я тоже левый инсайд. Играл десять лет.
– И я десять.
– Да что ты говоришь! Вот здорово!
С этой минуты мы с Майком стали друзьями навеки.
Из старых товарищей я не припомню человека, которого любил бы сильнее, чем Манка.
В истории литературы (теперь, после реабилитации) Йогансена вспоминают лишь при случае, да и то – когда на до сказать о формалистах. Формалистом Йогансен действительно был. Достаточно вспомнить его книгу "Как строить рассказ" – своего рода евангелие украинских формалистов двадцатых годов. К сожалению, не могу теперь нигде ее найти и перечитать, чтоб посмотреть, каково будет мое отношение к ней сейчас, после стольких лет, после всех пертурбаций в нашей жизни – благодетельных, курьезных и трагических, – сейчас, когда я стал уже "зрелым" литератором, и вообще на склоне лет. А впрочем, может быть, это и лучше – воссоздать по возможности тогдашнее, а не подставить нынешнее свое отношение?
Итак, Йогансен действительно был формалистом – формалистом в своих теоретизированиях, к которым, кстати, сам относился критически, с иронией замечая: "Это же для дураков, потому что умные и сами понимают". Именно "для дураков" – фрондируя, и взял Йогансен ко всем своим литературным теоретизированиям эпиграф из Державина: "Поэзия тебе любезна, приятна, сладостна, полезна, как летом вкусный лимонад". Это определение поэзии, а с нею и вообще литературы и всех других искусств, как "прохладительного напитка в жару", и привело к тому, что Йогансену слишком часто доставалось от критики. Вуспповская критика не поняла, что это лишь полемический прием, литературная мистификация, вызов. Она приняла лозунг Йогансена всерьез, за чистую монету. А те, которые понимали, что это лишь полемический выпад, – те, будучи лишены чувства юмора либо вырядившись в тогу ханжей-пуритан, что и улыбаются с оглядкой, эти мрачные мизантропы самый перевод тогдашних дискуссий в плоскость иронии принимали как крамолу и немедленно обрушили на голову весельчака, юмориста и оптимиста Йогансена суровую анафему. А надо было ответить такой же иронией, так же резко высмеять йогансеновские теории либо, на худой конец (если уж литературные дискуссии такая неприкосновенная святыня!), просто сказать человеку: послушай, друг, брось дурака валять, видишь, люди серьезно разговаривают?..
А между тем лучшая часть стихов и прозы Йогансена к формализму отношения не имеет. Вспомним хотя бы Йогансена как неутомимого автора очерков: он опубликовал целую серию путевых заметок о заводах, колхозах и новостройках, среди которых весомая книга "Кос-Чагил на Эмбе". Вспомним чудесные, несравненные, именно йогансеновские описания украинской природы. Не забудем, наконец, и того, что именно Йогансену обязана наша литература созданием школы украинских очеркистов.
В художественную литературу из них вошло целое поколение – от Лисового-Свашенко и до Александра Марьямова, любимого ученика Майка. Он перенял у Йогансена и самый жанр путевого очерка, беллетризованного факта. А в украинских газетах и журналах того времени очерк Йогансена стал определенным эталоном; впрочем, немало есть и современных очеркистов, которые не задумываются над тем, кто их отец. А в их появлении повинен живший когда-то литератор, которого считали формалистом, – Йогансен. Хвылевый, правда, и его последователи несколько варьировали формулу проклятья: они считали Йогансена "утилитаристом-циником" и вообще – футуристом (слово "футурист" для "романтиков" того времени было отборной бранью). Что ж, кое с чем тут действительно можно согласиться: "утилитарный" подход к литературе у Йогансена был, было и делячество в его советах "Как строить рассказ". К этому можно прицепить и слово "цинизм". Но – "строил" ли по собственным формалистическим рецептам свои рассказы Майк Йогансен? Разве лучшее из опубликованной нм прозы, его последняя автобиографическая повесть (господи, как она называется?), напечатанная в харьковском "Літературному журналі", формалистична? Разве герой этого строго реалистического повествования, расцвеченного подлинной романтикой, гимназист Югурта Гервасиевич (Майк Гервасиевич Иогансен) – образ формалистический, а не живой?