Текст книги "Рассказ о непокое "
Автор книги: Юрий Смолич
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 37 страниц)
Провожать нас пришло все миргородское начальство: первый и второй секретари райкома, председатель райисполкома, зав, наробразом, еще кто-то из местных руководителей… Мы были очень тронуты радушием и приветливостью миргородцев, но… грустно было у нас на душе.
Пора и прощаться.
В эту минуту из конторы вышел директор райкомовской гостиницы и подал Дикому бумажку – счет за пользование комнатами в течение двух суток: какие-то там копейки. Дикий полез в карман за деньгами, а глаза его становились все шире и шире от страха: с другой стороны, из-за крыльца, со двора, где находились мастерские райисполкома, шел механик, производивший ремонт, и в руках у него… тоже белела бумажка: счет на рессоры и "гитару" – квитанция на все имеющиеся у нас в наличии деньги.
Первый секретарь укоризненно покачал головой, взял из рук заведующего гостиницей бумажку и молча передал второму секретарю… Это был исполненный достоинства джентльменский жест. В самом деле, разве пристало брать деньги, пускай даже и небольшие, с гостей?
В этот миг поравнялся с нашей группой и механик и тоже протянул свою бумажку.
Дикий взял из его рук счет – на сумму в несколько сот рублей – и так же молча, с достоинством, как только что первый секретарь, передал его… тоже второму секретарю.
Судите сами: находчивость это или наглость?
Естественно, что на наши (признаюсь, довольно вялые) протесты первый секретарь, радушный хозяин и джентльмен, к тому же не поглядев на счет, а значит, и не зная суммы, с достоинством отрицательно покачал головой.
Таков был Антон Васильевич Дикий. Подобных историй о нем можно рассказать десятки. Но это превратилось бы уже в его жизнеописание, а сие в мои планы никак не входит. Думаю, что рассказанных эпизодов достаточно, чтобы получить представление об этом окололитературном типе.
А впрочем, нет: в целях объективности, да и внутреннего равновесия, должен рассказать еще один эпизод, рисующий Антона Дикого совсем с другой стороны.
Случилось это в родном селе Дикого, которое как раз, оказывается, лежало на пути нашего следования, намеченном командором пробега Яновским, – над речкой Тясмин, недалеко от страшного Черного Яра.
В родном селе Дикого был недурной сельский клуб, с просторным залом на несколько сот мест. Когда вечером мы пришли на встречу с читателями, все места были заняты, люди стояли даже в проходах и вдоль стен.
Удивил нас контингент: это были сплошь девушки и женщины, даже старые бабы, а мужчин – разве что несколько стариков и мальчишек. Но, оказывается, нехватка мужчин была и в самом селе: четыре года империалистической войны истребили старшее поколение; годы гражданской унесли поколение среднее – кто погиб в Красной Армии, кто в красных партизанах, а кто и в бандитах; а молодежь потянули к себе новостройки первой пятилетки. Мужского пола остались в селе, главным образом, старые деды, увечные да мальчишки до пятнадцати – шестнадцати лет, которые сходили теперь за мужиков, даже водились со взрослыми женщинами.
Председатель колхоза – тоже женщина немолодая – так и сказала, приветствуя нас:
– А еще просим вас, передайте там в центре, чтоб прислали нам мужиков, каких ни на есть, пускай калечных или арестантов, потому как с работой, правда, управляемся и сами, бабы, да после работы, ночью, плачем в холодную подушку горькими бабскими слезами.
Потом были наши выступления. Яновский, Муратов, Юхвид и я что-то читали, что-то рассказывали, как всегда на литературных вечерах. Дикого мы приберегли на конец, чтоб соответственно "подать": вот вам, мол, получайте дядька из вашего села, который, помните, топтал тут босыми ногами стежки, пыль взбивал да скот пас вон там, за селом, над Тясмином.
Все это объявил, не припомню – то ли я, то ли Муратов, и на трибуну поднялся Дикий.
– О, глядь! – сразу раздались голоса в зале. – А и вправду! Так это ж Антошка! Василя сын! Того – Дикого – что под юрой!..
Что женщины узнали Дикого, было удивительно, потому что из бывшего "Антошки", который гонял по сельским тропам и выгонам, вышел теперь здоровенный дядя с черной бородой. Кстати, Дикий, при усах и бороде, был вылитый Винниченко, и в связи с этим с ним происходило немало недоразумений, анекдотов.
Дикий поднялся на трибуну и, когда в зале стихло, объявил, что он – поэт, пишет стихи, издаст книжки, но сейчас – по случаю встречи с родными односельчанами – позволит себе прочитать не свои стихи, а так, одну старую песню, которую, может, старики еще не забыли, особенно – женщины.
И стал читать.
Не припомню я слов этой песни, но содержание её было такое: девчата возвращаются в родное село с заработков в Таврии, у Фальцфейна, и коса у них сечется, потому как голова не мыта целый срок, а сорочка вся во вшах, потому как целый срок – с весны до зимы – не стирана…
Но дочитать песню до конца Дикий не смог: произошло что-то странное.
Сперва – при первой же строчке – женский голос ахнул в зале. Дальше – при второй строчке – ахнуло несколько голосов. Дальше – какая-то женщина громко всхлипнула. А потом заплакала. И за нею вслед – еще несколько. И вот уже заплакали, заголосили десятки женщин, сидевших в зале…
Мы ничего не понимали, потому что и сам Дикий – здоровенный бугай, заводила во всяком шелопутстве, дерзкий пройдоха – вдруг сам сорвался, всхлипнул и убежал со сцены…
Опустили занавес, и прошло некоторое время, пока в зале кое-как успокоились. Но вечер на этом был закончен.
В чем же дело?
Оказывается, Диким читал слова песни, сложенной как раз в этом селе девчатами, которые когда-то, до революции, каждый год уходили батрачить у Фальцфейна "на срок", – и это у них коса секлася, сорочка становилась вшивою…
И это они же и сидели сейчас в зале – женщины-колхозницы: Дикий напомнил самую страшную страницу их горемычной бедняцкой жизни…
Поздно вечером произошло вот еще что. Только вошли мы в хату, где остановились на ночлег у старенькой родственницы Дикого, пришел древний старик, по имени дед Сокол, со скрипкой и стал нам играть старинные песни. Мы с Яновским сидели на сундуке, потому что на лавках было уже постлано, и упивались чудесами народной песенной сокровищницы: дед Сокол наигрывал и напевал песни, которые мы никогда не слышали в концертах, не встречали и в нотных записях.
И пока дед Сокол играл да пел, дверь хаты раз за разом отворялась – и один за другим появлялись мужчины. Правда, то были одни калеки: без ноги или без руки – после войны или боев "гражданки". Каждый заходил на цыпочках, чтоб не помешать деду, ставил на стол бутылку, заткнутую кукурузным початком, с мутным самогоном и садился на корточках у порога. Так набралось человек шесть, все это были Антоновы старые товарищи по партизанскому отряду.
(Позднее, во время партийной чистки, никак не могли установить, что ж это был за партизанский отряд, в котором действовал Антон Дикий: за красных или против красных? И партийный билет у Дикого отобрали. Но с течением времени удалось доказать, что те партизаны с Тясмина были не за красных и не против красных, а просто против панов и мировой буржуазии. И партбилет Дикому был возвращен. Впрочем, ненадолго…)
Тот вечер над Тясмином закончился, таким образом, самогоном. Старая бабка, наша семидесятилетняя хозяйка, на моих глазах опрокинула один за другим четыре стакана и… пустилась в гопака: вприсядку, "за кавалера". Тогда, застыдившись, пошла выкидывать коленца мужская калечная команда. Дед Сокол тоже хватил, подыгрывал некоторое время, но скоро над скрипкой и уснул.
Уезжали мы на рассвете. Хозяйка допила остатки из бутылок и вышла нас провожать. На дороге перед машиной она снова пустилась в пляс. И долго еще, пока видно было из машины, она взбивала каблуками пыль на шляху – вприсядку, "за кавалера".
Арген
Арген – в противоположность другим окололитературным антикам – был действительно писатель, поэт.
Собственно, поэтом он был в душе, а так, в обыденной жизни, был он непревзойденным виршеплетом. Чувство ритма у него было развито удивительно, а рифмы он "щелкал", как семечки. С ним даже затевали такую игру:
– А ну, Арген, назови рифмы к… – и тут давалось самое заковыристое слово.
Но не существовало такого слова, к которому Арген не мог бы назвать несколько десятков рифм.
Прозой Арген вообще не пользовался. Даже письма к друзьям и официальные заявления (например, в Литфонд, с просьбой помочь приобрести пальто) он писал только в стихах. Мог и разговор поддержать стихами – на любую заданную тему, "давал" рифму даже спросонок, если его внезапно разбудить среди ночи.
Эстрадники старшего поколения, безусловно, хорошо помнят Аргена, потому что в те годы именно он снабжал стихотворными текстами куплетистов всего Советского Союза, – за стихотворными текстами к нему приезжали из Киева, Москвы и Ленинграда.
Звали его Аркадий Генкин. Подписывался – Ар. Ген.
По характеру это был законченный, совершенный тип оптимиста, жизнелюба, весельчака: Кандид, Кола Брюньон, Санчо Панса – выбирайте любой литературный прототип.
В быту он был на редкость "неустроенный" – одинокий и бездомный. Но всегда весел и беззаботен, и духом никогда не падал. Мне ни разу не приходилось видеть его грустным, удрученным – даже когда он был трезв.
Ибо трагедией жизни талантливого, чистой души Аркадия Генкина была тяжелая болезнь – алкоголизм.
Он пропивал все деньги, которые зарабатывал, а зарабатывал он столько, сколько давали, потому что никогда не умел спросить за свой труд и свой талант надлежащую плату. Он редко жил по-человечески – в теплом жилье, потому что каждую комнату, куда его устраивали, к концу первого же месяца пропивал. После этого ночевал летом на "вольном воздухе" – в садах или на бульварах, а зимой ютился в кочегарке Союза писателей на улице Чернышевского (к тому времени Дом Блакитного был уже ликвидирован).
Веселые, беззаботные проделки Аргена никогда не были направлены кому-нибудь во вред, а если он и вредил кому, то только себе.
Так, например, любил он войти в большой зал какого-нибудь ресторана, остановиться у порога, ловко и звонко щелкнуть каблуками и громко крикнуть:
– Господа офицеры, прошу встать!..
Подымался переполох. Посетители возмущенно вскакивали с мест: что за наглость! Какой-то одуревший с перепою бывший белогвардеец, чудом избежавший расстрела, позволяет себе нахально ломаться!.. К наглецу сбегались официанты. Уже вызвана милиция. И дерзкого молодчика, и вправду отличной, поистине гвардейской выправки, волокли в отделение.
И только в отделении выяснялось, что молодчику этому во времена белогвардейшины было не больше тринадцати-четырнадцати лет, что никакой он не офицер и не белогвардеец, а всем известный автор куплетов, и дерзкий выкрик его – это лишь шутка, пускай и неуместная, пускай даже близкая к хулиганству, но все-таки шутка.
Из милиции Аргена отпускали, оштрафовав за нарушение общественного спокойствия.
Я был тогда руководителем харьковской организации писателей, и мне звонили из милиции: опять тут ваш куплетист, забирайте его, пожалуйста, и задайте ему взбучку; только штраф надо за него внести, а то он без копейки денег…
Какая несчастная, виноватая физиономия бывала у Аргена в такие минуты и как он просил прощения и обещал – клялся больше не хулиганить!
И все равно, еще две-три недели – и снова приходилось Аргена вызволять.
Единственный человек, имевший какое-то влияние на Аргена, был Юрий Иванович Яновский. Яновского Арген боготворил и боялся. И слушался каждого его слова. Если Арген брал в руку стакан водки и в эту минуту появлялся Юрий Иванович, Арген ставил водку на стол и уходил. Если б Арген жил вместе с Яновским, в одной квартире, можно поручиться – он не отважился бы пить: слово Яновского было для Аргена законом.
Вспоминаю такой случай.
