Текст книги "Рассказ о непокое "
Автор книги: Юрий Смолич
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 37 страниц)
Я бывал с Майком на охоте – то была чистая, полная радость бытия; я играл с Майком на бильярде, вместе "болел" футболом, вместе развлекался и дурил – с Майком это было особенно приятно и весело; я вел с Майком долгие, серьезные беседы – обо всем, и казалось, что пьешь из чистого, прозрачного родника; я носился с ним по просторам географических карт – это было у нас с ним любимое времяпрепровождение; я был вместе с Майком в литературе и горд этим.
Дорога мне память о нем…
Довженко
Прекрасно помню, как я увидел Довженко впервые.
Произошло это не то осенью двадцать третьего, не то ранней весной двадцать четвертого года.
Я шел по какому-то делу к Блакитному – пересек комнату секретаря, поздоровался с Тараном, открыл дверь в кабинет и остановился на пороге за столом сидел не Блакитный, а кто-то другой, мне незнакомый. Был это молодой человек моих лет, может быть, чуть старше, статный и красивый: русые волосы, высокий лоб, быстрый взгляд светлых глаз. Перед ним на столе – поверх гранок и рукописей Василя – лежал большой альбом из плотной александрийской бумаги, и неизвестный молодой человек рисовал. На нем была нежно-зеленого тона сорочка с расстегнутым воротом, без галстука, – сорочка не нашего производства, заграничного, это я сразу приметил; пиджак небрежно перекинут через ручку кресла, в котором сидел незнакомец, а пальто – легкое серое пальто из материи "елочкой" – тоже не отечественного, заграничного происхождения – наброшено на плечи бронзового Аполлона, который стоял в углу кабинета. На голову Аполлона была надвинута мягкая серая фетровая шляпа. Скульптура была несколько больше обычного человеческого роста, и кепки, папахи, шляпы всех тех, кто заходил в кабинет Блакитного и имел право вести себя там непринужденно, были малы для Аполлоновой головы – они всегда торчали у него на макушке. Но эта шляпа пришлась в точности по бронзовой голове Аполлона и сидела на ней отлично: у незнакомца была крупная голова.
Вообще в том, что кто-то пришел и расселся за столом у Блакитного, ничего странного и необычного не было: каждый, кто имел в том надобность и заходил в эту комнату в отсутствие Блакитного, мог сесть за стол и делать что ему угодно – писать, читать, рисовать; тогда, не в пример нынешнему, вообще таков был обычай; таковы были нормы поведения и в кабинете главного редактора официального органа печати правительства УССР. Условие было только одно: ничего не трогать, и свои вещи – книги, рукописи, бумаги – класть поверх всего того, что раскидано у Василя на столе. Я сам здесь написал не одну статью: столов в редакции было мало и вообще тесно – пять-шесть комнат на всех сотрудников.
Но этого человека я видел в редакции впервые, и его право на стол Василя было для меня неясно.
Незнакомец взглянул на меня и, не отрывая руки с карандашом от бумаги, спросил:
– Ты кто?
– Смолич.
– А – театр?..
– А ты?
– Я – Сашко.
Это была для меня исчерпывающая рекомендация. С некоторых пор на страницах "Вістей" стали появляться меткие, острые, мастерские карикатуры за этой лаконичной и свойской подписью – "Сашко". И в нашем кругу было известно: "Сашко" недавно приехал из Германии, где находился на дипломатической работе в посольстве. Фамилии нового товарища никто не знал.
Я приглядывался к новому знакомому, а он продолжал рисовать – резкими, короткими штрихами, иногда посматривая на меня исподлобья.
– А как тебя зовут? – наконец нарушил он молчание, все не бросая работы.
– Юрий.
Тогда он положил карандаш, слегка прижал его ладонью, сурово глянул на меня и сказал решительно;
– Так вот, Юрий, если у тебя есть какие-нибудь притязания на этот стол, то лучше сразу ищи себе другой: я буду рисовать долго, пока не вернется Василь. Так-то!
Сказав это, он снова взялся за карандаш.
– Ты из Германии, Сашко? – спросил я.
– Из Германии.
– Интересно там?
Он удивленно поднял брови:
– А что? Везде интересно.
– Поедешь опять в Германию?
– Нет. Надоело.
– Что ж ты будешь здесь делать?
– Как видишь – рисовать.
– Ты и картины пишешь?
– Пишу.
– Акварель?
– Масло. Гуашь. Темпера.
Мы помолчали. Потом Сашко спросил:
– А ты тоже рисуешь?
– Нет.
– Отчего ж спрашиваешь?
– Д-да… так…
– Разбираешься в живописи?
– Нет.
Он рассердился:
– Какого же черта треплешься?
Я промолчал.
Это был единственный за всю нашу жизнь, за тридцать пять лет сердечной дружбы, столь короткий и лаконичный разговор. Общеизвестно, какой был необыкновенный говорун, какой неисчерпаемый собеседник Сашко Довженко. Какой несравненный, непревзойденный рассказчик! Не знаю, как с другими, а наши беседы с Сашком длились часами, а бывало, что с утра до вечера или, наоборот, с вечера до утра. Правда, говорил обычно Сашко, а я преимущественно слушал, – думаю, что так было и с другими его собеседниками: Сашка чрезвычайно интересно было слушать, да он и не давал другому слово сказать, ревниво оберегая свое право на монолог. Блестящий художник-карикатурист, талантливый литератор-публицист, автор неповторимо поэтических повестей, один из самых выдающихся кинорежиссеров-новаторов – Довженко был просто феномен в искусстве рассказа. Довженко-рассказчик, кажется мне, превосходил Довженко-художника, Довженко-писателя, даже… Довженко-кинорежиссера. Довженко не нарисовал, не написал и не создал в кино и сотой доли того, что он рассказал, и так, как он умел рассказать.
Наша дружба с Сашком началась задолго до того, как стал он известным, выдающимся, знаменитым. Я тогда еще не был писателем и Сашко не был кинорежиссером: я был второстепенным актером, Сашко – внештатным газетным карикатуристом. Мы подружились с первой встречи и дружили спокойно, без экзальтации, просто потому, что вместе работали в газете, вместе проходили школу общественного возмужания – одновременно мечтали, фантазировали, искали и совершенствовались каждый в своем искусстве. Мы могли не видеться месяцами и не вспомнить друг о друге, но, встретившись, чествовали, что каждый до зарезу нужен другому, каждому необходимо что-то сообщить, рассказать, посоветоваться – и начинались наши бесконечные беседы. Говорил, конечно, Сашко, а мне по большей части так и не удавалось вставить свое слово и поведать ему то, что я хотел… Мы дружили так всю нашу жизнь – и взрослыми и зрелыми, и на склоне лет, несмотря на то что конкретных общих творческих интересов у нас никогда не было.
Правда, тогда Сашко как раз заинтересовался театром: он мечтал поставить спектакль так, как ему виделось сценическое искусство, театральное лицедейство. То был, пожалуй, единственный, исключительный случай, когда Сашко не рассказывал сам, а расспрашивал. Режиссеры с неба не падают, режиссерами и не рождаются – режиссерами становятся. Как стать режиссером, что для этого нужно, – это интересовало Сашка. Он зачастил на спектакли театра имени Франко, и в антрактах, а иногда и во время действия, если я был свободен, мы сидели с ним где-нибудь в углу фойе и говорили о театре, – расспрашивал Сашко. Особенно привлекали его театр Мейерхольда, театр "Семперанте" в Москве и театр Курбаса в Киеве (в Киеве, незадолго до того, было создано "Художественное объединение "Березіль"); театр Франко и театральный "Гарт" ("Г. А. Р. Т."), в котором я был тогда "лидером", не интересовали Сашка. Он мыслил себе театр как искусство резких контрастов, как яркое, красочное зрелище, как максимально условное и выразительное лицедейство. В актерском исполнении Сашко считал совершенно обязательным показ отношения актера к образу.
Мечтал Сашко поставить комедию. И подходил к комедийному жанру, кажется мне, как художник-карикатурист: не боялся ни шаржа, ни гротеска; художественную гиперболу клал в основу режиссерского решения сценических коллизий.
Мне кажется, что такое видение сценического искусства отразилось и на первых – короткометражных – пробах Сашка в кинематографии. "Вася-реформатор", "Ягодки любви" – ведь это же вовсе не было киноискусство, это был театр на экране. Сюжетов этих мелочишек я сейчас не припомню, но ощущение метода художественного претворения сохранилось до сих пор. То были театральные шаржи и карикатуры, сценический гротеск.
Но увлечение театром было у Сашка скоропреходящим: он в театре сразу же и разочаровался. Коробка театральной сцены была слишком мала для тех идей и представлений, которые клокотали в буйной фантазии Сашка, театральное искусство никак не отвечало его замыслам, темпераменту и масштабам его мышления.
Сашко мыслил широкими, всеобъемлющими категориями, и для реализации таких замыслов и художественных представлений ему нужны были и соответствующие пространственные масштабы. Но не только ограниченное пространство театральной сцены не удовлетворяло Сашка, – его фантазия требовала права на частые смены места действия, смены времени и смены самих актеров. Поэтика театральной драматургии – стремление к единству времени и места – связывала его, он не мог ее признать, отрицал ее. Он должен был иметь право на неограниченный простор для мысли и образов, в масштабе всего мира и всех временных дистанций. – он должен был иметь право на самое полное, самое широкое использование возможностей искусства преображения. Он жаждал иметь право на свободный монтаж – обусловленный и определяемый мировоззрением художника, замыслом произведения, его идеей, сюжетом, фабулой. Искусство монтажа, наиболее выдающимся мастером которого он вскоре стал, было заложено в самой натуре Сашка, ассоциативное мышление было его органической чертой, его – если хотите – нутром. Он так мыслил, он так рассказывал, и он широко применял ассоциативный монтаж в первых же своих киноработах – еще до того, как сам осознал, осмыслил и профессионально сформулировал это для себя.
Словом, увлекшись театром и сразу же разочаровавшись в нем, Сашко и нашел свое призвание. В театре он искал вовсе не театр, а именно кино, возможно, сразу сам этого и не почувствовав. Призвание сверкнуло перед ним неожиданно, вдруг – как открытие, как "откровение", как творческий взлет. И не удивительно, что первая, собственно, кинокартина, которую он создал, – "Сумка дипкурьера" – в своих художественных приемах пошла по самым вершинам киноискусства, используя формальные возможности экрана и найдя для этого наиболее кинематографический жанр приключенческого повествования, – с соответствующей архитектоникой, со всем арсеналом неожиданностей, тайн и раскрытий. То было "кинематографическое" кино, как бы намеренно противопоставленное театру: от театра в этой картине не осталось уже ничего.
Впрочем, метафорическая – от живописи и театра – трактовка отдельных концепций или образов проявлялась и позднее – уже в больших киноработах Довженко (оживание портрета Шевченко перед лампадкой; конь говорит: не туда бьешь, Иван, и т. п.) Можно найти гротеск в "Звенигоре", и в "Земле", и даже в последней работе "Поэма о море": высокая, поднятая над обыденностью патетика Довженко, патетика довженковской драматургии, органически включала в себя и гротеск, как такую же внеобыденность, приподнятость трактовки. Художественной гиперболы Довженко никогда не боялся, и только его такт художника определял меру преувеличения.
Своеобразие, индивидуальность довженковской манеры в киноискусстве, в его режиссерской системе были столь ярко выражены, что никто не мог написать для него сценария: ни один сценарий не удовлетворял Довженко, ни один сценарист не отвечал всем требованиям Довженко-режиссера. Не потому, что сценарии были плохи или сценаристы бездарны, – нет: были отличные сценарии и талантливые сценаристы, но в них не было довженковского нутра, довженковского видения мира, не было, таким образом, и довженковского стиля художественного претворения.
Известно, что для всех (кроме "Звенигоры") своих картин Довженко сам писал себе сценарии. Но любопытно, что своеобразные довженковские искания, а затем и оригинальные находки начались как раз с той единственной картины, для которой сценарий написал не сам Довженко, а другие авторы – Йогансен и Юртык, и Довженко поставил его "вверх ногами".
Совсем другое дело – посмотреть, что роднит, сближает, вводит художников в одни творческий круг, Йогансен был не просто автором сценария, который поставил Довженко, – они оба были тогда люди одного творческого круга, и в этом творческом кругу ярче всего проявлялись тогда творческая индивидуальность, творческая энергия, творческий авторитет именно Майка Йогансена. От Йоганеена исходила тогда творческая эманация на весь этот круг (и дальше – за его пределы!), и какие-то толчки достигали безусловно творческого "я" Довженко.
Не готовенький сценарий получил Довженко от Йоганена и Юртыка, чтоб осталось только "воплотить" его на экране, – нет: Майк с Сашком ссорились – и появлялся эпизод; Майк с Сашком мирились – и возникал новый поворот сюжета; Майк с Сашком разругивались "навеки" – и рождались новый образ, новая трактовка, новое понимание самого замысла. Довженко, как известно, был отнюдь не податлив на чьи бы то ни было указания или подсказки, нетерпим к возражениям; Йогансен тоже был упрям – не припомню, чтоб он когда-нибудь согласился с чужим толкованием, дал переубедить себя, если в чем-нибудь был убежден. И увидев фильм, Йогансеи отказался от авторства как сценарист.
От одного ли Йоганеена могла исходить в тот период творческая эманация в этом кругу?
Разумеется, нет! Творческая эманация исходила тогда и от Курбаса и Петрицкого, от Бучмы, и даже от Семенко. В том кругу – в прозе, и в поэзии, и даже в области кино – вместе с Довженко в поисках и открытиях были тогдашние его ближайшие задушевные и творческие друзья, в то время художественные единомышленники, – Юрий Яновский и Микола Бажан.
А впрочем, не буду вдаваться в разбор и оценку художественного мировоззрения, творческого "я" Довженко, даже на первых его шагах, – не мое это дело: есть для этого критики, специалисты-искусствоведы. Я лишь записываю для себя воспоминания о моем друге Сашке.
Вспоминаю пашу встречу в период работы Сашка над фильмом "Арсенал", – было это, вероятно, году в двадцать седьмом. Встретились мы случайно. Я жил в то лето на Ирпене – в домике поблизости от вокзала. Ирпень в те времена еще был богоданной речкой – глубокой, живописной, в зарослях камышей, лозняка и старых ив, – и очень славно на Ирпене работалось, отдыхалось и купалось. Я возвращался под вечер с речки – с полотенцем на одном плече и веслом от байдарки на другом и увидел недалеко от моста броневой поезд – такой, какими запомнились боевые броневики на фронтах гражданской войны: пульман-контейнер, заложенный изнутри мешками с песком и обшитый шпалами; жерла полевых трехдюймовок, поставленных "на попа" и нацеленных в небо; платформы с рельсами впереди и позади; паровоз О-ве, наспех обшитый "броней" из обыкновенной жести. Трехдюймовки выплевывали вверх клубы черного порохового дыма – квакал выстрел, и жестяная броня гудела, совсем как настоящая. Я сразу понял: это же Сашко Довженко снимает "Арсенал" – создает кадр для фильма. Я подошел к броневику в ту минуту, когда Сашко сердился, требовал, чтоб кадр был переснят, а актеру Гаевскому посыпал физиономию пылью из-под ног, чтоб была, мол, закопченная пороховым дымом. Кинематографический "бой" продолжался, пока солнце не склонилось к горизонту. Солнце село, броневик с актерами укатил в Киев, а Сашко остался ночевать у меня – все равно съемки завтра должны были продолжаться на Ирпене.
Мы просидели в гуще старых акаций до зари. Сашко мечтал.
О чем мечтал в ту летнюю, ароматную, звездную ирпеньскую ночь, на рассвете своей кинокарьеры Сашко?
Не о кино. Вернее сказать, не об успехе своей будущей картины, не о славе и карьере кинохудожника вообще. Все мечты его шли в русле главной, генеральной темы его жизни: народ! Украинский народ. Трудовой украинский народ. Сашко мечтал о том, как возвеличить украинский трудовой народ, увековечить славу его далекого исторического прошлого, воспеть его трудный героический путь недавних дней революции, достойно воссоздать его настоящее… Народ – собственно трудовые слои народа, потому что все другие, не трудовые слои Сашко просто не принимал во внимание, презирал и к народу не причислял, – народ Сашко видел только как богатыря, как высшую по отношению к отдельному человеку силу, как начало и конец.
И беседа наша шла о том, что должен сделать каждый из нас, чтобы приложить свои силы к осуществлению главной цели – возвеличению своего народа. Ибо все – труд, наука, искусство, все действия и все помыслы должны быть направлены только на это.
А когда речь касалась искусства, то Сашко доказывал, что искусство – по самой своей природе – должно быть приподнятое, высокое, величественное и чистое духом – в полном соответствии с величием, могуществом и душевной чистотой самого народа. Сила и мощь народа – превыше всего: речь идет о силе и мощи, воплощенных и увековеченных уже в результатах труда народа, сооружениях, памятниках старины, достижениях науки или произведениях искусства, а также о силе и мощи потенциальных, скрытых, дремлющих.
И только два имени – гигантов – называл Сашко как людей, достойных своего народа, а раз своего, то, значит, и всех народов: Шевченко и Ленина.
Между прочим, не помню в какой связи, зашла речь и о нэпе. Все, порожденное нэпом, – нэпманство, нэпманов, так называемую "частную инициативу" Сашко ненавидел непримиримо, пылко. С ненависти к нэпу разговор переходил к другому объекту ненависти Сашка – к националистам: Сашко горячо, бескомпромиссно презирал и ненавидел еще свежую тогда в памяти петлюровщину, ненавидел мелкое, мелочное, "крохоборствующее" мещанское "просвитянство", тоже по самой природе своей националистическое.
Много было тогда сказано в этом плане горячо, страстно, как только и умел говорить и чувствовать Сашко.
Каждый, кто видел фильм "Арсенал", помнит, как остро и гневно высмеивал Сашко в этом фильме украинское мещанство, украинское националистическое "просвитянство", вообще украинский национализм. И – удивительная и страшная вещь! – за это напали на него не только мещане, не только "просвитяне", но кое-кто и из интеллигенции – даже в писательских кругах. Мещане и "просвитяне" – те, естественно, просто ненавидели автора "Арсенала", а среди ненавистников "высшего порядка" – одного круга с Сашком – считалось, что Довженко, мол, "перегнул палку", "переложил в кутью меду", "гиперболизировал", "грубо и непристойно коснулся открытой раны".
Все это вынудило Сашка, лишь недавно переехавшего в Харьков из Одессы, где он работал на кинофабрике, снова сбежать к Черному морю, а затем на Полтавщину, в Яреськи, где он уже готовился снимать свой очередной – особенно "довженковский" – фильм "Земля".
Но эта травля Довженко националистическим мещанством и "просвитянством" за его интернационалистические позиции обернулась вдруг – вот тут-то и начинается трагедия жизни и творчества Довженко, – обернулась вдруг приписыванием ему… украинского национализма.
Ошибка? Клевета? Трагическое недоразумение или умышленная провокация?
Всего было.
А единственным "основанием" или поводом для такого обвинения было разве только то, что борьбу против национализма Довженко вел во имя истинной любви к своему народу, с позиций национальной гордости, выявления и развития всех самобытных национальных черт и особенностей своего народа. В живых людях он видел не только их социальный, но и национальный характер.
Да, Довженко всегда держался такой концепции: через поднятие национального к вершинам интернационализма! И только тогда интернационализм будет истинным и крепким, когда нации будут жить как равный с равным, отдавая максимум от своих национальных качеств. И еще: национальные возможности каждого народа пополняют интернациональную, общечеловеческую сокровищницу, из которой будут черпать все народы, живущие в братской дружбе. Национальные достижения каждого народа есть достояние всех народов.
Каждый, кто близко знал Довженко, перед кем он открывался в своих беседах, помнит, как много на эту тему говорил Довженко, как был полон, как болел этим.
А "открывался" Сашко легко и просто: он не давал себе труда внимательно разбираться в людях. Сашко воспринимал и оценивал людей по тому, как они относились к нему. Не раз и не два такая оценка окружающих подводила Сашка, иногда очень горько…
Интернационалистическое мировосприятие, пронизывающее все фильмы Довженко, сделали его кинопроизведения попятными и близкими для зрителей всех пацни, всех языков; и именно через это глубокое интернациональное звучание понятной становится для зрителей любого народа и та украинская специфика, которая всегда присутствует в фильмах Довженко, и национальное своеобразие украинского характера. Это и есть "довженковский" стиль.
Но для вульгаризаторов и приспособленцев, для упрощенцев и демагогов такой национальной насыщенности, какая свойственна работам Довженко, такого внимания к национальной специфике, такой любви к своей нации было достаточно, чтобы заподозрить, бросить обвинение… в национализме.
Теперь мне хочется вспомнить две беседы с Сашком о Сталине: первая – очевидно, году в тридцать пятом, вторая – точно в сорок третьем году, еще зимой.
Первый разговор о Сталине произошел в связи с началом работы Довженко над "Щорсом". Как известно, идею постановки фильма Довженко подсказал Сталин.
Довженко жил тогда в Киеве – на улице Либкнехта, в десятом номере на втором этаже, там, где сейчас висит мемориальная доска. В Киев только что была перенесена столица; Сашко строил киностудию и обосновался в Киеве. А я остался в Харькове – одним из руководителей харьковской организации писателей, а посему бывать мне в Киеве приходилось очень часто, чуть не каждый месяц, и всегда, приехав в Киев и остановившись в гостинице, а не то у Яновского или Бажана, непременно звонил Сашку и встречался с ним либо на киностудии, либо у него дома.
В этот раз, приехав в Киев и остановившись в гостинице "Континенталь", я тоже позвонил. Сашко очень обрадовался моему звонку и сказал – как всегда категорическим тоном и не слушая ответа:
– Приходи немедленно!
От "Континенталя" недалеко до улицы Либкнехта, и через четверть часа я уже был у Сашка.
Крепко запомнился мне этот день, – приехал я по каким-то неотложным делам Союза, но так ничего и не сделал: весь тот день, с утра до позднего вечера, мы проговорили с Сашком. Мы лежали в его комнате рядом на кровати (Сашко вообще любил задушевно беседовать, лежа рядом), и Сашко рассказывал.
То была не первая встреча Довженко со Сталиным – Сталин уже не однажды вызывал его после просмотра очередного фильма, но на этот раз встреча была самая долгая и самая содержательная. Когда Сталин, спросив у Довженко о его творческих планах, услышал в ответ, что после современной темы в последних картинах "Иван" и "Аэроград" Довженко хотел бы для "перебивки" сделать картину из прошлого Украины и остановился на Тарасе Бульбе, Сталину это не понравилось. Он поморщился, узнав, что сюжет будет взят из "слишком давней старины". И Сталин сказал: не ко времени забираться в такую древность. Почему бы не заняться историко-революционной темой? Почему бы не продолжить начатое в "Арсенале"? Почему бы не обратить внимание на полководцев революции? К примеру – Николай Щорс? Идея сделать фильм о легендарном украинском комдиве сразу захватила Довженко.
И Сашко говорил мне о своем замысле, экспромтом намечал повороты сюжета (создаваемого пока лишь из того, что было "под рукой" в собственной памяти), скомпонованные только что в вагоне поезда на обратном пути из Москвы. Рисовал будущие кадры (надо сказать, что многие из этих, в первом порыве созданных, кадров вошли позднее в сценарий и фильм); рассказывал целые эпизоды, произносил будущие диалоги Щорса с Боженко, составлял список действующих лиц и думал уже о распределении ролей, об актерах. Как всегда, увлекшись идеей, Сашко уже наперед знал до черта мельчайших подробностей будущей работы, видел множество ярчайших деталей, живые образы.
Это была чрезвычайно интересная беседа, вернее, рассказ Сашка, наглядная его творческая лаборатория, – как жаль, что тогда не существовало еще у нас магнитофонов, В одной такой беседе, записанной на пленку, раскрылся бы не только характер художника, но и очень многое из самой методики его работы – и назидание потомкам.
Сталин при этой встрече произвел на Довженко незабываемое впечатление. До сих пор Сашко воспринимал Сталина не как живого человека, а скорее – как определенный символ: Сталии был своего рода воплощением партии, партийной политики. И Сталии – это была зрелость, непоколебимость, твердость – твердость не человеческого характера самого Сталина, а зрелость, непоколебимость, твердость всего того, что утверждает в жизни партия. Словом, сам Сталин – Сталин-человек – был некоей… абстракцией.
И вот Сталин перестал быть для Сашка только абстракцией, продолжительная беседа со Сталиным, быстрая и точная приметливость довженковского глаза в какой-то мере раскрыли перед Сашком Сталина-человека. Сашко говорил:
– Страшно! Какую силу человеческого характера чувствуешь в нем! И не только потому, что у него неограниченная, почти нечеловеческая власть в руках, – нет, потому и власть в его руках: он гнет, клонит и подавляет именно ощутимой силой своего характера.
Но он и притягивает меня. Может быть – как художника, которого влечет погрузиться в глубины человеческого характера, а может быть, и не только как художника, а как единомышленника. Потому что это не существенно, что я сейчас беспартийный, я коммунистом был, есть и буду. И, может быть, он и притягивает меня именно как воплощение, персонификация в живом человеке дорогой мне коммунистической идеи…
Я привожу эту часть нашего тогдашнего разговора потому, что хочу избежать какой бы то ни было "конъюнктурности" в моих записях.
Тогда Сталин действительно захватил Сашка – захватил именно как личность, как человеческая натура, как характер. Сильные характеры всегда влекли Сашка-художника; Сашко-человек, как раз наоборот, питал слабость к людям слабого характера, которые легко покорялись его безусловному превосходству. Но увлечение Сталиным как личностью в значительной мере подкреплилось, разумеется, и доверием к нему. Сашко верил тогда Сталину как первому партийному деятелю, как самой партии.
С той поры, если речь заходила о каких-нибудь неполадках в стране, Сашко отвечал, что все это происходит потому, что Сталин об этом не знает, а заниматься абсолютно всем, каждой мелочью, не имеет возможности.
"Надо довести до сведения, надо написать Сталину!" – говорил в таких случаях Сашко. И – писал. Не знаю только, доходили ли его письма до адресата, – ведь в те годы столько писем писалось Сталину, что читать их не успевала, верно, целая канцелярия! Думаю, что письма не доходили. Сашко не любил говорить на эту тему.
Вера в партию, в народность партийной программы была у него несокрушима и тогда, и значительно позднее, когда довелось и ему самому хлебнуть горя.
Именно тогда – лет семь спустя, во время войны, в начале сорок третьего года – и произошел наш второй разговор с Сашком о Сталине.
Сашко скомпоновал тогда из разных своих военных рассказов, по большей части опубликованных уже в печати, повесть "Украина в огне".
Я редактировал украинский текст повести: текстов, как и всегда у Сашка, привыкшего писать киносценарии, было два – на украинском и на русском языке. Кое в чем – опять-таки, как всегда, – тексты между собой разнились. Но я правил, собственно, только язык: Сашко всегда был не в ладах с грамматикой – не по неведению, а из упрямства не признавал новой орфографии. Приходилось также – уже по просьбе самого Сашка – выуживать и убирать излишние русизмы.
Готовилась повесть для издания в только что созданном при ЦК КП(б)У издательстве.
Дело было уже в Москве, где нашли пристанище центральные украинские – партийные и советские – учреждения.
Я жил тогда в гостинице "Москва", на тринадцатом этаже, в последнем по коридору маленьком номере – окно выходило на Манежную площадь и угол улицы Горького. В номере было очень холодно, работать приходилось в валенках и пальто, но был электрический свет, был кипяток для морковного "чая", была и пачка махорки, то есть все необходимые для работы условия.
Работали мы с Сашком так. С вечера я вычитывал и правил десятка полтора страниц, а утром, до того как мне идти в редакцию, приезжал Сашко, и мы с ним полчасика ругались из-за моей правки: никак не мог примириться Сашко, что во множественном числе по-украински надо писать "люди", а не "люде", и ни за что не соглашался, чтобы "сей" было заменено на "цей". Потом мы вместе ехали на Тверской бульвар: я – в редакцию, Сашко – по разным делам, которых на Тверском, 18, в украинской колонии, у него было бессчетно.
Через какую-нибудь неделю рукопись была отредактирована, сдана в набор – и вот уже, еще через педелю, одним прекрасным утром, как пишется в старинных романах, предо мною на столе лежала пачка оттиснутых на одной стороне листов: верстка повести Александра Довженко "Украина в огне". Теперь мне оставалось как редактору вычитать ее, откорректировать, сверить, подписать к печати. Я с волнением – волнующая это минута для автора: верстка твоей книги, волнующая она и для редактора, тем паче, что редактор был к тому же близким другом автора, – так вот, с волнением ожидал я прихода Сашка.
Сашко явился рано, в девять.
Он вошел, как всегда запыхавшись от быстрого шага, румяный с мороза, сбросил свою бекешу и сел на стул возле письменного стола; не знаю, по каким признакам – по выражению ли лица, блеску глаз или по порывистым движениям, – но я понял: у Сашка беда.
– Что случилось, Сашко? – спросил я. – Гляди, вот и верстка! Здорово! Поздравляю!..
Сашко бросил взгляд на стопку листков, сдвинул их и произнес, глядя не на меня, а прямо вперед:
– Вчера меня вызывали к Сталину…
– Да? Рассказывай же! Очень интересно!
Сашко порывистым движением отодвинул верстку еще дальше от себя.
– Это можешь сжечь… – сказал он сердито, отрывисто, тоном приказа, как говорил всегда, когда был взволнован.
– Что же случилось, рассказывай!
И Сашко рассказал. Я не берусь пересказывать: мне не запомнились подробности, я не в состоянии точно передать критические формулировки, которые были выдвинуты тогда против повести "Украина в огне". Разговор был очень резкий, критика – беспощадная, формулировки – уничтожающие. Повесть погибла.
Хуже: погибла не только повесть, гибла и добрая слава Сашка, гибло то доверие, которое выказывал ему до сих пор Сталин. А потерять доверие Сталина – каждому понятно, что это значило в те времена.