355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Смолич » Рассказ о непокое » Текст книги (страница 33)
Рассказ о непокое
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 12:18

Текст книги "Рассказ о непокое "


Автор книги: Юрий Смолич



сообщить о нарушении

Текущая страница: 33 (всего у книги 37 страниц)

На этом я хочу поставить точку в своих размышлениях о Паустовском – литераторе и прибавить еще несколько слов о Константине Георгиевиче – человеке.

Летом, кажется, пятьдесят четвертого года мы с Константином Георгиевичем жили вместе на берегу Днепра, на хуторе Плюты – сорок километров по бездорожью от Киева. Константин Георгиевич – заядлый и неисправимый рыболов, самый заядлый и самый неисправимый из всех рыболовов, каких я знал за всю свою жизнь. А знаю я их немало. До пятьдесят четвертого года я рыбной ловлей не интересовался, а рыболовов презирал; с пятьдесят пятого сам стал рыболовом, хотя немножко и презираю себя за это. Увлек меня на этот пагубный путь прежде всего Константин Георгиевич.

Как известно, среди рыбацких кругов всесоюзного масштаба писатель Паустовский был одним из общепризнанных лидеров: простые рыболовы считали его мастером рыболовства, рыболовы, обремененные тяготением к научности или стремлением к поэзии, признавали его вторым после Аксакова авторитетом в теории и практике рыбной ловли.

Что касается силы и непререкаемости его авторитета, то разрешу себе коротко рассказать, со слов напарника по рыбалке, один эпизод из рыбацкой биографии Константина Георгиевича.

Когда-то бродил Константин Георгиевич с удочкой над глухими озерами в своем любимом Мещерском крае и тяжко переживал, что в некоторых озерах, где по всем приметам и показателям рыбацкой науки и практики непременно должна бы быть рыба, он так ничего а не поймал. В своих книгах Константин Георгиевич рассказывал об этих озерах с восторгом, очарованный их несравненной красотой, и попутно высказал и спои соображения о предполагаемых, однако на практике не подтвержденных, рыбных богатствах в глубинах этих озер.

На следующий год Константин Георгиевич отправился в любимые места – только по лирическому побуждению, даже не захватив удочек: зачем, если там рыбы нет?

И вот, подойдя к этим озерам, – до прошлого года еще совершенно пустынным, в диких берегах, – Константин Георгиевич увидел, что берега густо населены людьми. Десятки рыболовов неподвижно сидели над удочками, завороженно вглядываясь в мертвые воды. Константин Георгиевич удивился.

– Клюет? – спросил он, ожидая услышать отрицательный ответ.

– Тсс! Катитесь и не мешайте!..

И рыболовы продолжали сидеть, зачарованно глядя в мертвую воду.

Элементарная порядочность заставила Константина Георгиевича сказать рыбакам:

– Люди добрые, да не тратьте вы тут время: здесь нет ни одного рыбьего хвоста, даже пескарика…

После своего доброжелательного, из лучших побуждений, акта Паустовский едва ноги унес с этих берегов. Рыболовы прямо затюкали его: как так рыбы нет? Да тут рыбы гибель! Сам Паустовский написал!..

– Да не писал этого Паустовский, совсем наоборот: написал, что рыбы тут, как ни странно, нету!

– Эге! Да ты, брат, видно, новичок в этом деле! Раз написано, что рыбы тут нет, это как раз и значит, что тут её – завались! Паустовский для себя хочет это место сберечь.

Когда же позднее Константин Георгиевич сам рассказывал мне этот эпизод – красочно и вдохновенно преображенный, то закончил, разведя руками:

– Знаете, что самое интересное и даже обидное? Рыбаки вернулись с того озера действительно с отличным уловом.

Впрочем, в Плютах дело обстояло иначе. Константин Георгиевич каждый раз возвращался с добрым уловом. Он ловил исключительно окуней, всегда на одном месте в течение трех или четырех месяцев. Это место – на том берегу русла Старика, в гирле узенькой протоки к луговому озеру, и до сих пор сохранило название "место Паустовского", и каждый год, день за днем, вот уже пятнадцать лет, там неизменно стоит чей-нибудь челнок и сидит человек с удочкой в руках.

В рыболовстве Константин Георгиевич, как и в любом деле, за которое брался, не признавал дилетантства и отдавался этому увлечению целиком.

Ежедневно, встав до рассвета, выпив наскоро кружку молока и прихватив бутерброд, Константин Георгиевич с первым лучом солнца садился в лодку, пересекал русло, чуть шевеля веслами, огибал широкую отмель против нашего дома на правом берегу и скрывался в своей протоке. В течение всего дня – в жару и в дождь (за исключением дней, когда дул северный ветер, при котором рыба "не берет") – с нашего высокого берега можно было видеть фигуру Константина Георгиевича, окутанную легким дымком.

Дымок клубился не столько от папирос, которых в то время Константин Георгиевич выкуривал без числа, сколько из "кадила" – жестянки с тлеющей травой, чтоб отгонять докучных комаров. Под вечер, на заходе солнца (потому что ночной рыбы – сомов – Константин Георгиевич не ловил), Паустовский появлялся из-за отмели, что есть силы выгребая против течения. Он входил в дом, весь пропахший дымом и рыбой, загорелый от солнца и ветра, усталый после гребли против сильного днепровского течения, но счастливый и веселый: была рыба, было и до черта философских раздумий – в тишине, над плавным течением вод – и новых творческих замыслов. Казалось, что, просидев весь день за удочкой, он успел побывать во всех концах земли или перечитать кипы интересных книг и поспорить с толпой оппонентов. Рыбу, свой улов, Константин Георгиевич обычно забывал на кукане – еще там, под лозовым кустом, или на берегу в лодке. Рыбы, как и все серьезные рыболовы, Константин Георгиевич в пищу не употреблял.

Не знаю, что именно в рыбной ловле Константина Георгиевича повлияло сильнее всего на мою психику, но как-то я тайком взял его удочку и забросил ее. И вот уже который год… словом – "добиваю" уже третью лодку.

В вечерних беседах после рыбалки принимал обычно участие и наш хозяин дед Микола – так красочно изображенный Константином Георгиевичем в его рыбацких записях. Дед Микола был рыбак знаменитый, известный на всех днепровских берегах ниже Киева, от Жукова острова до Злодиевки и Триполья. Он разбирался во всех мыслимых и немыслимых тонкостях рыболовного ремесла, знал досконально нравы рыб всех днепровских пород, ему были известны все места, где и какой породи рыба ловилась лучше всего и на какую именно наживку. По поводу этих деликатных материй между дедом Миколой и Константином Георгиевичем происходили постоянные дискуссии. Очерк о себе, напечатанный Константином Георгиевичем в газете, дед Микола вырезал и положил за божницу и вынимал лишь для того, чтоб за чаркой похвастаться дружбой со вторым, после него, разумеется, знатоком рыболовного дела, да и самому покрасоваться перед людьми. Константин Георгиевич, каждый раз, когда мы встречались с ним в Москве, непременно расспрашивал про плютовского деда Миколу. А дед Микола, встречая меня в Плютах, первым делом спрашивал:

– Ну, как там поживает Костик? Привет от него привезли?

– Привез, привез. От души и горячий.

– Спасибо. Вот это человек так человек! Аж дивно, что еще такие люди не перевелись. Рыба, знаете, и та уже выводится, а люди… – Дед Микола махал рукой и добавлял: – Как увидите снова, кланяйтесь от самого неба и аж до сырой земли. Привет передайте от наших берегов и от его родной воды днепровской…

По тут я закончу, потому что чувствую опасность увлечься рассказом о Константине Георгиевиче – в работе, в быту и во всех человеческих проявлениях, а их же, этих рассказов – лирических и душевных, серьезных и смешных – не пересказать!

А вообще Константину Георгиевичу я – как уже сказал – завидую.

Василевская

Куба, Польша, Мексика, Китай, Швеция, Румыния, Австрия, Болгария, Южная Америка, Чехословакия, Бирма…

Это – страны, где побывала Ванда Львовна Василевская лишь за последние два-три года своей жизни.

Что это? Непоседливость? Любовь к путешествиям? Увлечение географией? Какая-нибудь специальная научная цель? Творческий интерес, связанный с очередной литературной работой?

Думаю, что не ошибусь, если скажу, что в каждой поездке Василевской было всего понемногу: и непоседливости, заложенной в самой ее натуре; и любви к путешествиям – увлечение процессом познания мира; и поисков новых аспектов, контрастов, образов, впечатлений – в связи с задуманным произведением и без такой прямой связи – для накопления, обогащения писательских ассоциаций.

Но все это были лишь побочные, сопутствующие, так сказать, мотивы.

По свету, из страны в страну, с континента на континент гнали Ванду Львовну не какие-нибудь личные побуждения, а интересы общественные, важные и неотложные общечеловеческие дела: дела Всемирного Совета Мира, Советского комитета защиты мира, всесоюзных и всемирных женских организации.

Активный общественный деятель, страстный пропагандист идей интернационального единения, неутомимый борец за мир – такой знают Ванду Василевскую советские люди с тех пор, как увидели ее в нашей советской среде, а ее родная Польша – еще раньше: с тридцатых годов, когда студентка Василевская стала участницей прогрессивного движения, выступила как демократическая писательница и вместе с польским рабочим классом пошла по пути революционной борьбы.

Как грустно, что Ванда Львовна ушла от нас так рано – исполненная моральных сил и творческой энергии, как горько, что ее нет с нами и в легкие и в трудные минуты нашей жизни. Но радостно, что она – была! А мне особенно радостно, что была она моим сердечным другом.

Двадцать пять лет, четверть века, я знал Ванду Львовну. И я дорожу этим, ибо Ванда – из тех людей, которые душевно обогащают каждого, кто стоит рядом.

Мне не довелось увидеть польскую писательницу Василевскую осенью тридцать девятого года, когда она впервые ступила на советскую землю – пришла в только что освобожденный Львов из Варшавы через "зеленый кордон". В те дни освобождения западноукраинских земель я был во Львове совсем недолго. Но наше первое знакомство состоялось довольно скоро – в том же тридцать девятом или в начале сорокового года – в Харькове. Ванда Львовна отправилась тогда в свою первую поездку по Советской стране, о которой она так мечтала в польском подполье, и Харьков – это и был самый первый пункт ее советского "приземления".

Не знаю, не спрашивал, какое первое впечатление от советской земли и советских людей через посредство "харьковского представительства" сложилось тогда у польской писательницы, но хорошо помню мое первое впечатление от польской эмигрантки, искавшей политического убежища в Стране Советов.

Это первое, поверхностное впечатление было несколько… неожиданным.

Вспоминается, как это ни странно, прежде всего… ее одежда. Польская писательница Василевская никак не подходила под непроизвольно возникавший в представлении образ "женщины из-за границы". "Заграничных женщин" мы тогда почти не видели, потому что в те годы не ездили за границу и из-за границы к нам женщины тоже не приезжали. Наши представления складывались на основании западных журналов, которые мы видели совсем нечасто, заграничных фильмов, которые попадали к нам еще реже, и переводной литературы, что в те годы издавалась негусто. Женщина из-за рубежа, к тому же писательница, по нашему представлению, должна была обладать изысканными манерами и быть одетой разительно лучше наших советских женщин тех лет. Правда, на Западе, и в частности в Польше, уже шла война – собственно, началась разруха послевоенного поражения, и женщина из Польши была, таким образом, беженкой, в вынужденных скитаниях, в беде, что не могло на ней не отразиться. Однако же "печать" довоенной формаций все равно должна была бы лежать и на поведении ее, и на туалете. В поведении – этакий душевный надлом, окутанный дымкой романтической меланхолии; в одежде, пускай поношенной или изорванной, – хотя бы следы былой "роскоши". Так мы себе тогда представляли. А в глазах у политической беженки-эмигрантки должен был непременно тлеть огонь – огонь страсти, даже фанатизма, ненависти и жажды мщения.

Про глаза и огонь в них речь будет особо, но манеры и платье сразу сбивали с толку.

Писательница Василевская была одета уж слишком "по-простецки" – умышленно, как нам тогда показалось. На ногах у нее были тяжеленные мужские "спортивные" бутсы на подковках, а одежда – неопределенного покроя и цвета суконная юбка и какая-то дикого фасона красная клетчатая кофта. В таких красных кофтах – намеренно уродливых – я видел когда-то, еще до революции, курсисток-суфражисток.

Двадцать пять лет прошло после тон первой короткой встречи – четверть века вместе в литературе, в общественной и партийной жизни, годы товарищеских отношений и близкой, задушевной дружбы, а вот же память об этом первом, поверхностном впечатлении не стерлась. Может быть, именно потому, что это первое впечатление оказалось мимолетным, ошибочным, как раз противоположным тому, что было в действительности.

Вторая встреча с Вандой была уже во время войны в самом ее начале.

Киев окружили гитлеровцы, и Ванда отступала с фронтом до Харькова. Писатели, которые собрались тогда в Харькове, вели работу в печати, на радио и в воинских частях. В первый же или на второй день по приезде Ванды мне довелось выступать вместе с нею дважды: днем – на табачной фабрике, ночью – на стадионе перед бойцами истребительного батальона, рабочими харьковских заводов.

Да не будет это принято за мелочность или поверхностность, но в памяти моей снова прежде всего встает… ее одежда. Ванда была в военной форме – в сапогах и галифе, в гимнастерке с офицерскими знаками различия и в пилотке пехотинца. Такой появилась она на трибуне – стройным, красивым юношей – перед тысячным коллективом работниц табачной фабрики. Имя Василевской в то время уже было известно на Украине: в библиотеках и книжных лавках, переведенные на украинский и русский языки, за два года уже появились кой-какие ее книжки, в газетах, в эти напряженные и полные подъема дни, печатались ее статьи. Табачницы встретили ее, известную польскую писательницу-революционерку, дружными аплодисментами. Но аплодисменты эти превратились в долгую бурную овацию, когда Ванда кончила говорить. И правда, лучшего, более страстного оратора мне редко доводилось слышать.

Ванда тогда еще не владела ни украинским, ни русским языком – в ее речи были лишь отдельные русские или украинские выражения, в основном она говорила по-польски. Но все равно – каждая фраза ее была понятна, каждое ее слово задевало за сердце. Говорила она, собственно, только о двух вещах: о разрушенной Варшаве и об ужасе, который несет человечеству фашизм.

И вот тут я увидел те глаза, которых так ждал еще при первой встрече. Глаза Ванды действительно светились – пылали огнем. В ее взгляде были и любовь к Родине, и ненависть к ее врагам; ее взгляд – не только слово – звал в бой. Когда она закончила: "Нех жие вольность, нех жие коммунизм!" – женщины вскочили с мест, бросились к трибуне, жали Ванде руки.

Потом мы прошли за кулисы, и тут подошел какой-то человек – то ли директор, то ли парторг фабрики – и протянул Ванде подарок – с десяток пачек папирос "Казбек". Видели бы вы, как вдруг вспыхнули и заискрились радостью Вандины глаза! Папиросы! Туго было в те дни с куревом: папиросы шли только на передовые позиции. Ванда схватила папиросы и стала играть коробками: подбрасывала их, ловила и снова подбрасывала – и смеялась, весело и беззаботно, как ребенок, которому подарили самую лучшую, желанную игрушку. Наконец осторожно распечатала одну и закурила – затянулась глубоко, долго не выпуская дыма. Ванда была заядлым курильщиком всю жизнь, курила слишком много – папиросу за папиросой, это чертово курево и сократило ее жизнь.


Вспоминаю, только раз в жизни Ванда собралась бросить курить: мы вместе приняли такое решение. Было это гораздо позднее, лет через десять после войны. Ванда заканчивала работу над книгой. Жили мы тогда летом рядом, так что из окон были видны окна. Глянешь: из Вандиного окна прядями тянется дым – значит, Ванда работает, надо и мне приниматься! Ходили мы очумелые от чрезмерной работы с раннего утра до поздней ночи и от чрезмерного курения. Вот тогда и решили: кончим работу над романами и бросим курить. Романы были закончены, изданы и переизданы, а курить Ванда не бросила, не бросил тогда и я.

Да не об этом речь. У меня в памяти то – второе выступление вместе с Вандой военной летней ночью в Харькове, на стадионе неподалеку от Краснозаводского театра, перед бойцами истребительного батальона.

Ночь была темная, безлунная, в темном, замаскированном фронтовом городе. Лишь белая окантовка тротуаров да белым покрашенные телеграфные столбы и стволы деревьев вдоль улиц – вот все, что различал глаз. Мы ехали на машине без фар – синего стекла для маскировки хотя бы подфарников тогда, конечно, не хватало. Но двигались довольно быстро, водители уже привыкли к темноте и контурам белых обочин – единственного ориентира для машин. Мы спустились вниз по лестнице на поле стадиона. Нам сказали, что здесь целый батальон, но угадать присутствие большой массы людей было невозможно: над темным стадионом стояла тишина, словно там никого и не было. Потом мы услышали дыхание людей: мы должны были выступать не с трибуны, а просто в толпе – слушатели сомкнулись вокруг нас. Приехало нас трое: третьим был молодой поэт Юра Корецкий. Юра тоже был в военной форме, у пояса его болтался пистолет: утром Корецкий должен был выехать в осажденный Киев – столица еще не сдавалась, столица еще боролась в плотном кольце осады.

Первым выступал я. Сказал короткое слово о том, что делают писатели сейчас, в эти грозные дни войны; странички приготовленного для чтения рассказа шелестели у меня в кармане, но читать в темноте было невозможно, и я просто рассказал его содержание – из времен оккупации Украины восемнадцатого года – своими словами.

Вторым выступал Корецкий. Не припомню, какие свои стихи он прочитал, потом стал читать переводы: Юра Корецкий хорошо владел английским и немецким языками и был недурным переводчиком. Читал он тоже хорошо: взволнованно, но просто, без патетики, и прежде всегда вызывал одобрительные аплодисменты. На сей раз аплодисментов не было. Командир или комиссар, стоявший рядом, объяснил: пусть это вас не смущает, аплодисменты запрещены, надо соблюдать тишину. В заключение Юра прочитал перевод… из Гейне. Стихотворение было прекрасное – острое, сатирическое, боевое, однако же немецкое, и читать его было рискованно: вряд ли всей аудитории из рабочих харьковских заводов было известно, что творчество Гейне гонимо в фашистской Германии. Командир или комиссар рядом с нами встревоженно затоптался на месте. Но Юра уже кончил, аплодисментов не было, и он поспешил дать слово Ванде.

А Ванда начала… со стихотворения Гейне, которое только что прочитал Корецкий. Командир или комиссар снова встревоженно затоптался, засопел. Ванда говорила о богатстве немецкой культуры – поэзии и искусства, – о ее свободолюбии, демократических традициях, говорила горячо, страстно – то был настоящий панегирик немецкому народу. Аудитория в темноте молчала, а командир или комиссар уже хватал за рукава и меня и Ванду. Тревогу его можно было понять: восхваление культуры врага после его коварного вооруженного нападения на нас и накануне боя, может быть за час или за несколько минут, – это было рискованно, опасно. Но, к счастью, командир или комиссар не успел принять решительных мер. Ванда на своем ломаном, но на диво понятном украинско-русско-польском языке уже завершила свои ораторский пассаж: она говорила о том, что все это богатство, внесенное немецким народом в сокровищницу общечеловеческой культуры, втоптал в грязь немецкий фашизм, предал и опозорил ее прекрасные, величественные человеколюбивые традиции. Ванда закончила тем, что придет час – и не только мы, но и сам немецкий народ сурово отомстит немецкому фашизму: все народы в братском единении демократий одолеют и уничтожат фашистское варварство.

И тогда вдруг невидимый в ночной настороженной тишине и непроглядном мраке стадион… зааплодировал. Зааплодировал вопреки наивному запрету. Правда, аплодисменты эти – дружные, единодушные, горячие аплодисменты – были кратки и словно бы "шепотом": всплеснули и мигом оборвались. Командир или комиссар даже не успел на них отреагировать: на стадионе снова стало тихо, лишь шелест шепота перебежал из края в кран. Мы еще не покинули стадиона, когда заревел сигнал воздушной тревоги. Сигнал был дан с запозданием, потому что уже высоко вверху слышался одышливый гул немецких самолетов. А еще через несколько секунд вспыхнули в небе бледно-мертвенным сиянием осветительные ракеты: гитлеровские самолеты заходили на бомбежку. Тогда дружно грянули зенитки, и вознесся в небосвод купол зелено-красных пунктиров трассирующих пулеметных очередей. И в этом призрачном освещении мы впервые увидели нашу аудиторию: сотни бойцов, не солдат, а рабочих в штатской одежде, с винтовками и автоматами в руках, тесно окружали нас.

Ванда стояла рядом со мной и смотрела в небо, и глаза ее снова пылали огнем черной ненависти, ярости и жажды мести.

Мне на всю жизнь врезалась в память эта картина на харьковском стадионе, невдалеке от Краснозаводского театра, в призрачном свете ракет и орудийных вспышек – и в центре Ванда: боец-агитатор, зовущий в бой.

Они и пошли сразу в бой – бойцы того истребительного батальона: немецкие самолеты выбросили под Харьковом парашютный десант.

Про Ванду Василевскую – воина в дни Отечественной войны, пламенного патриота и страстного борца против фашизма, про ее работу на фронте в армейских частях и в тылу по организации победы – можно сказать много, и товарищи, которые были рядом с ней на этом участке, вспомнят несравненно больше, чем я, кому доводилось тогда встречаться с Василевской лишь случайно. Но мне хочется рассказать здесь еще об одной встрече с Вандой в те грозные и тяжкие дни.

То было летом или в начале осени сорок третьего года: в приокских лесах закончила формирование и отправлялась на фронт Первая польская дивизия имени Костюшко под командованием генерала Берлинга. На торжество принятия боевой присяги выехали из Москвы к берегам Оки представители аккредитованных при Советском правительстве союзных посольств и военных миссий и делегаты от советских республик. От Украины были удостоены этой высокой чести профессор Швец и я.

Торжество воинской присяги происходило на огромной поляне, окруженной могучими заокскими первобытными лесами. Дивизия, включающая все рода войск, выстроена перед трибуной, на скорую руку сооруженной из березовых нетесаных стволов. Во главе, перед шеренгами жолнеров, стояло командование со штандартом. Под трибуной разместились гости и полномочные представители. На трибуну взошла Ванда, Ванда Василевская – верная дочь польского народа, польская женщина и польская мать – сейчас, в дни воины, председатель Союза польских патриотов, должна была огласить текст воинского обета и принять присягу бойцов и командования дивизии, которая первой в возрожденном Войске Польском выступала в бой против гитлеровского захватчика, разорителя польских земель. "За нашу и вашу свободу!" – было вышито на штандарте дивизии.

Начал накрапывать дождь. На плечи Ванде накинули плащ – дождь не утихал, дождь усиливался, и Ванда вынуждена была поднять капюшон. Теперь она высилась на трибуне – перед войском в чаще дикого леса – в одежде романтической: что-то от седой старины, от времен средневекового рыцарства было в ее фигуре, облаченной в этот длинный плащ, с капюшоном на голове. Да простит меня современный читатель: при тех обстоятельствах, в том взволнованном, приподнятом настроении картина эта воспринималась романтически, чуть ли не с налетом мистики. Молчаливый могучий лес вокруг, широкая поляна под хмурым, дождливым небосводом, ряды воинов в позиции "смирно", щетина штыков, тусклый блеск автоматов, лоснящиеся от дождя чудища танков и самоходных орудий, склоненные знамена, склоненные головы и поднятые вверх руки тех, у кого они не были заняты оружием, и торжественная тишина под надоедливый, однообразный шелест дождя… А напротив, высоко на трибуне, женщина в плаще с поднятым капюшоном: женщина, которая принимает твою присягу на верность Отчизне и подвиг в бою, Женщина – твоя Мать, твоя Сестра, твоя Жена, твоя Дочь или твоя Невеста… И из уст твоей Матери, Сестры, Жены, Дочери, Невесты – слова на верность ей – Родине, Матери, Сестре, Жене, Дочери, Невесте: за нашу и вашу свободу.

Ванда читала слова присяги на память – листок бумаги дрожал у нее в руке, дрожал от того, что она волновалась и от капель дождя, что сеялся и сеялся с обложенного тучами неба, – она была не нужна, эта бумажка, все равно буквы размыло дождем, все равно слова торжественного обета навечно врезались в память. Ванда спрятала ненужный листок и подняла руку – на присягу. И тысячи уст бойцов повторяли вслед за Вайдой за словом слово – каждое ценой в человеческую жизнь. Гомон, гул этих повторяемых слов перекатывался волнами из конца в конец поляны.

И пусть нынешний читатель не подумает, что это литературный вымысел, придумано ради эффекта, по случилось так, что в эту минуту из-за вершин деревьев вдруг вылетел орел, обыкновенный степной орел, и, широко раскинув крылья, стал кружить над выстроившимися войсками, над Вандой на трибуне.

Нам потом объясняли: так бывает – орлов притягивает непривычное скопление людей или зверей – орел любопытная, пытливая птица. Но – мы ведь уж договорились с читателем, что он меня простит, – тогда, в той обстановке это воспринималось почти мистически, как добрый знак, как счастливую примету, даже благословение…

Два дня мы пробыли тогда в расположении дивизии имени Костюшко, провожая ее на фронт, и Ванда, председатель Союза польских патриотов, посетила каждое подразделение. И почти в каждом ждала Ванду особая радость: среди офицеров и политработников мы неизменно встречали кого-нибудь из польских писателей и их жен. Писательнице Василевской так радостно было встретить, после вынужденного расставания два-три года назад, своих бывших сотоварищей и по литературе и по революционной борьбе в бывшей буржуазной Польше.

Но особой была эта радость потому, что не только коммунистов или членов других прогрессивных организаций встречала Ванда в одежде бойцов армии освобождения Польши, но и людей, которые до войны не умели определить свои позиции в общественном бытии, пугались жупела классовой борьбы и бежали от всякой "политики". Теперь они взяли оружие в руки и двинулись в бой против фашизма.

И еще потому особенной была радость, что этих товарищей Ванда видела в таких "неопределенных" позициях еще совсем не так давно: осенью сорок первого года. Бежав от нашествия гитлеровских орд – уже после отхода организованной группы писателей, – покинув родную польскую землю, отходя вместе с фронтом, эти польские товарищи попали тогда, летом сорок первого, в Харьков. Были они бесприютны, без средств к существованию, иные даже без документов. Каждому понятно, что в военное время человеку без документов, да еще за рубежом, суждены мытарства. Как, в самом деле, поверить таким людям – неизвестным, неведомым? Ведь верить приходится… на слово.

Мы, руководители харьковской организации писателей, которые должны были отвечать за писателей из разных стран, не знали никого из этих польских товарищей, не ведали даже, действительно ли они писатели. Мы обратились к Ванде с просьбой помочь нам разобраться.

И Ванда разобралась. Да, все это были писатели, или, по крайней мере, люди близкие к литературе либо искусству. Коммунистов среди них не было – коммунисты давно уже с оружием в руках в бою. Не густо и причастных в прошлом к революционной борьбе или симпатизирующих прогрессивным движениям. Так что тогда, в довоенные времена, они с Вандой были далеки друг от друга. Но…

Но ведь они же не остались – там. Они не захотели служить гитлеровцам. Они бросили все, что имели, – родную землю, привычный быт, достаток, уют, все – и пришли сюда, где, знают, организуется борьба против фашизма, пришли, испытав лишения, нужды, мытарства.

– Поверить или не поверить? – спрашивала Ванда и отвечала: – Поверить! Ведь без доверия к человеку нет веры в человека.

И мы поверили на слово.

Мы эвакуировали их вместе с нашими семьями, вместе с писателями, которые по возрасту или по состоянию здоровья не могли тогда взять оружие в руки.

И вот теперь мы видели их снова. Они взяли оружие в руки, чтоб встать против врага.

Как радовалась теперь Ванда, встречая каждого из них! Доверие оправдало себя! Доверие в трудную минуту – самое дорогое доверие.

Теперь они присягали на верность Отчизне и подвиг в бою. И стали рядом с нами – в битве за свободу Родины, за уничтожение фашизма и за социализм.

Мы, писатели Украины, знаем Ванду Василевскую в ее повседневных живых связях – как нашего давнего товарища по работе, активного участника литературного процесса на Украине, члена нашего украинского Союза писателей и коммуниста одной с нами партийной организации. Четверть века прожили мы общей творческой и общественной жизнью.

Но круг людей, которые знают и любят писательницу Ванду Василевскую, несравненно шире. Это – тысячи и тысячи почитателей ее яркого литературного дарования. Популярность Василевской, автора талантливых, волнующих повестей и романов и вдумчивых, большой познавательной и художественной силы книг путевых очерков, на Украине очень велика. Палитра ее многокрасочна, содержание и сюжеты книг взяты из самой глуби современной жизни. Галерея образов исключительно богатая. Это – люди разных общественных слоев, прежде всего трудящиеся – крестьяне, рабочие-революционеры в книгах, написанных еще во время жизни в Польше. Это – патриоты, не покоренные гитлеровцами, в повестях, созданных в дни войны; простые труженики, строители коммунизма – в произведениях послевоенных лет. Это – образы борцов за мир, выписанные или только силуэтно намеченные в очерках и статьях.

Исключительная ценность публицистического творчества Ванды Василевской в том, что, раскрывая взаимоотношения между людьми, она умеет широко и убедительно показать социальные процессы, происходящие в обществе – в Советской стране, в странах социалистического содружества и по ту сторону, в странах капиталистического мира. Особенность роли Ванды Василевской, если говорить о литературном процессе в целом, в том, что она поднимает политическое звучание творчества и общественной деятельности писателя.

Украинский читатель обязан Василевской особо: такими произведениями как роман "Пламя на болотах" и вся трилогия "Песнь над водами", Василевская заполнила большой пробел в украинской революционной литературе. Взволнованно и гневно рисуя социальное и национальное угнетение украинского населения в буржуазной Польше, писательница дала картину украинской национальной жизни на Волыни, захваченной белопольской шляхтой, дала картину не элегическую, а в кипении социальных страстей, в непримиримом протесте трудовых слоев, в борьбе нищего крестьянства и молодого пролетариата. И эта картина в галерее литературной живописи советского периода чрезвычайно ценна, потому что, отрезанная искусственной границей, западная Волынь долгое время была вне поля зрения украинской советской литературы, а украинские литераторы буржуазно-националистического толка, нашедшие себе приют под крылышком пилсудчиков, упорно извращали в своих писаниях социальную и национальную жизнь украинцев на Волыни под властью Польши, фальсифицировали ее в угоду маршалу Пилсудскому. Прогрессивная революционная польская писательница Василевская заклеймила и великопольский империализм, опровергла и россказни украинских буржуазных националистов.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю