Текст книги "Рассказ о непокое "
Автор книги: Юрий Смолич
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 37 страниц)
Ясное дело, что поначалу с возобновлением литературной жизни пришлось подождать – во всем Харькове оказался один-единственный писатель: Михайло Майский. Смолоду рабочий-маляр, специалист по альфрейным работам, Майский в первые годы революции попал в Пролеткульт, где и испытал свои весьма ограниченные литературные возможности, позднее, в двадцатые годы, перешел в "Гарт", потом, должно быть, в ВУСПП и автоматически – в Союз. По каким-то причинам он не эвакуировался – уже не припомню, по каким именно, и при немцах… снова вернулся к своей профессии маляра-альфрейщика: работы было до черта – размалевывать и перемалевывать офицерские казино и квартиры эсэсовцев. Кажется, я напечатал в "України" что-то из записок Майского о тех днях – этим, видно, и ограничилось его возвращение в литературу; вскоре он умер.
С возрождением художественной жизни тоже не очень повезло, правда, мы разыскали художника Ермилова, ближайшего когда-то соратника Валериана Полищука в "Авангарде". Ермилов не бросил своей специальности и, кажется, как только вернулось в Харьков издательство, возобновил работу графика-оформителя книг.
Что касается более популярных видов искусства, например театра, то тут нам специально ломать голову не пришлось, потому что на это дело был определен другой товарищ: капитан Олекса Полторацкий, который вошел в Харьков с передовыми частями, отбивавшими город, был тут же из армии отозван, демобилизован и оставлен в Харькове, получив пост начальника отдела или управления искусств: театры, концерты и так далее – это входило в его владения. И работать мы начали вместе.
Работать вместе в возрождаемом городе нам с Алексеем Ивановичем довелось немало, но началась наша деятельность с курьезного, если не сказать непристойного, инцидента. Увидевшись впервые с начала войны – после интенсивной переписки с фронта в тыл и из тыла на фронт, мы на радостях опрокинули по чарке-другой и поздно ночью в темном фронтовом городе, когда на улицах оставались лишь патрули автоматчиков, попали в какой-то, очевидно запретный, сектор. Алексей Иванович поругался с патрульным, и нас транспортировали в ко-мендатуру. Пришлось бы нам солоно, но на груди у Алексея Ивановича сверкала медаль за освобождение Сталинграда – в те дни эта медаль почиталась чуть ли не как самый высший орден, и нас отпустили только с "ай-яй-яй!"
Еще крепко врезалось в память, как мы с Алексеем Ивановичем – пожалуй, единственные тогда представители общественности в пустом, почти безлюдном городе – принимали и провожали на фронт Второй корпус Войска Польского, проходивший маршем через Харьков. Было это ночью, мы вошли в вагон командования, и первым, кого мы там встретили, был польский писатель Вашик, знакомый мне еще с дней отступления, когда польские писатели попали в Харьков. Это была радостная встреча, а особенно для меня, потому что несколько месяцев назад, под Москвой, в приокских лесах, мне же, как официальному представителю УССР, довелось вместе с председателем Союза польских патриотов, Вандой Львовной Василевской, провожать на фронт Первый корпус Войска Польского.
В Харькове сразу по следам войны я начал собирать материал для романа "Они не прошли". "Материал" – как сухо и, я бы сказал, обидно мы привыкли называть тот главнейший этап творческого процесса, когда зарождается и крепнет мысль о будущем творении. Ведь "материал" – это и люди, и ты сам, это живые взаимоотношения с людьми и собственные мысли и чувства, это – твое я и наше общее мы. И только после всего – это посторонние "источники", которыми могут быть и книги, и документы, и наблюдения.
"Материалом" для романа "Они не прошли" были развалины Харькова, люди, уцелевшие в этих руинах, жизнь, пережитая этими людьми – всеми, а не кем-то в отдельности, и только в последнюю очередь – факты, почерпнутые из биографии отдельных людей. Судьба одной девушки в оккупированном Харькове, – она пришла ко мне в редакцию, – подсказала лишь завязку для фабульной канвы.
Но Харьков был в те дни промежуточным пунктом: армия шла на Киев, армия шла на запад, – туда направлялся и поток литературных сил. Панч уехал в Киев. Я с редакцией задержался в Харькове, потому что в освобожденном и совершенно разрушенном Киеве еще невозможно было наладить выпуск иллюстрированного журнала. II литераторы в тогдашнем Харькове появлялись мимолетно, редко задерживаясь на день или два. Был Галан, были Яновский, Довженко, Копыленко, Кундзич, Смидянский, приезжали, возвращаясь, разные редакции – разве припомнишь все встречи? Клоччя и Байдебуру мы командировали в Донбасс – возрождать там украинскую культурную жизнь.
Так вот – справедливо ли утверждение, что "когда гремят пушки, музы молчат"?
Нет, это сказано о людях не творческих, а в творчестве случайных, по натуре – обывателей, это – афоризм для небожителей в башне из слоновой кости, в лучшем случае – для литератора в обществе ему антагонистическом.
Я думаю, деятельность советских, в частности наших украинских, писателей – яркий и убедительный пример того, что в час войны муза становится особенно чуткой и особенно активной, несмотря на то что ей приходится брать… оружие в руки.
Труд писателей, работавших во фронтовых газетах, общеизвестен – об этом написаны и изданы специальные обзоры и исследования. То был самоотверженный и творчески насыщенный труд на своем посту. Но и писатели, которые не работали фронтовыми газетными корреспондентами, а были рядовыми солдатами и офицерами, боролись, как партизаны или подпольщики, не изменяли и своей музе: их стихи и рассказы печатались в журналах "Радянська література" и "Україна", а едва демобилизовавшись по окончании войны, они сразу выступили с большими произведениями – в поэзии, прозе и драматургии. Произведения эти щедро вобрали в себя их опыт военных лет, творческое вдохновение, добытое в боях, и в большинстве случаев достигали вершин творческого уровня того времени, да и нынешнего. Так, у нас на Украине, к примеру, сразу "генералами" в литературе стали сержант-минометчик Гончар, пехотный капитан Некрасов, партизанские командиры Вершигора и Збанацкий, подрывник Воронько.
Если забежать несколько вперед и бросить взгляд из послевоенных лет на литературный процесс военного времени, то мы увидим, что именно те товарищи, которые в дни войны на фронте или в партизанских рейдах воевали и оружием и творческим словом, – как раз эти товарищи стали наиболее творчески активными и после войны и до наших дней.
Тогда, может быть, крылатое словцо о пушках и музах надо отнести к литераторам, которые боевого участия в войне не принимали и оставались в тылу?
И опять-таки – нет. Я бы и по специальному заказу не мог подобрать пример, когда бы писатель, пребывая в тылу, отправил "в тыл" и свою музу. Работал ли писатель в тыловых газетах, на радиостанциях или в театрах и киностудиях, или выполнял какие-нибудь другие обязанности на партийном, государственном либо общественном посту, – он на протяжении всех лет войны не оставлял и творчества, используя все возможные каналы для публикации своих произведений.
Полистаем странички биографических справочников: за четыре года войны не умолкла лира ни одного из тогдашних украинских советских писателей. Нет, неверна эта древняя присказка о пушках и музах – наоборот: когда пушки гремят, музы берутся подносить снаряды. Артиллерия, говорят, бог войны, вот и музы в дни войны становятся богинями. В годы войны украинская литература выдержала самое тяжелое испытание, и украинские литераторы в тот грозный час сдали экзамен перед историей.
Так было двадцать лет спустя.
Рыльский
Мы познакомились в середине двадцатых годов в поезде Харьков – Киев. Случилось так, что мы оказались в одном купе бесплацкартного вагона. Мы с Вишней ехали в Киев – не припомню уже по каким, по по разным делам, потому-то и встретились лишь на перроне вокзала. А заняв места, увидели Зерова с усатым молодым человеком. Зеров возвращался в Киев, то ли с одного из частых тогда литературных диспутов, то ли после разрешения каких-то педагогических дел в Наркомпросе. Вишня познакомил меня с Зеровым, а Зеров рекомендовал своего молодого спутника. – Максим Рыльский, – назвал он.
Молодой человек с усами, Максим Рыльский, пожал нам руки и молча уселся в углу.
Что греха таить: для закрепления знакомства Павло Михайлович достал из чемодана бутылочку, Зеров из портфеля – колбасу, и мы выпили по очереди из одной посудинки. Из одной – не для выполнения казацкого ритуала знакомства, а потому что второй не было: дорожная серебряная чарочка нашлась, конечно, в кармане Павла Михайловича.
После первой же чарки Микола Костевич Зеров начал читать стихи: свои и других поэтов. "Античность" его стихов меня не пугала, другие поэты были и французы и немцы, а из украинских он читал, на удивление, не своих неоклассиков, а как раз наших, пролетарских, гартовцев – Тычину, Йогансена: он ими восхищался.
И тогда – должно быть после второй чарки, под перестук колес и ритмическое покачивание рессор вагона третьего класса – я услышал впервые и стихи Максима Рыльского из его уст: читать его попросил Зеров.
Рыльский прочитал "Поете! Будь собі суддею…"
Разумеется, я не запомнил тогда этих строк, но они произвели на меня незабываемое впечатление, и сейчас я разыскал их в одном из томов поэтических произведений Максима. Потому что при моих, пускай и ограниченных только гимназическим курсом, познаниях в классиках и неоклассицизме и особенно при Филиппинах, которые в то время часто обрушивались на "неоклассиков", я никак не мог понять, где тут в стихотворении Рыльского неоклассицизм и в чем его зловредность по отношению к творческим поискам революционной поэзии.
Вот это стихотворение:
Поете! Будь собі суддею,
І в ночі тьма і самоти
Спинись над власною душею,
І певний суд вчини над нею,
І осуди, и не прости.
Устануть свідки темноокі,
Зо дна поблідлої душі,—
І скажеш їй: у світ широким
Іди, не знаючи про спокій,
І, согрішивши, не гріши.
Это стихотворение, да и другие, которые еще читал тогда Рыльский (не припомню уже, какие именно), которые, по свидетельству литературных авторитетов, должны были быть непонятными, были мне понятны абсолютно и абсолютно ничего идейно чуждого, да и оторванного от жизни я в них так и не увидел. И моя предубежденность против неоклассиков… несколько поколебалась.
Поезд уходил из Харькова вечером, прибывал в Киев утром, и мы проговорили без сна целую ночь. О поэзии ли говорили и литературе вообще? Может быть, кой о чем, не очень существенном, потому что в памяти у меня это не сохранилось. Но хорошо запомнилось – говорили об охоте и рыбной ловле. Вишня, и Зеров, и Рыльский, влюбленные в природу, были завзятыми охотниками – во всяком случае Вишня и Рыльский, про Зерова точно не скажу. Я тоже не раз ходил на уток и куропаток, и только недавно Йогансен убедил меня приобрести себе ружье "Зауэр три кольца".
Так произошло мое знакомство с Максимом Фаддеевичем.
После этого много лет, не припомню уже сколько, мы с ним не виделись и никак не соприкасались. В газетах и журналах то и дело печатались статьи, в которых ругали "неоклассиков" – доставалось и Рыльскому. Я читал эти статьи, каждый раз возникало у меня в памяти это прочитанное при первом знакомстве стихотворение "Поете! Будь собі суддею" – и снова и снова одолевали меня сомнения: ну, правда, есть и влюбленность в "античность", однако так ли уж огульно дурны и враждебны эти неоклассики, как уверяли нас непререкаемые авторитеты тогдашней критики – Коряк, Коваленко, Щупак?
Тут уместно будет небольшое отступление.
Я, как и Рыльский, учился в дореволюционной гимназии. Хотя гимназия, которую мне пришлось окончить (я кончал в Жмеринке, а до того учился в гимназиях в Каменец-Подольске, Глухове на Черниговщине и в Белой Церкви) и не подходила под рубрику "классической" (в "классических", кроме двух новых языков – французского и немецкого, – изучались еще три древних – церковнославянский, греческий и латинский, в нормальных – древних только два: церковнославянский и латынь), но вся учебная программа неклассических гимназий – словесность, история, логика, философская пропедевтика – и т. п. – полностью следовала программе классических. Таким образом, гуманитарное образование семнадцатилетние и восемнадцатилетние абитуриенты гимназии получали в объеме довольно солидном – к сожалению, в ущерб практическим знаниям в науках точных: математике, физике, природоведении и других. Самые эти знания, а в особенности воспитательная система, не могли не отражаться и на формировании мировоззрения юношей. Выходили из гимназии мы – точнее, те из нас, которые не слишком пренебрегали учением, – этакими "гомункулюсами", оторванными от реальной жизни, с представлениями и мечтаниями, направленными тоже преимущественно в прошлое, а не в будущее.
С таким багажом вышел на широкую арену жизни, начиная свой самостоятельный жизненный путь, и Максим Рыльский, на пять лет раньше меня получив среднее образование. Мировоззрение у абитуриентов тех времен было совершенно не сформировавшееся – путаное и сумбурное. Ведь действовали на паше мировоззрение еще и внешкольное окружение и общая социальная обстановка. Это окружение и социальная обстановка вызывали у нас неопределенный протест и против нашего схоластического образования и, в какой-то мере, против самой социальной обстановки. Словом, еще в старших классах "гимназии каждый из нас считал себя демократом и даже… революционером. Название "революционер" приклеивалось тогда любому "протестанту", даже если этот протест был и вовсе "доморощенный". Говорю об этом, потому что позднее, в наших беседах, мы с Максимом Фаддеевичем не раз возвращались к этой теме, оглядываясь на наше юношеское прошлое. Правда, и окружение и социальная обстановка в дальнейшем оказались у каждого из нас довольно отличны, и это тоже не могло не повлиять на характер первых же самостоятельных шагов на жизненном пути. Рыльский окончил среднюю школу в 1915 году; меня мировая война – во всей сложности обостренных ею социальных противоречий – застала в старших классах гимназии, да еще в прифронтовье. Высшее образование Рыльский получал как раз в годы войны, а я начинал (да так и не закончил) уже в годы революции. Да и социальное окружение было у нас разное: Рыльский был тесно связан с селом и крестьянством, но вращался преимущественно в кругах либеральной украинской интеллигенции; я рос в городе, в окружении мелких служащих и железнодорожных рабочих.
О значении всех этих обстоятельств для формирования личности мы с Максимом Фаддеевичем позднее говорили не раз, взвешивая их и переоценивая. В дальнейшем, когда мы самостоятельно становились на ноги, в жизни и – главное – на пути творческого призвания, наши реакции оказались очень разными. Творческое "я" Рыльского начиналось с дальнейшего развития того, что было приобретено им в юности – и благодаря образо-ванию, и окружающей среде; я начинал с яростного отрицания всех достижений прошлого.
Отметив это, возвращаюсь к неоклассицизму и нео-классикам. Приход к неоклассикам был для Максима Фаддеевича по-своему закономерен и логичен. Для меня же логичны были поиски на иных путях, что и привело меня в самом начале творческой жизни к революционным литераторам, которые провозгласили себя открывателями литературы пролетарской. Потому-то совершенно легко и просто я принял и логичное для нашего круга в то время толкование неоклассиков как группы антиреволюционной, противостоящей нам, пролетарским писателям.
И вот теперь (я имею в виду после упомянутой встречи с Зеровым и Рыльским), в пору, когда я уже несколько освоился в литературных ситуациях, несколько обогатил и расширил свой кругозор, – я вдруг опять увидел перед собой… туман. Приглядевшись внимательнее к поэзии неоклассиков, я за их пускай непонятностью для широких масс все же не заметил ничего дурного, кроме этой же… непонятности. Поэзия неоклассиков, думал я тогда, вовсе не антинародна, не контрреволюционна, она просто лежит на других тропах развития, с ней нам пусть и "не по пути", однако враждебного в ней как будто ничего нет. В то же время я видел в ней формальное совершенство, эталон мастерства, – так стоило ли ее выбрасывать вон и авторов ее толкать во вражеский лагерь?
Нет, неоклассики уже не были для меня "жупелом", И с позицией наших лидеров – Коряка, Коваленко, Щупака – я уже не мог безоговорочно согласиться.
Возможно, – сегодня, через четыре десятка лет, боюсь категорически утверждать, что тогда это так и было, – такие мысли и чувства были присущи не одному мне. Во всяком случае, когда значительно позднее, уже в пору литературной зрелости, мы с Максимом Фаддеевичем возвращались мыслями к пройденным литературным этапам и заходила между нами речь о временах неоклассиков и "Вапліте", "напостовства" и РАППа или ВУСППа – такие соображения мы друг другу высказывали.
"Пора литературной зрелости" – выражение, конечно, весьма условное: ведь принято считать, да я и в самом деле так считаю, что настоящей литературной зрелости не достигаешь и на склоне лет, заканчивая, собственно говоря, свой путь в литературе. Но я имею в виду тот период, когда выходишь уже из ранга "начинающих", приобретаешь определенный опыт и умеешь самостоятельно ориентироваться в общей литературной обстановке. Вполне понятно, что для Рыльского эта пора пришла давно – он и по возрасту старше меня, и на литературный путь вступил гораздо раньше, еще пятнадцатилетиям мальчишкой. Для меня эта пора наступила где-то в конце двадцатых – начале тридцатых годов – уже после пребывания в таких организациях, как "Гарт", "Вапліте", "Группа А". Именно на это время и падает, по видимому, вторая встреча с Максимом Фаддеевичем, которая запомнилась мне и, очевидно, положила начало нашему взаимному расположению.
Было это в зимний морозный день. Мы хоронили Леньку Чернова-Малошийченко – моего доброго приятеля, талантливого поэта и прозаика, острого юмориста-сатирика и веселого шутника, неутомимого, но непостоянного поклонника красивых женщин, влюбленного в жизнь и скитания по земле, шалопая, выдумщика и фрондера, а на литературных позициях последовательно футуриста, имажиниста, конструктивиста, спиралиста – словом, путешественника по всем существовавшим в то время литературным "измам". Убил его тридцати лет от роду туберкулез. Мы опустили его гроб в могилу, вырытую в сухой и мерзлой земле харьковского нового кладбища, поплакали – слезы замерзали на лютом морозе – и Валериан Полищук сказал короткое слово прощания: Леня в то время принадлежал к полищуковской организации "Авангард". Но когда мерзлые комья земли уже забарабанили по крышке гроба, над могилой встал Максим Рыльский: по какому-то делу он приехал из Киева в Харьков. Максим Фаддеевич склонил голову над раскрытой могилой и заговорил. Он сказал коротко, я уже точно не припомню, что именно. Но то было слово, исполненное приязни к человеку, уважения к таланту поэта, восхищения его "непоседливостью" и в жизни и в творческих исканиях.
Максим Фаддеевич говорил, обращаясь к поэтической молодежи, – ведь был он уже из "стариков", лет за тридцать, из самого старшего в то время литературного поколения. И закончил он памятными словами:
– Чернов умер, да здравствуют Черновы!..
Потом мы шли с кладбища, крепко взявшись под руки, – Полищук, Ковтун, Чечвянский, Тасин, я – самые близкие друзья Леньки Чернова. С нами в одной, сплетенной руками, шеренге шел и Максим Фаддеевич. Шли, вспоминали, каким хорошим товарищем был наш Ленька. Тут выяснилось, что Максим Фаддеевич с Черновым знаком не был, в жизни его не знал и никогда с ним не встречался. Но знал его книги, фельетоны в "Червовом перце", а некоторые его стихи тут же прочел наизусть. И добавил:
– Я полюбил Чернова не за его стихи – многие из них мне не нравятся; и не за юмористику – Вишня и Чечвянский пишут лучше; он пришелся мне по сердцу своей любовью к скитаниям, и вообще за всем, что он пишет, я ощущаю безграничную влюбленность в жизнь и какую-то стремительность, даже до дерзости. Этого очень и очень не хватает нашей украинской литературе.
Это – почти точные слова Максима Фаддеевича, они врезались мне в память, потому что были им записаны тот да же, после похорон. Копыленко и Зегер, которые делали еженедельный иллюстрированный журнал "Всесвіт", – они, должно быть, встретили нас по пути, а может, мы и сами забежали к ним в редакцию, не припо-мию, – заставили всех нас сесть за столы, тут же в редакции, взять перья в руки и написать о Чернове – некрологи, воспоминания, стихи, статьи, что угодно. За какой-нибудь час или два все это было написано и отправлено в типографию: завтра-послезавтра должен выйти номер и в нем две страницы – разворот, посвященный памяти Чернова. Рыльский коротко записал свое выступление на кладбище и добавил еще, кажется, какие-то поэтические строки. Мемориальный разворот во "Всесвіті", таким образом, был сделан, сверстан, отпечатан – номер журнала вышел было в свет, но на другой же день его задержали, вернули в типографию и "пустили под нож": лидеры ВУСППа вдруг выступили с горой обвинений по адресу покойного поэта.
А тогда из редакции "Всесвіта" мы спустились двумя этажами ниже – в подвал, в литературную бильярдную и забегаловку Порфишки. Понятно зачем: справить по товарищу поминки. Вспоминаю за столом Рыльского, Копыленко, Чечвянского, Полищука и еще кого-то.
Собственно, тогда-то и состоялся мой разговор с Максимом Фаддеевичем. Когда все разошлись к бильярдным столам, нас осталось трое – Рыльский, Полищук и я. Полищук сразу бросился в наступление – на неоклассиков. Не припомню, в чем он их обвинял и за что громил, помню лишь, что, как всегда, противопоставлял им свои собственные новаторские позиции. Рыльский молчал и улыбался уголками рта – обычная его улыбка, которая стала особенно приметна после того, как он сбрил усы. А потом вдруг – вместо ответа на филиппики Полищука неоклассикам и его панегирики себе – начал читать стихи. Не свои – переводы из Пушкина.
Это, собственно, и было началом разговора, и теперь уже Рыльский пошел в наступление, громил и обвинял Полищука. Громил за псевдоноваторство, обвинял в верхоглядстве, легкомыслии и преступном – так и говорил "преступном" – пренебрежении к классическому наследию. "Без прошлого, – говорил Максим Фаддеевич, – нация не имеет будущего". И тут же возвращал Полищуку его любимое обвинение в адрес всех, кто не шел вместе с ним, – "назадничество". Максим Фаддеевич доказывал, что все "экивоки" полищуковского авангардизма и есть настоящее "назадничество", потому что, во-первых, никого не поведут вперед, а во-вторых, это лишь жалкие повторения модернистских и футуристических экспериментов в итальянской и французской поэзии.
Мне очень жаль, что память не удержала более подробного содержания нашей беседы – то был настоящий литературный разговор и затронул он бесчисленное количество самых злободневных в ту пору вопросов, которые, однако, столь же злободневными остались и доныне. Я говорю – нашей беседы, потому что хотя в основном спорили Рыльский с Полищуком, но и я отваживался встазить словцо от себя: сперва пытался поддерживать Полищука, потому что все-таки были мы оба из одного "гартовского" круга, но убежденный аргументацией Максима Фаддеевича, "перекинулся" на его сторону – и тогда мы уже вдвоем атаковали авангардизм и "полищукизм". Кто его знает, возможно, как раз этот разговор, его характер и мое единомыслие с концепциями, которые высказывал Рыльский, и положили начало его симпатии ко мне. Характерно: несмотря на то что спор между Рыльским и Полищуком был очень резкий, в непримиримых тонах, он не закончился ссорой – наоборот: распрощались они тогда настоящими друзьями. Полищук на прощание даже прочитал стихи – тоже не свои, а переводы… из Лермонтова.
Пускай это никого не удивляет, но именно на переводах гениев русской поэзии – Пушкина и Лермонтова – сошлись и примирились непримиримые противники в украинской литературе – неоклассик и авангардист.
Еще хочу сказать в связи с той нашей беседой о перемене, отмеченной мною в Рыльском, которого я не видел после первого знакомства лет шесть или семь. За эти годы в нашем общественном житье-бытье произошли значительные сдвиги, прошел большую школу жизни и Максим. Его взлет – к зениту славы – тогда еще не начинался, он придет через несколько лет, и были то, может быть, самые тяжелые годы для Максима Фаддеевича. Улыбка у него была грустная. Говорил он как-то медлительно, словно взвешивая каждое слово – очень нехарактерно для Рыльского, какого мы знали и запомнили потом на всю жизнь, – и только в пылу спора он точно сбрасывал с себя надетую им маску степенности и становился задиристым как мальчишка.
В завершение нашей встречи произошло еще вот что – хочется и об этом вспомнить.
Мы вышли из подвала Порфишки поздно – должно быть, после одиннадцати, потому что в соседнем театре спектакль уже коптился: здание стояло темное, без огней. По когда мы шли мимо театрального подъезда, то увидели, что окно справа от главного входа светится. Тогда, до реконструкции здания, здесь была небольшая комната – администраторская, где временно помещалась редакция журнала "Нове мистецтво". В редакции горел свет – Василь Хмурый еще возился со своими редакционными делами: он числился секретарем редакции, но фактически был редактором (ответственным считался Микола Хрыстовый), а также и корректором, выпускающим, метранпажем и экспедитором. Он один составлял, редактировал, издавал и распространял журнал – это в те годы было обычным явлением. Я писал для журнала театральные рецензии, с Хмурым был в приятельских отношениях – потому и позволил себе шутя постучать в окно. Штора отодвинулась, выглянул Хмурый и приветливо помахал рукой, делая пригласительный жест – заходите: он показал в сторону бокового актерского входа – с переулка. У актерского входа ночью дежурил вахтер, и Хмурый пользовался этой дверью.
– Что ж, – сказал Максим Фаддеевич, – пойдемте в театр.
– Так спектакль ведь уже кончился, – заметил кто-то.
– Неважно! – отвечал Максим Фаддеевич. – Во-первых, театр имеет особую привлекательность ночью, после спектакля – когда нет публики, нет и актеров, только неприбранные декорации. А во-вторых, мы сами можем дать представление.
Мы свернули в переулок, на пороге нас встретил Хмурый, и вот мы в театре.
Но мы не пошли в редакцию, не направились в вестибюль или в зал, а поднялись на сцену. За кулисами чуть маячил единственный – красный – пожарный фонарик. Не припомню, какие были на сцене декорации – какие-то конструкции, возможно, после спектакля "Джимми Хиггинс", – но в углу стоял рояль. И Максим Фаддеевич сразу направился к инструменту, сел, откинул крышку и взял аккорд.
И вот мы, несколько человек, расселись на разных плоскостях этих конструкций, а Максим Фаддеевич играл. Не запомнилось, что он играл, но что-то бурное, грандиозное, может быть Рахманинова. Занавес был поднят, железный, противопожарный еще не спустили, мы видели черный провал зала, и в этой черной пустоте аккорды раскатывались эхом, но мы могли себе представлять, что там полно зрителей – и великий пианист Максим играет для тысячной толпы. Он играл одно, потом другое, потом третье – не останавливаясь; играл взволнованно и вдохновенно, он был весь там – в мелодии, в царстве звуков, порожденных гармонией чувств. А мы сидели притихшие и тоже взволнованные. И кто знает, что именно нас взволновало? Похороны друга? Жаркий разговор на поминках по его душе? Или просто непривычность обстановки: огромный, пустой ночью театр, заполненный призраками героев, которые постоянно, день за днем, живут здесь, на сцене, во всей полноте своих чувств и страстей? Не знаю. Но запечатлелось это настроение точно и вспоминается тоже с волнением.
Сашко Копыленко – он сидел рядом со мной – сказал:
– Какой он хороший, Максим, и как это мы его до сих пор не знали!
Когда Максим кончил играть, Сашко подошел к нему, обнял и поцеловал.
Я вспомнил и этот, может быть незначительный, эпизод, потому что в нем, мне кажется, отразился характер Максима Фаддеевича. Крэме того, и я, именно тогда, в ту ночь у рояля в пустом театре, тоже почувствовал – какой же он, Максим, хороший…
Тут, в совсем другом ключе – и забегая на много лет вперед, – не могу не припомнить другого случая с Максимом у рояля.
Мы праздновали не то юбилей Максима Фаддеевича, не то какое-то другое связанное с ним событие. Уже после войны, в Киеве, в ресторане "Театральный". Зал тогда в этом ресторане был только один, а там, где теперь раздевалка, находилась эстрада и на ней оркестр. Оркестр играл и играл без перерыва, за длиннющим столом сидели гости Максима – много, с полсотни, и все провозглашали тосты за именинника. И вдруг заметили, что именинника… нет: стул его стоял пустой. Подождали немного, полагая, что он куда-нибудь вышел. Но прошло и пять, и десять минут – оркестр играл и играл, – а именинник все не возвращался. Максим Фаддеевич исчез. Кинулись туда, сюда: куда же девался Максим Фаддеевич?
И вдруг его увидели: он сидел на эстраде, среди оркестрантов, и играл вместо пианиста.
Это – тоже черта Максима Фаддеевича.
В тридцать пятом году отмечалось сорокалетие Максима Фаддеевича и двадцатипятилетие его литературной работы. Уже широко известен был – решающий в его поэтической и общественной биографии сборник "Знак весов", а также поэма "Марина" и цикл "Киев". То был период высокого творческого и общественного взлета его. Максиму Фаддеевичу я послал приветственную телеграмму.
Как известно, на приветственные телеграммы не отвечают – ограничиваются общей благодарностью в печати. Но, к моему удивлению, Максим Фаддеевич ответил письмом. Он писал, что обрадовался, потому что ждал весточки от меня… с той ночи после похорон Чернова.
Вот так – если посмотреть сейчас – закладывалось наше взаимопонимание с Максимом Фаддеевичем.
А потом настал грозный час – война.
В конце сорок второго года я, как уже говорил, очутился в Уфе, где созывался – первый за время войны – пленум Союза писателей Украины.
Распрощавшись с Яновским, который встретил меня темной морозной ветреной приуральской ночью на вокзале, я поплелся в гостиницу "Башкирия". Но тут меня ожидала неприятная новость: пленум начнется через два или три дня, с этого времени и забронированы номера, а до тех пор… бог подаст – ищите себе приюта, где хотите.
Итак, приходилось либо ночевать здесь же, в холодном, не отапливаемом коридоре, либо стучаться в чужие двери, будить незнакомых людей и проситься "Христа ради".