Мы отдыхали в Хосте. Там в двадцатых – начале тридцатых годов был чудесный, уютный дом отдыха УЗАПа[19]19
Управление по охране авторских прав.
[Закрыть], организованный Кулишом. Отдыхали тогда Яновский, я, Арген. Очень весело и мило отдыхалось, и Арген, вот уже две недели, не брал в рот ни капли. А в трезвом виде он был прелестным, обаятельным человеком: душевный в беседах, джентльмен по поведению, веселый и остроумный выдумщик в минуты отдыха. Его полюбили все отдыхающие, а женщины были от него без ума.
Отлучаться с территории дома отдыха Яновский Ар-гену запретил, купаться и гулять разрешал только с ним вместе, деньги забрал и спрятал.
Но вот Юрия Ивановича свалил приступ язвы желудка. Мы уложили его с грелкой, дали какое-то лекарство, но лекарства надо было заказать еще и в аптеке. Мелких денег у Юрия Ивановича не оказалось, и он дал Аргену крупную купюру разменять. Как был, в трусиках и майке, Арген бросился поскорей выполнять поручение.
И… только мы Аргена и видели…
Прошел день, прошел вечер, прошла и ночь – Аргена не было. У Яновского приступ кончился, лекарства уже не были нужны, но он ходил черный, как ночь: Арген не оправдал его доверия! Огорчились и другие: Арген-таки сорвался! Все радовались, что он бросил пить, так надеялись, что жизнь его наладится, а он исчез, да еще… с немалыми чужими деньгами – деньгами Юрия Ивановича, который так о нем заботился…
Прошел еще один день – Аргена нет.
Под вечер в дом отдыха явилась милиция.
– Идите, – сказали они, – заберите там своего дружка: в кювете лежит пьяный, на ногах не держится. Заберите сами, а не то мы заберем – хуже будет…
И правда, совсем недалеко от дома, в глубокой канаве у шоссе, мирно посапывая, спал в одних трусиках и майке, как и ушел из дому, Арген.
Мы притащили его в дом – идти он не мог, не просыпался, – поставили под холодный душ. Арген только мычал, не раскрывая рта, только хлопал глазами и снова крепко их зажмуривал и ни за что не хотел разжать кулаки – кулаки у него, оба, были крепко сжаты, словно он собирался кого-то бить.
Прозозились мы с полчаса – после холодного купанья, нашатырного спирта и еще чего-то Арген кое-как встал на ноги и раскрыл глаза. Только говорить не мог и кулаков не разжимал: они были стиснуты, как челюсти бульдога в мертвой хватке.
Из дома вышел Яновский и остановился перед Аргеном.
Это была эффектная мизансцена. Яновский – хмурый, гневный, злой. И Арген: он побледнел, сразу вытянулся, как юнкер по команде "смирно", даже руки опустил по швам. Но руки он тут же протянул вперед – к Яновскому. И наконец разжал кулаки.
В одной руке был пакетик с лекарствами, за которым он бегал. В другой – деньги: сдача, вся до копейки.
Напоили его, оказывается, братья-эстрадники, повстречавшиеся где-то на пути между аптекой и нашим домом.
Протрезвев, Арген на коленях просил прошения. Яновский не хотел с ним разговаривать, не хотел и видеть – Арген ходил за ним тенью, в десяти шагах позади, а свою койку вытащил в коридор и поставил под дверью комнаты Юрия Ивановича.
Яновский, разумеется, сменил гнев на милость, и остальное время – две недели – Арген опять не пил ни капли.
Вскоре Арген умер: водка сожгла молодого, в расцвете сил и таланта человека.
Умер он внезапно, в Союзе писателей – в бильярдной. Было много народу, шел какой-то шумный турнир бильярдистов, а в углу на диванчике сидел Сосюра и с кем-то играл в шахматы. Арген сел рядом и положил Сосюре голову на плечо – подремать. Сосюра оттолкнул: – Ну тебя, Арген! – Арген поднял голову, но через минуту она снова была у Сосюры на плече. – Ну, не мешай же, Арген, прошу тебя! – Арген отклонился. Но ненадолго, через минуту его голова снова покоилась у Сосюры на плече. И тут испуганно отшатнулся Сосюра: он почувствовал, что на плече у него голова неживого человека.
Аргена положили на ковер, стали делать искусственное дыхание. Мы не прекращали этого добрых полчаса – пока не приехала скорая помощь. Врач пощупала пульс, подняла веки и сказала грустно:
– Не надо. Прекратите. Он уже больше получаса назад умер…
Несмотря на то что Арген не был членом Союза писателей (из-за этого проклятого пьянства), в Союзе состоялась гражданская панихида – этого несчастного человека добрейшего сердца и светлейшей души нежно и крепко любили все.
Вишня
Воспоминания об Остапе Вишне мне хочется начать не с начала, а с середины, собственно, с начала второй жизни Павла Михайловича.
Шел третий год войны. Украина тонула во мраке гитлеровской оккупации. Украинская "колония" – ЦК партии, Совет Министров, редакции, Партизанский штаб – размещалась в опустелой прифронтовой Москве: "учреждения" – на Тверском бульваре, 18, и на Трубной площади; общежития – на Трубной и Советской; счастливчики жили в гостинице "Москва" – там даже действовало отопление.
В конце сорок второго года Бажан (он как раз должен был занять пост заместителя главы правительства УССР) и Довженко написали просьбу в правительство о возвращении репрессированных украинских писателей, которые дороги народу, особенно сейчас – в грозную годину всенародной отечественной войны. Это письмо должно было быть вручено Сталину. Первым в списке значился Павло Михайлович Губенко – Остап Вишня.
И вот, в конце сорок третьего года у меня в редакции (я редактировал журнал "Україна") затрещал телефон. Звонил Рыльский.
– Юрий Корнеевич, – услышал я радостный голос Максима Фаддеевича, – вы знаете, кто сидит тут у меня?
Рыльский недавно прибыл из Уфы и жил с сотрудниками Академии наук в гостинице "Новомосковская" на Балчуге.
– Нет, Максим Фаддеевич, не знаю. А кто?
– Павло Михайлович.
– Какой Павло Михайлович? – Я подумал, что Рыльский говорит о ком-то из товарищей-фронтовиков, и стал вспоминать: кого же зовут Павлом Михайловичем?
– Остап Вишня!
– Боже мой! Вишня?!
– Даю ему трубку…
В телефонной трубке зашелестело и завыло – и мне почудилось, что это воет пурга и потрескивает снег на морозе где-то на далеком севере. Но сквозь это завывание и потрескивание донесся десять лет не слышанный голос – его можно было узнать и через сто лет среди тысячи других голосов.
– Юрий Корнеевич?
– Павло Михайлович?
Больше мы ничего не сказали. Спазм сжал мне горло, и я почувствовал, что и по щекам Павла Михайловича, там, на Балчуге, в номере гостиницы "Новомосковская", тоже текут слезы…
Через минуту трубку снова взял Рыльский:
– Мы едем сейчас к вам. Вы где будете: в редакции или в столовой?
– Буду ждать в вестибюле главного корпуса.
Я позвонил Яновскому (он редактировал журнал "Українська література"), в нашей редакции работал Зегер, старинный друг Павла Михайловича, и втроем мы перебежали заснеженный двор Партизанского штаба, петляя между машин, на которые грузили длинные тяжелые свертки с парашютным устройством на конце: литература, продукты, рации, оружие – все, что сегодня ночью сбросят с самолетов в тылу врага на партизанские аэродромы.
И вот дверь с улицы отворилась – и вошли двое: Рыльский и щуплый человек в кожушке, ушанке и валенках. Вишня! Павла Михайловича нельзя не узнать, в каком бы неожиданном одеянии он ни появился перед вами.
Яновский снял шапку и поклонился до земли. Потом мы обнимались, глядели друг на друга. И молчали.
Да, это был Вишня. Точно такой, как и десять лет назад, – вот только немного похудел, немного больше стало морщин, и глаза… глаза были немножко не те… Глаза стали словно меньше, а "человечки" в них – темнее… Как будто Павло Михайлович смотрел издалека. Это был настороженный, несколько, может быть, недоверчивый взгляд – взгляд-вопрос: а как вы ко мне отнесетесь? А?..
Этот взгляд резанул ножом по сердцу…
Как можно скорее все сделать, чтоб этот взгляд исчез, чтоб от него не осталось и следа! Только, когда этот взгляд исчезнет, уйдет в небытие, – только тогда можно будет сказать, что Вишня вернулся, что начал жить нормальной человеческой жизнью…
Потом мы пошли к постпреду: надо же было представить начальству нового члена нашей украинской "колонии" – узаконить его, так сказать, в его новом бытии; проделать разные формальности, в частности – получить для Павла Михайловича талоны на обед в столовой Партизанского штаба, карточки на хлеб.
Вишня шел, а потом сидел в глубоком кожаном кресле перед столом постпреда все такой же, все с тем же притушенным взглядом.
Забавно-горестная деталь: постпред выдал ему все надлежащие карточки и талоны, а затем достал из ящика письменного стола большую сотенную коробку папирос "Казбек" и положил ее перед Павлом Михайловичем. Вишня взглянул на коробку – удивленно, потом на постпреда – недоверчиво:
– Это – папиросы?
– Папиросы.
– Сотня?
– Сотня.
– И это все… сразу… мне?
– Вам, Павло Михайлович. Курите на здоровье! По карточкам тоже получите, а это, так сказать, презент для первого знакомства.
Вишня посмотрел на всех нас – на каждого по очереди, в глазах его блеснула смешинка-искорка – и вдруг засмеялся: засмеялся своим настоящим, обычным, десять лет не слыханным, "вишневым" смехом: хе-хе-хе-хе-е-е! Он улыбался до этого уже не раз, но то была улыбка не его – улыбка с чужим взглядом, усмешка горькая и несмелая. А это уже не улыбка – смех, и смеяться так умел один Вишня: то ли смеялся, то ли только фиксировал "наличие смеха" в скобках, так сказать – актерское a parte: и смех и не смех, а насмешка над собой. Но всем, кто был рядом, становилось смешно до смерти.
Милый Вишня! Он уже "возвращался", он уже был почти здесь!
Потом мы пообедали и все вместе отвели Павла Михайловича в выделенную ему временно – до устройства – комнату: здесь же, во втором дворе Партизанского штаба, во втором корпусе флигеля, в том же коридоре, где помещалась редакция "України"; в этом коридоре, кроме комнатки нашей редакции и двух комнат Укриздата, были еще три комнатушки с койками и одеялами: тут ночевали по большей части связные, прибывавшие на несколько дней с территорий, захваченных оккупантом, чтоб, получив необходимые инструкции или материалы, снова лететь на родную землю… В одной из этих комнат спал в эту минуту неизвестный дядя с огромной бородой; в другой – крайней – ютилась прославленный снайпер Людмила Павлюченко – ее вызвал ЦК комсомола; третья – средняя – была в эту ночь свободна.
Был уже вечер. Все – Рыльский, Яновский, Зегер – ушли, задержался еще на некоторое время только я: у меня был ночной пропуск.
В комнате, кроме койки, покрытой одеялом, ничего не было, и мы с Павлом Михайловичем сели на койку. Электропроводки в комнате почему-то тоже не оказалось, и освещением служила коптилка на подоконнике замаскированного черной бумагой окна.
Несколько минут молчали. Тишина стояла в комнатке, во всем опустевшем на ночь корпусе штаба, на Тверском бульваре, казалось, во всей замаскированной, закамуфляженной, притаившейся прифронтовой Москве. Потом мы заговорили.
– Так-то, Юрий Корнеевич, – сказал Вишня.
– Так-то, Павло Михайлович, – ответил я.
Это и был, собственно, весь наш разговор – тогда, в первый вечер, в день возвращения Остапа Вишни.
Но этими скупыми словами мы сказали тогда друг другу очень много: то были и воспоминания о прошлом – хорошем и дурном; был и обмен первыми мыслями и впечатлениями по поводу современного положения вещей; были и раздумья о том, что ждет нас еще впереди. Ведь много можно высказать одним молчанием, а уж фразой из целых трех слов – и тем более.
Мы молчали, потому что я не решался спросить Павла Михайловича о чем-нибудь, что касалось его трагедии, а больше о чем же мне было спрашивать? Мы молчали, потому что Павло Михайлович еще не мог сам заговорить о пережитом, он еще боялся поверить правде, а о чем другом, кроме пережитого, мог он сейчас говорить?..
Потом мы обменялись несколькими фразами о том, что завтра же надо послать телеграмму жене Павла Михайловича и разыскать дочь, которая жила где-то в Москве. И договорились, что завтра вечером пойдем с Павлом Михайловичем ко мне. И пожелали друг другу спокойной ночи.
Я шел в тот зимний морозный вечер домой по звонким, опустелым, темным улицам Москвы – Тверским бульваром, улицей Герцена, Моховой, за Манежем, вдоль Кремля, мимо Боровицких ворот, потом Каменным мостом на ту сторону Москвы-реки, набережной и Лаврушинским переулком – и удивительно было у меня на сердце: и хорошо, и тяжко. Метко сказал об этом Олесь: "С печалью радость обнялась…" Радостно было думать о том, что Павло Михайлович вернулся, ко сколько грустных, болезненных воспоминаний, обидных, горестных раздумий всколыхнула снова память сердца и память ума…
На перекрестках из подворотен – из морозного мрака – возникали фигуры парных ночных патрулей и бренчало оружие.
– Комендантский патруль. Ваши документы…
Я показывал служебный пропуск с красной полоской наперекрест: свободное хождение по улицам Москвы и днем и ночью, и шел дальше, до патруля на следующем перекрестке. Шел серединой улицы: на тротуарах намерзли целые торосы из наледи, вдоль тротуаров громоздились горы сугробов, а посреди улицы сухой снег сдуло ветром и остался лишь тонкий ледок на асфальте или булыжнике. Сапоги гулко отбивали шаг по звонкому насту.
На следующий вечер мы с Павлом Михайловичем собрались ко мне заблаговременно, задолго до комендантского часа, – пока еще работало метро, договорились, что Павло Михайлович ночевать останется у меня. Мы должны были сесть в метро на Арбате, а выйти на только что – во время войны – построенной и открытой станции "Новокузнецкая".
Здесь, в метро, с беднягой Павлом Михайловичем дважды случился конфуз.
Когда мы подошли к ленте эскалатора, Павло Михайлович, как я его ни предупреждал, что надо шагнуть спокойно, остановился, прицелился, даже зажмурился и вдруг… прыгнул. Естественно, что он зашатался, потерял равновесие, упал и загремел по движущимся ступенькам вниз. Я едва догнал его, помог встать и – покрасневшему, смущенному – стал читать лекцию о том, как надо вести себя на эскалаторе и вообще в метро. Лекция не помогла, и, когда лента эскалатора кончилась, Павло Михайлович снова прыгнул – и снова чуть не упал.
Второй конфуз произошел через минуту – когда подкатил поезд. Я первым вошел в вагон, чтоб наглядно продемонстрировать Павлу Михайловичу, как надо входить в двери вагона метро, где входят и выходят, не придерживаясь правого и левого потока. Но Павло Михайлович учтиво кому-то уступил дорогу, потом неизвестно почему замешкался, и когда наконец ступил в вагон, двери как раз "выстрелили" – и пневматика крепко зажала сердечного Павла Михайловича: голова и плечи в вагоне, а ноги – по ту сторону… К счастью, зажало не в талии, не в узком месте, а пониже талии, в широком, и общими усилиями пассажиров беднягу втащили в вагон. Тащить вот так в вагон, не воспользовавшись аварийным стоп-сигналом и не выключив пневматики, трудно и хлопотно – в этом мы убедились на собственном опыте.
Совсем сконфужен и обескуражен был бедный Павло Михайлович, но… не было бы счастья, да несчастье помогло: вдруг засверкал знаменитый "вишневый" юмор. Павло Михайлович стал подтрунивать над собой. И такого наговорил, что, пока мы доехали до своей станции, весь вагон уже катался со смеху.
Вишня! Вишня возрождался на глазах – возрождался от такого маленького, совсем незначительного внешнего толчка…
Выйдя из метро, мы прошли квартал, вскарабкались на девятый этаж (лифт в то время не действовал) и наконец добрались до дверей моей квартиры.
Я жил тогда (выдворенный уже и из гостиницы "Москва" и из гостиницы "Метрополь" за слишком длительное проживание) в Лаврушинском переулке, 17. Милый мой друг Константин Георгиевич Паустовский был еще в эвакуации в Алма-Ате, а мне разрешил воспользоваться его разбомбленной московской квартирой. Но разбомбили квартиру совсем "по-божески": квартира была из трех комнат, бомба попала в одну – угловую, а две другие остались целы, если не считать обвалившейся на потолке штукатурки, трещин в степах и перекоса всех дверей и окон. Битый кирпич, щепки и всякую труху из коридора я вынес, дыры в окнах заткнул – и жилье у меня получилось прямо-таки роскошное! И вообще славно как-то жилось тогда в доме на Лаврушинском, 17. Был он почти пуст: кто – на фронте, кто – в эвакуации, семьи тоже все эвакуированы, и в доброй сотне квартир проживало не больше пятнадцати человек. В нашем подъезде на девяти этажах заняты были, кажется, только пять квартир: я – в квартире Паустовского, драматург Глебов, писатель Вирта, журналист Лежнев и еще один немецкий литератор-антифашист. В группе домовой противовоздушной обороны мы с Глебовым дежурили на крыше ("пост наблюдения за воздухом"), другие – на чердаке и во дворе. Но недавно нашу противовоздушную группу самообороны ликвидировали: крыша в нескольких местах (в том числе и как раз над квартирой Паустовского, над моей головой) была пробита, на чердаке устроены зацементированные площадки и установлены зенитки. Здесь же, возле зениток, на чердаке поселили и новых постояльцев: орудийный расчет девушек-зенитчиц, кажется пятерых. Добрые и хорошие это были девчата, и у нас вскоре с ними установились дружеские отношения: девчата приходили ко мне на кухню греться и мыть голову – потому что на кухне иногда бывал газ, в особенности если стоять на лестнице и ритмически постукивать палкой по газопроводу. Так и делалось: одна девушка стояла на лестнице и стучала, а другая в это время мыла голову теплой водой. Завязались между нами и деловые взаимоотношения: меновая торговля. Девушкам выдавали много сахару, а мне его не хватало. Зато у меня всегда было много папирос (выдавали по карточкам, в Партизанском штабе и в клубе писателен), а каптенармус зенитного батальона считал, что девушкам курить не пристало, и полагающейся солдатской махорки им не выдавал, несмотря на то что все они отчаянно курили… Неудобство было лишь одно: во время воздушных налетов зенитка над моей головой тоже начинала стрелять – каждый выстрел был ударом прямо мне в темя, потому что пушка стояла как раз над моей кроватью, да и густо сыпалась на голову с потолка штукатурка. По это пустяки – налеты случались теперь не часто и вообще – человек не собака, ко всему привыкает.
Однако я отклонился от темы и возвращаюсь к Павлу Михайловичу. Когда мы, пыхтя, взобрались наконец на девятый этаж, на темной, неосвещенной площадке у моей двери мы увидели неясную фигуру.
Я подумал, что это кто-то из девчат-зенитчиц хочет помыть голову, и окликнул:
– Кто там – Валя или Маруся?
Но отозвался мужской голос:
– Это я, Юрий Корнеевич! Уже с полчаса вас поджидаю… Потому что сойти и второй раз взобраться на такую верхотуру нет сил…
Соколянский! Иван Панасович Соколянский, знаменитый ученый, спаситель десятков и сотен слепых, немых и глухих, в прошлом директор колонии слепо-глухонемых в Харькове на улице Тринклера, гениальный новатор, умевший научить слепого различать цвета, глухого – узнавать гамму, немого – передавать свои мысли другим. Сейчас (зима сорок третьего года) – профессор Московского института слепо-глухонемых. Только сегодня утром я позвонил ему, что вечером будет у меня Павло Михайлович…