355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Смолич » Рассказ о непокое » Текст книги (страница 29)
Рассказ о непокое
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 12:18

Текст книги "Рассказ о непокое "


Автор книги: Юрий Смолич



сообщить о нарушении

Текущая страница: 29 (всего у книги 37 страниц)

Я произнес это, может быть, не такими словами, но именно это, и почувствовал какой-то шелест сзади в президиуме. Я оглянулся: люди за столом президиума склонили головы и некоторые плакали.

Слезы застилали и мои глаза, но я превозмог себя и продолжал говорить. И речь моя была об одном: мы создали Днепрострой – его сейчас нет; мы построили сотни мощных гигантов социалистической индустрии – их тоже нет; мы ввели новую прогрессивную систему земледелия – социалистические коллективные хозяйства – их нет тоже; мы построили тысячи украинских школ и десятки высших учебных заведений, создали сотни научных и тысячи культурных и художественных учреждений и организаций – всего этого опять-таки нет. Все это захвачено врагом, все это разрушено, уничтожено…

Люди в зале передо мной рыдали, не сдерживаясь, и я тоже не стыдился своих слез.

Такова была моя юбилейная речь на торжественном собрании по поводу двадцатипятилетия УССР.

Я закончил свое выступление тем, что нет и не может быть ни одного человека среди нас, украинцев, ни одного среди наших братьев по классу в дружественных советских республиках, кто не жил бы сейчас единым стремлением – уничтожить врага, отвоевать родную землю.

Потом все, что было после окончания официальной части собрания, мне видится словно в тумане: незнакомые люди мне жали руку, обнимали, плакали у меня на плече. Какая-то студентка схватила листки моего доклада, который я так и не прочитал, должно быть думая, что это текст произнесенной речи, и исчезла.

Я не спал, конечно, в эту ночь после собрания; я долго бродил по улицам города. Широкие, пустынные в эту ночную пору алма-атинские проспекты были ярко освещены сотнями фонарей, но я был там – во тьме, что затопила Украину. Я ходил по ее затемненным разрушенным городам, ее сожженным селам, спускался в глубокие щели скованных лютым морозом окопов. В ярком освещении улиц далекого тылового города я видел только мрак – мрак, что густым чадом клубился над моей родной землей.

Потом я пришел домой и при свете каганца, потому что в доме, где я жил, электричества не было, написал рассказ "Десятая смерть".

Должен сказать, что год эвакуации был у меня не только заполнен разными делами, так сказать, организационного, общественного порядка, но и творчески насыщен чрезвычайно. За тот год я написал и опубликовал в украинских газетах и журналах, выходивших в Москве и Уфе, а также и в газетах русских тридцать восемь рассказов. Я закончил также повесть, работа над которой оборвалась в день начала войны; действие я довел до дней войны в оккупированной Одессе, название повести дал "Невоеннообязанные". Эта повесть и до сих пор лежит в моем архиве. Кроме того, ко мне дважды приезжали из эвакуированной в Среднюю Азию киевской киностудии (раз Сирота, раз Михайло Коваленко) и уговорили меня взяться за сценарии. Я написал два, оба легли мертвым грузом, хотя и были "приняты и одобрены", – так, впрочем, и ведется в кинематографии, да и, по правде говоря, не до того было киностудии в тех трудных условиях. Ну и, разумеется, я писал много статей и выступлении для разных газет, украинских и русских, а также радиопередач для алма-атинской радиостудии или для украинских передач из Москвы.

Но особенно дорога была мне постоянная переписка с товарищами-писателями, находившимися в армии на фронте И не могу забыть, как я был взволнован, когда двумя годами позднее – на пленуме Союза, происходившем в только что освобожденном Киеве, – Сергей Борзенко – герой боев за Крым – в своем выступлении сказал, что он и другие товарищи не забудут писем, которые писал им на фронт Смолич. Упоминаю об этом не для какого-то "самовосхваления" и не для того, чтоб поставить себе в заслугу новый для меня "эпистолярный" жанр, а только для того, чтоб сказать еще раз: в годы войны люди тянулись друг к другу и становились друзьями.

Но перед тем как поставить точку на периоде эвакуации и перейти к дням пребывания в Москве, в непосредственной близости к фронту, и активной работе для освобождения родной земли, – разрешу себе еще одно алма-атинское воспоминание, пускай и совершенно лирическое.

Однажды мне, Паустовскому и еврейскому поэту Квитко предложили поехать в госпиталь для особо тяжело раненных и неизлечимо контуженных, в большинстве обреченных на пожизненную инвалидность.

Эю было в двадцати километрах от города, две тысячи метров вверх – урочище Алма-Арасан, последний населенный пункт под хребтом Ала-Тау: выше поднимаются лишь альпинисты, дальше, на сотни километров, дикий лес и хаос скал, куда не ступала нога человека.

Мы выехали уже в сумерки.

Дорога вилась лесом, точней – пралесом, он стоял белый и торжественный под густым инеем, в глубоких снегах. Но что это был за лес! Таким белым и торжественным мы уже видели его и весной, когда не лютый мороз сковывал его, а пригревало ласковое и жаркое солнце. То был яблоневый лес – первобытный лес диких яблонь, и весной он был облит молоком буйного цветения, так что дыхание захватывало от дурманящего аромата. Отсюда, из этого яблоневого пралеса, и пошло яблоко по земле – по всей Азии, а затем в Европу и на другие континенты.

Мы ехали ущельем, ущелье все сужалось, но яблоневый лес не уступал камню: по обрывам, по высоким скалам яблоньки цеплялись, как цепляется дикий можжевельник, и свисали над кручей раскидистыми, белыми от инея, кронами. Это было дивное зрелище, и, чем дальше, оно становилось все волшебнее: феерическое освещение создавало царство сказки – такое может привидеться только во сне. Над контурами высоченных мрачных скал подымалось прозрачное морозное небо, густо усеянное звездами, – в горном воздухе звезды горят особенно ярко. Они горели так ярко, что под этим звездным светом снега на склонах не просто искрились, а тоже горели – сплошным бледно-голубым светом, словно все огромное пространство на много верст подсвечивалось снизу каким-то мощным огнем. И в этом сиянии вдруг вспыхивала каждая отдельная яблоня – словно загоралась от брошенной голубой искры, и голубой холодный огонь мигом обнимал, охватывал ее всю, от корня до вершины. А потом – когда поднялись мы выше на гору, – произошло настоящее световое чудо: вдруг весь контур огромной горы, что круто подымалась вверх, вспыхнул, как подожженный, и яркая огненная линия побежала куда-то вдаль. Так вспыхивают неоновые лампы на самой обыкновенной рекламе, но как они жалки по сравнению с этой вспышкой – величественной, грозной, как катастрофа, как мировой пожар. Потрясенные, не понимая, что происходит, мы остановили машину. И тогда перед нашими глазами из-за ярко пылающего контура стало вздыматься зарево – сперва лиловое и ярко-желтое, потом лимонное, потом еще более бледное – и горизонт позолотел. Смена цветов происходила мгновенно. Горизонт золотел, свет поднялся к зениту, а затем брызнул на нас через купол горы. Яркий контур горы так же внезапно померк, и прямо против нас… взошло солнце?

Нет, час был вечерний. То не солнце взошло, то взошло из-за горы какое-то другое светило – мы были плохие астрономы и не знали, что это за светило. Так, точно солнце, восходят в горах, в прозрачном воздухе и в тысячекратном преломлении лучей планеты и звезды.

Теперь мы уже видели его, это светило, его яркий голубой свет, потому что и зарево, и сияние, и свечение снегов – все померкло: перед нами на синем ночном небе была просто звезда, большая, яркая, но только звезда.

Мы двинулись дальше, но вскоре дорога кончилась – точно обрубленная, прямо уперлась в крутую стену огромной обрывистой скалы. Обе стены ущелья сошлись углом: ехать дальше некуда было. Мы вышли из машины и растерянно спросили:

– Куда же нам теперь?

– Туда! – Шофер кивнул вверх, лукаво улыбаясь.

Мы тоже задрали головы. Вокруг были лишь крутые стены-скалы, яблоневый первобытный лес на склонах и уступах, вверху – треугольник звездного неба. В этом треугольнике через звездное небо промелькнула какая-то тень, потом метнулась еще раз и стала приближаться – казалось, вот упадет и накроет нас, и мы услышали скрип или присвист. Еще через несколько секунд мы увидели, что сверху к нам опускается какой-то четырехугольный помост. Он покачивался, и над ним тускло поблескивал канат или трос.

Помост – два на два метра, без каких бы то ни было перил или другой ограды, лишь по углам прикреплены тросы, четыре троса сходились над площадкой в один узел, и оттуда другой трос, толщиной в корабельный канат, тянулся вверх. Это был самый примитивный лифт, какой нам случалось когда-нибудь видеть. И нам предложили на него стать и подняться вверх, на несколько десятков метров.

Признаюсь, нам-таки было страшно. Сперва мы стали спинами друг к другу, в центре площадки. Когда "лифт" пошел вверх, наши колени, помимо воли, стали подгибаться, а мы – приседать. Потом мы и вовсе сели, крепко прижимаясь друг к другу: канат вибрировал и площадка покачивалась из стороны в сторону, а нам не за что было даже ухватиться. На этом примитивном "лифте" поднимали высоко вверх носилки с ранеными, персонал лазарета, продукты и вообще все: другого способа сообщения с санаторием "Алма-Арасан", расположенным в двух тысячах метров над уровнем моря, тогда не было.

В зале лежали прикованные к постели или сидели безрукие и безногие. Но как жадно они слушали и с какой радостью "аплодировали" – кто как мог: костылями, топотом ног, стуком ложки о манерку, просто возгласами "браво" или "спасибо". Печальный, незабываемый вечер. Я рад, что он был в моей жизни.

Не обошлось на этом вечере и без курьеза. Встретил нас начальник госпиталя – высоченный, худющий дядя – и отрекомендовался: Зануда. Такая забавная была у него фамилия. Был он "из хохлов" – это тоже он так себя рекомендовал – из Зеленого Клина, откуда-то с Тихого океана. Когда мы в ответ тоже назвали наши фамилии, моя и Паустовского не произвели на него впечатления, но фамилии Квитко он невыразимо обрадовался. Он долго тряс руку Лейбе Моисеевичу, не знал, куда его посадить, и бросился угощать папиросами, яблоками, даже пивом. И все расспрашивал, как же он себя чувствует, как ему живется, каково здоровье и так далее.

Потом начался вечер. Был это, так сказать, интернациональный вечер: каждый из нас выступал с чтением произведений на своем языке – Паустовский – на русском, я – на украинском, Квитко – на еврейском. В зале сидели раненые всех национальностей, и каждому было особенно приятно услышать голос писателя на родном языке. За это аудитория всегда нам была особенно благодарна.

Когда по окончании выступлений мы вышли за кулисы в кабинет начальника Зануды, то увидели, что лицо у него вытянулось, вид был озадаченный. На прощание он пожал руку Квитко и с нескрываемой горечью сказал:

– Значит, товарищ Квитко, решили перейти на еврейский язык? Просто так или из протеста против гитлеровского антисемитизма?..

"Хохол" с берегов Великого океана, с Зеленого Клина, спутал современного еврейского писателя Лейбу Моисеевича Квитко с классиком украинской литературы, который умер сто лет назад, – Григорием Федоровичем Квитко-Основьяненко, творчество которого он, очевидно, знал и чем-то оно было ему особенно дорого.

* * *

Уфа.

Собственно, Уфа на моих путях военного времени возникла неожиданно.

Вызова из Алма-Аты я ждал в Москву, потому что в тот военный год все пути из тыла ближе к фронту вели через Куйбышев и Москву: в Москве были сосредоточены все украинские центральные учреждения, да и самый вызов – правительственную телеграмму, которая служила тогда единственным документом для получения пропуска и железнодорожного билета, – я получил именно из Москвы, из Центрального Комитета партии. Правда, телеграмма с вызовом была "переполовинена": в военные годы разрешалось отправлять депешу не больше чем в двадцать слов. Так вот, в первую половину телеграммы вместились лишь мой адрес, подпись секретаря ЦК и всего два слова: "Выезжайте немедленно…" На этом основании, пока пришла вторая депеша, задержавшаяся почему-то на несколько дней, я уже получил пропуск и приобрел билет. Тогда только подоспели и последние двадцать слов, из которых стало ясно, что вызывают меня в Уфу – на пленум Союза писателей Украины.

В Уфе, где базировалось в эвакуации правление Союза писателей Украины и проживала основная группа эва-куированных с Украины писателей, впервые за время войны созывался военный пленум Союза: съезжались со всех фронтов писатели-фронтовики, кто только мог добраться, писатели из партизанских отрядов, кто имел возможность попасть на Большую землю, и писатели из близких и далеких тылов – из эвакуации.

Я не припомню уже, каково было содержание докладов и какие были приняты решения, – все это, очевидно, можно найти в архивах. Память о содержании самого пленума заслонили встречи с товарищами, прибывшими на пленум.

Литература жила! Жила, и сейчас она воевала.

Были Тычина и Рыльский, Корнейчук и Кочерга, были Панч, Бажан, Сенченко, Головко, Яновский, Ле, Гордиенко, Копыленко, Первомайский, Смилянский, Нехода, Забила, Баш, Иваненко, Голованивский, Новиченко, Рыбак, Собко, Дмитерко, Шиян, Терещенко – из старшего поколения, из первого и второго пооктябрьского "призыва". Не все прибыли на пленум, раскиданные далеко по фронтам или в глубоких тылах, но все держали в руках перо и поэтическим словом вносили свою долю в борьбу за победу, свой вклад в дальнейшее развитие нашей литературы.

А на смену погибшим – с фронтов, из воинских частей и партизанских отрядов – уже подавали свой голос молодые красноармейцы и партизаны – младшая литературная поросль: Воронько, Шпорта, Швец и другие. Творческое пополнение прибывало: как и первый призыв в дни гражданской войны, так и это молодое поколение шло из боевых рядов.

Так вот, я не помню содержания докладов и выступлений на этом уфимском пленуме, не припомню, конечно, в точности и всех "кулуарных" разговоров с товарищами, прибывшими с фронта, из партизанских отрядов или из глубокого тыла. Но именно рассказы товарищей, обмен мыслями с ними и оставили впечатление настолько сильное и, я бы сказал, всеобъемлющее, что как раз тогда зародилось суждение обо всем литературном процессе той поры.

Мы не виделись год или полтора, но то были месяцы войны – и между довоенной литературной жизнью и нынешней, в разгар военных действий, словно пролегла глубокая борозда. Она прошла, эта борозда, и по содержанию наших произведений, и по творческой манере каждого писателя, и, кажется мне, по его мировоззрению. Не важно, что издательские возможности для художественного слова, конечно, уменьшились, не имеет значения и то, что характер эпохи подсказывал чаще всего и самый литературный жанр: газета, журнал, радио требовали только малой формы – статьи, очерка, фельетона, памфлета, рассказа, стихотворения и эпиграммы, а не повестей, романов или поэм. Главным было другое: литература жила активной творческой жизнью на самом высоком духовном подъеме. Патриотические чувства, горячая жажда победы – только это определяло и содержание и характер, да и формальные приемы творчества каждого писателя. И именно на этом литература входила в контакт с читателем, который жаждал лишь одного: победного окончания войны, разгрома ненавистного фашизма, возвращения на утраченную родную землю. Каналы общения были как будто ограничены – газета, журнал, радио, но такого, как тогда, крепкого и широко-охватывающего контакта с читателем украинская литература еще никогда не знала, И каждый из нас с душевным трепетом мечтал о том, как после победы (другого завершения войны никто и не допускал, несмотря на то что под ногами не было ни клочка своей земли и окутывал ее ныне черный мрак гитлеровской оккупации), как после войны на крепчайшей основе завоеванного в войну контакта с читателем начнется бурное, могучее развитие нашей литературы. Конечно, в ту пору каждый из нас писал только статьи или короткие стихотворения, очерки или эпиграммы, фельетоны или маленькие газетные рассказики, но каждый мечтал о романе или поэме, драме или киносценарии – и чувствовал себя к этому готовым. Среди всенародного горя, в кровавой битве на родной земле литература обретала огромные силы…

И еще одно важнейшее обстоятельство стало тогда очевидным: сближение писательских кругов.

Разбросанные когда-то по литературным организациям, зараженные – от правды не уйдешь – литераторской групповщиной и порожденными этим групповым антагонизмом личными антипатиями, а затем загнанные каждый в свой угол царившей атмосферой недоверия, мы шли теперь друг к другу с открытой душой, с доброжелательством, с искренней приязнью. Мы жаждали почувствовать плечо товарища в единой шеренге. Не литературные свары определяли теперь наши позиции как в литературе, так и в жизни, а сама жизнь, хотя и горькая. В беде и горе всенародном зарождался, рос и креп благодетельный процесс единения в кругу литераторов: не стало наконец ни "бывших ваплитовцев", ни "бывших вуспповцев"…

Словом, от этого пленума в черную годину войны осталось воспоминание волнующее, радостное, все устремленное в будущее.

Принес тот пленум и особую радость лично мне: из Уфы меня вызвали-таки в Москву.

За пределами родной земли возобновляли свою жизнь два украинских журнала: "Радянська література", которую должен был редактировать Яновский, – в Уфе, и "Україна", редактором которой предложили быть мне, – в Москве.

* * *

Украина в Москве.

Я пишу Украина без кавычек, потому что говорю не только о журнале "Україна", а вообще об украинцах и украинских делах в тот тяжкий год, когда и пяди украинской земли не осталось под нами, – об Украине в Москве.

В тот тяжелый, бурный сорок второй год в Москве собственно москвичей осталось не так много. Центральные российские и всесоюзные учреждения были эвакуированы, с ними уехала в тылы большая часть московских трудящихся. Москва превратилась в прифронтовой город – с небом, густо покрытым не тучами, а аэростатами противовоздушного заграждения, с обороной, эшелонированной чуть ли не до центральных улиц, противотанковыми "ежами" на перекрестках, окопами по окраинам.

"Заселяли" теперь Москву – по гостиницам, большим помещениям, а кое-где и по частным квартирам – преимущественно ближайшие прифронтовые тылы республик, захваченных гитлеровцами: украинцы, белорусы, литовцы, латыши.

В Москве размещались теперь Советы народных комиссаров этих республик, Народные комиссариаты. Центральные Комитеты партий, редакции и партизанские штабы.

Украина – ее государственный и партийный аппарат – получила в свое распоряжение комплекс зданий на Тверском бульваре.

Я приезжаю теперь – уже не раз за эти послевоенные годы – в Москву и в каждый приезд неизменно должен пройти мимо восемнадцатого номера на Тверском, и неизменно сердце у меня замирает.

Мы, украинцы, должны соорудить здесь, напротив восемнадцатого номера по Тверскому бульвару, монумент благодарности и братства.

В Москве с первых дней сорок третьего года я приступил к организации журнала "Україна". Заместителем моим стал Александр Ильченко, как раз приехавший из Ташкента, работали в редакции некоторое время художник Дайц, Дмитро Косарик и Мартич, пока лечился после фронтового ранения. Но нужны были постоянные опытные редакционные работники – хотя бы двое: ответственный секретарь, который принял бы на себя организацию материалов, и технический руководитель – выпускающий, который управлялся бы со всей полиграфией, что в условиях войны и прифронтового положения Москвы было весьма нелегко. По моему предложению, Центральный Комитет вызвал из-под Алма-Аты Ивана Сенченко – и тот прибыл молниеносно, обрадовавшись возможности вырваться из далекого тыла и принять посильное участие в общем деле. Лучшего ответственного секретаря трудно было и придумать: когда-то Иван Юхимович в единственном числе подготавливал целую серию журналов – "Студент революції". "Вапліте", "Літературний ярмарок", "Пролітфронт". С техруком и художественным оформителем нам тоже повезло – после того как мы уже совершенно отчаялись найти квалифицированного полиграфиста в прифронтовой эвакуированной Москве. В Партизанский штаб заявился вдруг Владимир Викторович Зегер – бывший секретарь, техрук и оформитель основанного и редактированного Блакитным журнала "Всесвіт". Лучшего полиграфиста тоже трудно было найти не только в условиях военного времени, но и вообще.

Но взять его в редакцию было не так просто, и я разрешу себе припомнить эту историю с Зегером – она чрезвичайно характерна для тех времен и в своем роде поучительна.

По профессии Зегер был и литератор и полиграфист. В журналистике он больше выступал как театральный критик и знаток украинской старины на Слобожанщине, в частности Харьковщине, как полиграфист был ом – "и швец, и жнец, и на дуде игрец"; художник-оформитель, техред-выпускающий, заведующий редакцией, метранпаж и печатник. Но знали мы о Зегере и другое: во времена царя Николая был он эсером, членом ЦК партии эсеров. Эта "деталь" биографии, само собой, не могла не отразиться на судьбе Владимира Викторовича. При паре он попал на каторгу, откуда счастливо бежал в преддверии революции.

Так вот, когда я поставил вопрос об утверждении в штате редакции Зегера, это вызвало переполох.

Наконец мне предложили "блестящий" выход: вам известна вся биография Зегера, и, несмотря на это, вы согласны взять его на работу в редакцию? Ладної Берите и его, и всю ответственность за него. Вот, напишите все это на бумаге, а мы эту бумагу за вашей подписью подошьем к "делу Зегера"…

Все время пребывания журнала в Москве – полгода – Зегер успешно проработал в редакции. Когда же освободили Харьков и редакция, следуя за фронтом, перебазировалась туда, сотрудникам-москвичам предложено было самим решить – переедут ли они с журналом на Украину или оставят редакцию. Зегер немедленно заявил о своем желании работать в редакции при любых условиях и выехал, оставив пока семью в Москве. Еще через три месяца журнал перебазировался в освобожденный Киев – Зегер поехал и в Киев.

И в Харькове, и в Киеве издание журнала приходилось осуществлять "на базе" вконец разрушенной полиграфии и без каких бы то ни было типографских кадров. Налаживая издание журнала в таких условиях, Зегер всю технику взял на себя.

Но я отошел… а впрочем, может быть, как раз и не отошел от повествования о непокое минувших лет – и возвращаюсь к журналу "Україна".

Четверть века назад в условиях войны издание журнала "Україна" – художественно-публицистического, иллюстрированного – было фактом и событием исключительной политической важности.

Политический вес журиала увеличивало даже не то, что и как было написано и напечатано, а кто написал. Ведь в тех условиях самое появление фамилии украинского писателя, ученого, художника или общественного деятеля на страницах журнала было актом большого политического смысла: украинских территорий за нами не было, украинский народ маялся в горе и беде, но творческие силы украинского народа – ее писатели, ученые и художники – были живы, едины и активно работали для возрождения Советской Украины. И твердо, обеими ногами стояли на московской земле.

Так начинали мы организацию и издание "України" в Москве, в таком направлении вели журнал и в только что освобожденном, еще заминированном, голодном и холодном Харькове; таким привезли и в очищенную от врага столицу Киев – так вели его и до дня победы.

Я счастлив, что мне выпала эта великая часть – быть в те годы редактором "України".

Под редакцию "України" в Москве была отведена одна-единственная комнатка в помещении Партизанского штаба – во флигеле. Окно наше выходило во двор, который каждое утро заполняли машины, нагруженные длинными свертками парашютов с грузом огневого припаса, продовольствия и другого боевого снаряжения. Отдельно – свертки поменьше – с портативными рациями. Машины привозили это, разгружали, потом прибывали другие машины и забирали драгоценный груз, чтоб доставить на аэродром. Мы смотрели в окно, и каждый выгруженный парашютный сверток встречали радостным приветствием: силы сопротивления на родной, захваченной врагом, земле росли, укреплялось и богатело оснащение боевых партизанских отрядов. Мы смотрели в окно, и каждый сверток, который машина забирала со двора, мы провожали с замиранием сердца: он шел в бой. В комнатке по коридору, недалеко от нашей редакции, жили перед отлетом девушки, которых готовили для работы радистками по ту сторону фронта, – они "подрабатывали" в редакции корректурой, а потом то одна, то другая из них исчезала: это значило, что ночью ее принял самолет, чтобы забросить в самое логово врага. Такой день всегда полон был волнения – как она, как ей там, удачно ли приземлилась, посчастливилось ли сразу найти данную ей явку, обмануть бдительность врага? Но на следующий день на месте улетевшей появлялась уже другая девушка – очередной "абитуриент" с курсов зафронтовых радисток, и жизнь входила в свою "норму". Девушки были все молоденькие – восемнадцать – двадцать лет, – белокурые, черненькие и рыжие, живые или медлительные, смешливые или чересчур серьезные, но для нас – все одинаковые, святые. Разумеется, их пребывание на вражеской территории, их исключительно рискованная работа, тем паче сведения, которые они передавали по радио в Партизанский штаб, – все это была строжайшая военная тайна. Но… проходил день, два, три, а то и больше с момента отлета очередной девушки – и неведомо откуда среди сотрудников штаба, всех редакций и других учреждений на Тверском, восемнадцать, проходил радостный слух: есть прием, есть сведения – девушка-радистка уже успешно выполняет свои обязанности.

Отсюда, из Москвы, с Тверского бульвара, восемнадцать, с парашютом и рацией полетела на родную землю, а потом до конца войны из глубокого вражеского тыла систематически и точно передавала по радио в Партизанский штаб важнейшие разведывательные данные и Майя Блакитная-Вовчик, дочь незабвенного Василя Эллана-Блакитного.

Отсюда, с Тверского, восемнадцать, отправлялись в партизанские отряды для работы и наши товарищи-писатели: Шиян, Баш, Шеремет.

Тут, на Тверском, восемнадцать, можно было иметь точнейшие сведения и с фронтов, и о боях партизанских отрядов по ту сторону фронта. Тут мы знали то, что не печаталось в газетах, что не передавалось и по радио.

Словом, Тверской бульвар, восемнадцать, – то была поистине наша альма матер во время войны.

Позднее, ранней весной сорок третьего, когда прибыл, чтоб занять должность секретаря редакции, Сенченко и, не имея жилья, поселился в самой редакции за шкафом, мы перешли в комнату побольше – в партизанском общежитии на Трубной площади. На втором этаже, в "дортуарах", там получали ночлег связные, прибывавшие из партизанских отрядов или подпольных групп, а на первом разместилось "Украинское издательство", наша редакция и санпропускник. Но дом по Тверскому бульвару по-прежнему остался нашей базой, Сюда продолжала прибывать вся редакционная корреспонденция с фронтов и тылов; тут была и партизанская столовая, где питались вообще все москвичи-украинцы и украинцы-приезжие. Так что здесь происходили наши встречи.

Встречи на Тверском бульваре, восемнадцать!

Только здесь, в этих встречах, можно было услышать живое слово с родной земли. Конечно, это был "материал" для журнала, был это и источник самой точной информации о событиях на фронтах и за фронтами, которой так жаждали в дни войны, но самым дорогим было то, что это были встречи с людьми оттуда: не только их слово, рассказ, а, казалось, самое пожатие руки приближало к родной земле и придавало несокрушимую уверенность, что она есть, будет и освобождение ее не за горами, вот-вот придет.

Только здесь, на Тверском, восемнадцать, можно было наверняка и непременно встретиться и с каждым украинским писателем, которого забросит в Москву служебная командировка от фронтовой газеты, отпуск из части, а то и ранение в бою. И в этих встречах были не только радость свидания, не только взаимный обмен сведениями о событиях и делах на фронтах или в тылу, но и – неизменно – обмен мыслями о литературе: литературный процесс шел своим чередом. Возможно, теперь, из дали мирного времени, это может показаться странным и даже неправдоподобным – воина, оккупация, ужасы страшного лихолетья и… беседы о литературе? Но это было именно так, и беседы эти были более содержательны и горячи, чем в предшествовавшее мирное время. Литературный процесс продолжался, и обогащал его, углублял и ширил тот высокий душевный подъем, который пришел после поражений первого года войны, отступления на тысячекилометровом фронте и мрака оккупации, – высокий душевный подъем, который рождался от сознания, что народ на оккупированной земле сопротивляется, от ненависти к злобному врагу, от жажды победы и освобождения родного народа – победоносного возвращения на родную землю. Этим жил тогда каждый гражданин, и это давало ему силы для труда и борьбы, писателя же вооружало на творческие дерзания.

* * *

Потом пришло долгожданное возвращение на Украину.

Я вспоминаю Харьков таким, каким увидели его, когда на третий или четвертый день после освобождения прилетели туда с Рыльским и Панчем.

Я был тогда специальным корреспондентом "Известий" – и через два-три дня в одном из сентябрьских номеров сорок третьего года напечатал подвал "Возвращение" – так, кажется, был он озаглавлен. Три или четыре месяца после того я получал письма-отклики на этот очерк. Писали товарищи-писатели с фронтов, писали писатели, находившиеся еще далеко в эвакуации, писали друзья и знакомые, писали и вовсе незнакомые харьковчане со всех концов Советского Союза. Как горько мне сейчас, что тогда – в переездах, без постоянного места жительства – я не имел возможности сберечь эту переписку военных лет.

Литературная и художественная жизнь в только что освобожденном, совершенно разрушенном городе! Все украинские учреждения, которые падали с неба в только что освобожденный город, – падали с неба буквально, потому что транспортировались самолетами, – и не пытались соваться в центр, так как был он заминирован немцами и еще не разминирован. Временно все разместились в кварталах Краснозаводского района, разминированного в первую очередь… Нам с Панчем довелось ночевать в квартире жены известного до войны профессора-невропатолога и психиатра, который во время оккупации… принял сан попа и бежал с немцами. А в соседнем домике обитала, оказывается, мать жены… Аркадия Любченко. Вот так после радости встречи с освобожденным родным городом нас ожидало тяжелое чувство – гадливости и возмущения делами Любченко во время оккупации. Позднее, через два-три дня, когда центр был разминирован, мы с Панчем устроились где-то на Клочковской, а под редакцию "України" я реквизировал комнатку в помещении типографии на углу Пушкинской и Совнаркомовской. В сарае типографии мы нашли кипу газет, где Любченко печатал свои гнусные пасквили, и имели возможность окончательно дорисовать мерзкий портрет изменника и предателя.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю