Текст книги "Рассказ о непокое "
Автор книги: Юрий Смолич
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 34 (всего у книги 37 страниц)
Украинский читатель благодарен Василевской и за отображение ее страстным пером героической борьбы украинского народа против гитлеровских захватчиков в годы Отечественной войны. Речь идет в первую очередь о повести «Радуга», но так же связаны с пашей украинской современностью и все дальнейшие произведения Ванды Василевской – беллетристические и публицистические.
В творчестве Василевской стала живой, животворной реальная связь между украинской и польской литературой наших дней. Органическое слияние мотивов польских с мотивами украинскими драгоценным самоцветом засияло в современной литературе польской и литературе украинской.
Недаром же мы считаем Василевскую писательницей польской, что жила и работала с украинским народом, а в Польше иной раз склонны рассматривать ее как писательницу украинскую, писавшую на польском языке.
Но окинув взглядом произведения Василевской и, в частности, те, где не звучат специфически польские или специфически украинские мотивы, а писательский ее взгляд обращен на жизнь других народов, мы с особой силой ощущаем дух всего творчества писательницы – дух интернационализма, яркое воплощение идеи дружбы между народами, коммунистическое мировосприятие и коммунистическое мироутверждение.
Конечно, о Ванде Василевской – писательнице, общественном и партийном деятеле – можно сказать очень много, и я уверен, что теперь, посмертно, литературоведы, критики и историки, имея возможность охватить ее творчество и деятельность в целом, расскажут о ней читателю, и читатели ждут этих исследований.
А мне хочется вспомнить здесь, на этих страницах, о Ванде в ее личном, в быту.
В течение нескольких лет – пяти или шести – летние месяцы мы с женой и Василевская с Корнейчуком жили рядом, через забор, на хуторе Плюты. И, разумеется, жизнь каждого была для соседа "как на ладони". Вот тут-то и открылась для меня еще одна неизвестная до того черта характера Ванды.
Земля! Земля в жизни Ванды играла исключительную роль. Ванда любила землю. Не в переносном, обобщенно-патетическом смысле, а совершенно реально и просто: земля, грунт, почва. А впрочем, в этой любви была и высокая патетика: Ванда любила обогащать и украшать землю.
Ванда с Корнейчуком построили себе дом на юру – на голом-голехоньком песчаном холме над протокой Днепра – Стариком, Козинкой. И песчаная эта насыпь была поистине "бездонной": можно было рыть и рыть на десятки метров вглубь – все песок да песок, и ничто, кроме курая, на нем не росло даже в дождливое лето.
И вот Ванда взялась этот песок превратить в плодородную почву. Она возила на холм торф, навоз, чернозем. За несколько лет она создала на своем участке в пятнадцать соток культурный слой. И на этом, ставшем плодородным, грунте обильно поднялись цветы, овощи, фрукты.
Буйные волны цветов всех оттенков и запахов залили все вокруг дома, поползли по стенам на крышу, переплеснулись через плетни и ограды – вьюнком, виноградом, вьющимися розами. Цветы в Вандином саду никогда – с ранней весны до поздней осени – не переводились: Ванда так специально подбирала сорта, что цветение – краски и запахи – не прекращалось ни на один день в течение всего вегетационного периода. На крохотном клочке земли она развела сотни сортов: из каждой поездки по Советскому Союзу или за границу Ванда непременно привозила какой-нибудь новый цветок, высаживала или высевала его у себя. А на грядках – тоже крохотных – выращивала овощи: обыкновенные, самые простые, и какие-то чудные, экзотические. И не было, кажется, для Ванды большей радости, чем похвалиться новым, только впервые зацветшим цветком или подать к столу, к чарке за дружеской трапезой какой-нибудь овощ из своего огорода.
А вдоль забора росли у Ванды фруктовые деревья. Тоже красивые и необыкновенно урожайные. И особой радостью было для Ванды – найти где-нибудь деревцо редкого сорта, пересадить и выходить собственными руками. Справа, когда входишь в усадьбу, растет огромный абрикос: каждый год его ветви сгибаются до земли под тяжестью крупных, вкусных, ароматных и сладких плодов. Вспоминаю: еще когда строился дом на этом песчаном и голом горбе, мы сидели у костра и ели купленные в магазине абрикосы – крупную высокосортную болгарскую "кайсу". Ванда выбрала самый красивый плод – большой, спелый, сняла мякоть, очистила косточку, подошла к забору и сунула ее в землю. "Ну-ка, попробую, – сказала Ванда, – вырастет ли из косточки?"… Все лето Ванда старательно поливала место, где лежал в земле "будущий абрикос", удобряла навозом, сыпала какие-то химикаты. На зиму прикрыла это место рогожкой. А весной из земли выглянул небольшой росток. Ванда стала хлопотать вокруг него: разрыхляла грунт, заливала в лунку жидкие удобрения, выпалывала каждый сорнячок. К осени это было уже деревцо в метр вышиной. А на третий год пришел и первый урожай – щедрый, удивительный, когда за плодами не видно листьев.
Правда, фрукты или ягоды – это не цветы, хлопот с ними много: и больше всего не тогда, когда их выращиваешь, а уже тогда, когда они уродят. Когда начинался период созревания – клубники, черешни, вишни, а там и яблок или груш, у Ванды голова кругом шла: что делать с урожаем? Вот тогда и начиналось: приходите, пожалуйста, наберите у нас смородины; послушайте, а может, вы нарвали бы вишен; ну, я вас прошу, обтрясите нашу яблоню!.. Приглашения и уговоры не всегда давали результат, тогда Ванда, тяжело вздохнув, вставала чуть свет, сама собирала клубнику, обрывала вишни, трясла яблоню и отправлялась по соседям с корзинкой – угощать, уговаривать, чтоб взяли, не пропадать же дарам природы!
Сеять, сажать, выращивать, холить всяческую растительность – украшать и обогащать землю – было страстью Ванды. Бывают филателисты, нумизматы, всякие другие коллекционеры. Ванда коллекционировала дары природы и красу земли.
У меня в памяти ярче всего запечатлелся именно такой образ Ванды: в забрызганной росой юбке или измазанных штанах, с оголенными руками, по локоть в грязи, она разгибается, распрямляет спину, откидывая локтем волосы с глаз, и, когда с ней здороваешься, говорит извиняющимся тоном: простите, руки подать не могу, видите, какие?..
Была Ванда натурой целеустремленной, с твердым характером. Если она принимала какое-нибудь решение, не стоило и пытаться отговорить ее от осуществления задуманного. Если у Ванды складывалось мнение о какой-нибудь вещи, о факте, событии или явлении – не стоило и пытаться разубедить ее. Она внимательно выслушивала возражения, а затем против каждого вашего аргумента выдвигала свой, разбивавший вас наголову.
Ее взгляды и убеждения складывались в результате глубоких раздумий – после рассмотрения факта со всех сторон, после того, как были взвешены все "про" и "контра".
Потому-то идейный мир ее был так непоколебим.
Столь же постоянны были и вкусы Ванды. Если человек вызвал у нее симпатию, Ванда привязывалась к нему всей душой. И только врожденная замкнутость характера удерживала ее от бурного проявления чувств. Нужны были исключительные обстоятельства, чтоб Ванда переменила свое отношение, но и перемена эта проявлялась решительно и резко. Если Ванде что-нибудь не нравилось, это встречало у нее открытое и бескомпромиссное осуждение.
Потому и круг ее склонностей расширялся медленно: было в них что-то устойчивое, неизменное, постоянное.
И только в одном Ванда, так сказать, "изменила" своему характеру – в отношении к рыбной ловле.
Я помню Ванду, когда она еще не была завзятым рыболовом, наоборот, над рыболовами беспощадно издевалась, а рыбацкая страсть вызывала в ней удивление и даже возмущение.
Она говорила мне – я к увлечению рыбной ловлей тоже относился тогда с насмешкой:
– Не понимаю, как можно часами смотреть в воду и дожидаться, пока кто-то там схватит крючок на твоей удочке? Не понимаю, как можно отрывать у жизни, такой короткой, скоропреходящей, но такой требовательной, зовущей тебя и туда и сюда, – отрывать часы, дни и месяцы на то, чтобы гоняться за какими-то там окунями или щуками? А твой творческий труд, а общественные обязанности, а все то, что требует от тебя семья? Нет, рыболовы – это эгоисты и бездельники!
На возражения, что как раз наоборот – завзятыми рыболовами чаще всего бывают люди трудолюбивые и талантливые, Ванда пожимала плечами:
– Все это исключения. А исключения, как мы знаем, даже когда они многочисленны, лишь подтверждают правило.
На замечание, что рыбная ловля это не промысел рыбы, а спорт, отдых, даже рекомендуется врачами для лечения нервной системы, Ванда отвечала категорически:
– Не верю. Все это говорится только для самооправ-дания, для прикрытия собственной лени, чтобы окутать романтической дымкой свое безделье.
Позже, когда сама Ванда стала заядлым рыболовом, познала все радости и разочарования рыбной ловли и страшно волновалась, если рыба срывалась с крючка, она так же пожимала плечами и говорила:
– Не понимаю: полезно для нервной системы, рекомендуется врачами? Да что вы! Надо иметь железные нервы, чтоб быть рыболовом! Весь мир переворачивается, когда у вас уходит с крючка лещ! Удивляюсь, как меня не хватил инфаркт, когда в прошлом году у меня сорвался вот этакий сом!..
И как все рыболовы, она широко раскидывала руки – метра на полтора, значительно шире, чем был этот норовистый сом.
И, прямо захлебываясь от волнения, рассказывала, как ловила рыбу с Фиделем Кастро на Кубе, или какого тунца при ней вытащили у берегов Чили, или как ловят рыбу китайцы, индусы и полинезийцы, какая у них приманка и какая снасть.
Да, Ванда действительно вдруг изменила свое отношение к рыболовам. Как это произошло и почему – мне не удалось проследить. Даже сама Ванда в своей книге о рыбной ловле не могла этого объяснить толком. То был внезапный, непостижимый переворот.
Я не буду здесь рассказывать подробно о Ванде как рыболове, но непременно когда-нибудь напишу об этом отдельно: на рыбной ловле раскрывается богатейшая гамма еще одной стороны ее характера. Как это ни странно, я ведь тоже из ненавистника этого занятия превратился в его поклонника. И никогда не забыть мне вечерних и рассветных часов, проведенных вместе на водах Днепра или плесах приднепровских озер; ночи у костра на берегу, вокруг треноги с котелком, в котором закипает тройная уха; или в шатком, заякоренном на фарватере челне – в ожидании сомов и судаков; скитания по Днепру, когда вдруг на середине реки в моторе твоей лодки что-то портится и тебя спасают из-под встречного парохода и тащат на буксире. В приключениях на рыбной ловле и во время "рыбачьих" походов душевное богатство Ванды раскрывалось особенно щедро. Суховатая в официальных взаимоотношениях с малознакомыми людьми и вообще по характеру замкнутая, углубленная в себя, Ванда на природе оказывалась отчаянным романтиком, поэтом вольности, товарищем общительным, на диво простым и заботливым.
Я разрешу себе рассказать лишь один маленький эпизод, который, кажется мне, целиком характеризует Ванду-рыболова.
В этот вечер Ванда, как всегда, ловила на донки, переделанные из спиннингов, с кормы лодки. Лодка стояла на приколе – носом в берег, а корма на глубокой воде. Александр Евдокимович ловил в отдалении – с конца песчаной косы, закидывая в глубокий и быстрый водоворот, который меж рыболовов на Старике известен под названием "Король". Александр Евдокимович был с одной удочкой, так как на успех не надеялся: в тот вечер что-то "не клевало", другой снасти и никаких рыболовных причиндалов у него с собой не было. И вдруг удочку так и потащило! Александр Евдокимович взял ее на себя, подвел к берегу добычу, но вытащить не мог: на крючке огромный жерех!
– Сачок! – захлебываясь от волнения, закричал Александр Евдокимович. – Ванда, сачок!
Все, что произошло дальше, длилось одно мгновение. Ванда вскочила, схватила сачок, лежавший рядом с ней, и…
Чтобы подать сачок, надо было пробежать от кормы к носу лодки, сойти на берег, потом бежать берегом несколько десятков метров по сыпучей песчаной отмели, хотя по воде до Александра Евдокимовича на конце косы расстояние было не больше нескольких метров. За то время, которое уйдет на беготню с сачком, огромная рыба, конечно, оборвет капроновый волосок и уйдет в глубины "Короля". Впрочем, Ванда, конечно, и не успела об этом подумать – она действовала чисто рефлекторно.
…И Ванда с сачком в руке прямо шагнула через борт лодки в глубокую воду.
Только в воде она сообразила, что ступила не на землю, а в реку, что по глубокой воде к косе не перебрести, водоворот не переплыть и что сачка, таким образом, Александр Евдокимович не получит.
Мне радостно, что я знал Ванду в разных, иногда диаметрально противоположных, сферах деятельности, в самых разнообразных ситуациях житья-бытья, в богатейших проявлениях ее интеллекта, ее сердца и души.
Василевская – выдающийся писатель и Ванда – товарищ: как было хорошо и славно с ней в задушевной беседе, в страстном споре, в согласии и несогласии, над рукописью незаконченной вещи или у костра на Днепре, у книжных полок или в лодке на рыбалке. Василевская – всемирно известный, пламенный борец за мир и Ванда – на огороде или в цветнике со своим любимым внуком Петриком. Василевская на трибуне партийного собрания и Ванда гостьей у меня дома.
Всегда и во всем Ванда жила полнокровной жизнью и отдавала себя всю – и общественной работе, и партийной деятельности, и писательскому труду, и возне в саду или на огороде, и бесконечным семейным делам – мужу, дочери, внуку. Как ее хватало на все, когда всему она отдавалась сполна? И жила в вечном творческом беспокойстве, засевая этим плодоносным беспокойством все вокруг.
На это способны лишь цельные, богатые умом и щедрые душой натуры. Натуры, которые обогащают каждого, кто стоит близко, рядом.
Такой и была Ванда Львовна Василевская. Ванда.
Козланюк
Я говорил уже: есть люди, о которых никак не вспомнить, когда и при каких обстоятельствах ты с ними познакомился. Кажется, что знал их всегда.
Это – люди, которых ты хорошо понимаешь и так же понимают они тебя: каждую мысль, каждое слово, даже взгляд. Это – люди, которые никогда не скажут тебе неправды и которым никогда не соврешь и ты.
Это хорошие люди.
Таков для меня Козланюк, Петро Степанович. Петро. Впрочем, чаще всего мы называли его: вуйко! [26]26
Вуйко – дядя (зап. – укр.).
[Закрыть]
В конце тысяча девятьсот тридцать девятого года – когда после освобождения западных земель Украины я впервые приехал во Львов, – я встретился с Козланюком. Я был тогда в группе прибывших советских писателей, Козланюк – только что вышел из подполья.
Но возможно, что были мы знакомы и раньше – еще с двадцать девятого года, когда из подъяремной Западной Украины Козланюк впервые пробрался (должно быть – неофициально? А может быть, и нелегально?) в тогдашнюю столицу Украины Харьков. Он приезжал в Советскую Украину, чтобы издать свою книгу рассказов, потому что в Галиции, под пятой белопанской Польши, украинского революционного писателя Козланюка, понятно, не издавали.
Память моя сберегла детали этой встречи: писательский клуб – Дом Блакитного, ресторан в подвале, мы сидим изрядной компанией у первого столика справа от входной двери, и идет разговор о журнале "Вікна" – единственном в то время прогрессивном украинском органе печати в Галиции, который издавала группа писателей-коммунистов, в их числе и Петро Козланюк. Таков уж характер моей памяти: деталь, мелочь я могу запомнить точно, но целое, самый факт могу и позабыть или перепутать время. Столик, где мы сидели, белое вино, которое мы пили, тему разговора – помню отлично, а вот… было ли это в тот его приезд – за это поручиться не могу. Сомнение вызывает то, что мне чудится, будто сидел среди нас и Бобинский, но Бобинский, как свидетельствует энциклопедия, приезжал на Украину не в двадцать девятом году, а в тридцатом. Что же было в действительности?
Но дело не в этом. Я хочу сказать о моем ощущении, что с Козланюком мы были давно знакомы, – это ощущение распространяется на время до тридцать девятого года и даже до двадцать девятого, когда мы и в самом деле могли встретиться впервые; оно уходит гораздо дальше, в те времена, когда мы никак знакомы быть не могли. Сейчас попробую объяснить свою мысль.
Это ощущение "давнознакомости" появилось у меня, правда, несколько позднее, но распространилось, так сказать, ретроспективно на предшествующие годы. Это случается, если на то есть существенные причины: дружба, взаимопонимание, общность мыслей, сходство отдельных биографических моментов или – у литераторов – общность хотя бы отдельных моментов в биографии героев их книг. А именно это произошло между нами.
Причиной послужили трилогия Петра Степановича "Юрко Крук" и моя трилогия "Детство – Наши тайны – Восемнадцатилетние". Несмотря на то что эти наши книги писаны в разное время, совсем различны по материалу, а герои их из разных социальных кругов, – многое, очень многое сближает эти произведения (в моих глазах, во всяком случае), приводит как бы к одному идейному знаменателю, как-то "скрещивает" в деталях. Обе вещи – меня "Юрко Крук" и "Детство – Наши тайны – Восемнадцатилетние" – как бы своеобразная перекличка двух сердец, через бывшие границы, что разрубали нашу украинскую землю и наш украинский народ, – двух сердец, иго реально друг друга как будто и не знали, но были родственны. Да, именно перекличка, диалог, пускай я ничего не спрашиваю и Козланюк мне ничего не отвечает. И не имеет значения, что одна из трилогий написана до воссоединения украинских земель в тридцать девятом году, а другая значительно позднее: потому что тут важна не хронология жизни авторов, а хронология жизни героев книг.
Словом, все политические контексты, все идеологические постулаты, все идейные мотивы и душевные чувства, которые мы вкладываем в великую идею воссоединения украинских земель и в величественное дело единения всего украинского народа, для меня живо воплощаются и запросто персонифицируются в «двухугольнике» и Петро и я. А поскольку «двухугольника» не знает ни Эвклидова геометрия, ни геометрия Лобачевского, то и мыслю такую фигуру, как выражение максимального единства.
На литературном поприще нас еще связывает и жанровая специфика, особенно – в публицистике, где мы с Козланюком работали систематически, и чуть ли не важнейшая для обоих тема творчества – борьба против национализма.
Как известно, Петро Степанович Козланюк – из чудесной, героической плеяды западноукраинских революционных писателей-коммунистов: Бобинский, Тудор, Гаврилюк, Пелехатый, Галан, Козланюк. Они создавали свои произведения – кто стихи, кто рассказы или очерки, кто пьесы и все – боевые большевистские статьи; потом – сидели в польских тюрьмах; потом – выходили на "волю" и снова писали, и снова – за решетку. И опять, и опять возвращались и в литературу, и к непримиримым классовым боям. Художественное творчество для них всех тоже всегда было классовым боем, перо – оружием, иногда разящим сильнее, чем штык, пуля или бомба. Последним из этой славной когорты ушел из жизни Козланюк. Галана на боевом посту зарубили националисты; Гаврилюк и Тудор погибли от фашистской бомбы; Бобинский стал жертвой нарушений социалистической законности. И когда в послевоенные годы мы склоняли головы перед светлой памятью погибших товарищей, писателей-коммунистов, побратимов в боевом отряде западноукраинских литераторов, мы – после минуты торжественного молчания – поднимали головы и смотрели на Козланюка: он – носитель их славных боевых революционных традиций! Романтика отважной и беззаветной борьбы в рядах Сельроба и КПЗУ. Романтика революционной борьбы и на литературном поприще – под знаменем пролетарской литературы – против литературщины националистической, клерикальной, модернистской и вообще – ботокудов[27]27
Ботокуды – у Ивана Франко символ обывательщины.
[Закрыть]. К Козланюк был как бы посланцем той славной когорты в наших рядах, он словно вобрал в себя все богатство ее достижений и весь груз ее былых невзгод. И он – передает эстафету той когорты младшим поколениям.
У меня всегда в памяти один из давних рассказов Козланюка… Я не имею его сейчас под рукой и даже не припомню названия. Но с тех пор, как я прочитал этот рассказ, меня не перестает волновать нарисованный в нем образ матери. Мать умирает – горькая бедняцкая мать, уж такая бедная-убогая, что и обрядить ее в последний путь не во что – нет денег даже на похороны. И вот последняя ее просьба к детям: не продавайте для моих похорон коровы, а то ведь дети ваши, мои внуки, останутся без молока…
Литературовед, несомненно, может констатировать: образ стефаниковской силы и манеры. Не в том дело, дорогие литературоведы! Дело в том, что это – образ бессмертия, мало кем из писателей вылепленный так жизненно-реально. Это – образ веры в жизнь, в нескончаемость человеческой судьбы, в бессмертие человечества, в вечную жизнь твоего народа. И – в светлое будущее, да – вера в светлое будущее горемычных людей, во имя которого и надо сохранить человека. Образ огромной силы, не только биологической, но и социальной, классовой. Да, это правда: первые циклы рассказов Козланюка действительно написаны в так называемой стефаниковской манере, и это очень хорошо. Но Козланюк в этой литературной традиции высоко поднял то, чего Стефаник – придавленный неизбывной бедой безысходности в капиталистическом мире, тяжко скорбя над трагической долей бедняка, – не мог бы и поднять: веру в утверждение новой жизни на земле, завоевание ее уже твоими детьми. Чтоб создать такой образ, надо быть коммунистом.
Перечитайте старый-престарый, чуть ли не первый сборник Козланюка "Хлопское счастье" – и вы увидите, как в горестях, в трагически безвыходном положении человека среди волков автор ищет и находит тропку, а потом и большой, широкий и прямой путь борьбы за утверждение новой жизни.
А впрочем, это дело критиков и литературоведов анализировать и изучать произведения писателя. Желаю им удачи!
Я вспоминаю Петра Степановича во время войны. Он был корреспондентом газеты "Комуніст" (потом "Радянська Україна"). Мы с ним тогда еще были мало знакомы: ведь шел только сорок первый год, а воссоединили нас – Петра с Юрком – лишь в конце тридцать девятого года. И проживал эти полтора года Петро во Львове, а я в Харькове. Но вот пал на нашу страну грозный военный час и были то первые черные дни войны: нет Львова, не стало вскоре и Киева, фронт подходил к самому Харькову. Редакция перебазировалась в Харьков, и сюда наезжал Козланюк. Теперь мы стали видеться чаще: Петро Степанович поселился в нашем доме писателей "Слово", и мы встречались либо в часы ночных бомбежек на крыше, воюя с зажигательными бомбами, либо днем в редакции или клубе Союза писателей, где ютились писатели-беженцы из Польши, Литвы, Молдавии. Там, среди польских писателей, были у Козланюка знакомые и друзья: мы постепенно эвакуировали их в зауральские просторы.
Потом дошла очередь и до Харькова: на него обрушились рейдовые танковые бригады гитлеровцев. И мы с Петром встретились только в Москве годом позже: "Комуніст" перебазировался теперь в Москву, там же была и моя редакция – и мы встречались теперь на Тверском бульваре, 18, или в Союзе писателей СССР на улице Воровского. И Петро рассказал мне, что, когда мы выехали из Харькова, он переселился в мою брошенную квартиру и жил в ней до самого дня падения Харькова: спал на моей постели, читал мои книги, а в шкафу нашел даже забытую бутылку белого столового вина. Из окон моей квартиры Петро смотрел ночью на зарево пожаров, на вспышки взрывов и на пунктиры трассирующих пуль на небосводе. И тут думал свою горькую думу – горькую думу в час лихолетья, в период отступления… Ох, и горькая же то была дума – ее помнит каждый, кто переступил уже за порог детства в дни минувшей воины.
Не диво, что именно это – размышления о беде, обмен горестными мыслями – нас с Петром особенно сблизили.
А впрочем – "сблизило", "сблизились" – это не те слова, когда речь идет о Петре Козланюке. У людей бывают разные характеры: один сходятся быстро и легко, другие – медленно и трудно, а то и совсем не умеют сойтись. Я – из тех, что сходятся трудно. Но не только мы двое – вопреки моему характеру – сошлись быстро, легко и ко взаимному удовольствию: Петро вообще удивительно быстро, легко и как-то и в самом деле "органично", как никто из галичан после воссоединения с западными землями, вошел в наш круг товарищей с Большой Украины. Тогда и появилось это чувство – будто он всегда был с нами и среди нас, такой же точно, как и все мы, ничем не отличающийся от нас, "восточников". Я подчеркиваю это, потому что всем известно, что было немало своеобычных черт и черточек, не схожих у украинцев "восточников" и "западников": столетия раздельного существования, под разными государственными режимами, в традициях разных религий и под влиянием разнонациональных соседних культур – наложили, конечно, свою печать на украинцев по эту и по ту сторону Збруча. Только теперь разница эта стала почти неощутимой, а двадцать пять лет назад все эти черты и черточки еще сильно сказывались. Так вот, у Петра Козла шока никаких особых черт и черточек не было: он вошел в наш круг просто и легко, словно и родились мы вместе, вместе и жили до сих пор день за днем.
Но душевной глубины наша дружба достигла в горький, черный день: в день похорон Ярослава Галана.
Красавец Львов окутан трауром: черные повязки у людей на рукавах пальто, черные полосы на красных флагах, черные с гуцульским геометрическим орнаментом ковры на балконах многоэтажных домов. И лица у людей – сумрачные, скорбные. Многотысячная демонстрация за катафалком, тысячи и тысячи людей на тротуарах, на всем протяжении от Дома ученых до Лычаковского кладбища… Народ провожал в последний путь любимого писателя и трибуна, народ демонстрировал, выражая свое возмущение, свой гнев и протест…
На Лычаковском кладбище состоялся траурный митинг. Слово над гробом сказали Козланюк и я. Петро – от львовян и ближайших друзей Ярослава, бойцов переднего края в борьбе против националистов, я – от писателей Украины. Не припомню, что сказал я, мне лучше запомнились слова, которые сказал Козланюк, и я никогда не забуду, какие чувства всколыхнули во мне эти слова Петра над убитым другом и соратником в борьбе за коммунизм. Здесь, на западных землях Украины, борьба эта была особенно сложна и трудна, запутана и затемнена на только что вызволенных из-под векового ярма западных землях! Ведь сколько же их было тут, этих "ярем" – социальных, национальных, религиозных, "ярем" панских и "ярем" церковных! Австро-Венгерская империя, белая Польша Пилсудского, гитлеровский фашизм. Все эти путы были порваны, но не вызволен еще народ из последнего ярма – террора националистических бандитов, продажных холопов фашизма и империализма.
Нет, Петро не излагал всего этого в своем прощальном слове над гробом Галана, – я передаю сейчас лишь содержание наших с ним бесед и общих раздумий. Слово Петра над раскрытой могилой было коротко и страстно. В слове том не было никаких громких политических возгласов, но все оно было пронизано пламенем политики от начала до конца. Из коротких горячих слов Козланюка вставал могучий образ коммуниста, образ украинца, который больше всего любит свою нацию и больше всего ненавидит национализм. То было слово друга о друге, но говорил коммунист о коммунисте – побратиме, с которым смотрели на мир одними глазами и дрались плечом к плечу, то говорил народ о своем верном сыне, сложившем голову за долю и счастье его. Петро говорил минут десять, а может быть и пять, а мне показалось, что он говорит час, два; простые и тихие душевные слова Петра терзали сердце – то был болезненный стон и громкий призыв к борьбе, слово невыразимой скорби и слово несокрушимой веры в победу.
Потом, тоже не припомню, как это произошло, – мы с Петром очутились в подвальчике кавказских вин: день был сумрачный, осенний, пронизанный моросью и окутанный туманом. Мы промерзли, на душе было холодно и необходимо было согреться хотя бы таким примитивным способом – стаканом вина.
Но мы не скоро вышли из этого подвала – только вечером. Не потому, что пили много, нет – мы почти и не пили, но нам нужно было многое друг другу сказать. Ярослав пал убитый, зарубленный – жертва, но смертью своей, своей гибелью на боевом посту он выиграл еще одну важную битву: битву галичан с бандеровцами, украинского народа с буржуазными националистами. Народ возненавидел националистических убийц еще сильнее, и даже те из галичан, которые старались до сих пор стоять в стороне от политической борьбы, теперь решительно отмежевывались от идей национализма. В те дни сотни одурманенных, введенных в заблуждение националистами – пришли с повинной, порывая навеки с бандитами-террористами.
Мы говорили тогда с Петром о нашем украинском народе вообще – его трагическом прошлом, его непростом настоящем и его желанном, ожидаемом, взлелеянном в мечтах и добываемом в борьбе светлом будущем. Мы говорили о преображении жизни на земле, о настоятельной необходимости этого преображения и ближайших его перспективах во всем мире. Наша беседа тогда шла в мировых масштабах, но без патетики: то был разговор двоих с глазу на глаз.
Смерть общего друга еще больше сблизила нас: будто стояли мы втроем – Ярослав посредине, но вот он упал – и мы стали теперь друг к другу вплотную.
Лишь поздно вечером мы вышли из этого подвальчика – "Грузия" под гостиницей "Жорж" – и тут узнали про переполох, который поднялся из-за нашего исчезновения. Мы просидели, беседуя, несколько часов, и никто не знал, куда мы девались. Вот и поднялась в городе тревога: думали, может, заманили нас куда-нибудь диверсанты-бандеровцы после речей над гробом убитого Ярослава. И бросились нас искать по городу, по всем закоулкам.
Разумеется, нехорошо мы поступили, не подумав, при каких обстоятельствах мы исчезли из поля зрения. Но так хотелось побыть наедине, да и разговор был слишком важный, слишком жгучий для каждого из нас. И был это разговор долгий, вернее – длительный. Он начался тогда, продолжался несколько часов, остался незаконченным, возобновился при встрече снова, снова не закончился, и мы возвращались к нему неоднократно, год за годом, до самого последнего свидания за несколько дней до смерти Петра.
То был разговор о национализме.
Петро Козла шок был непримиримым врагом национализма.
Эга непримиримость вспыхнула у Петра давно, еще во времена господства пилсудчины на землях Галичины. Даже странно, как еще совсем зеленым юнцом, только вступая на жизненный путь, сумел Петро так точно определить свою позицию в этом остром политическом вопросе. Да еще в такой сложной, запутанной, я бы даже сказал, туманной обстановке на западных землях. Ведь во времена разгула пилсудчины, в условиях шовинистического террора польской шляхты, империалистических, явно захватнических посягательств белой Польши на Украину, – сами утвердившиеся тогда концепции национализма, равно как и деятельность украинского националистического подполья в Западной Украине, а в особенности культурно-просветительная, идеологическая направленность националистических организаций могла легко завести – и заводила тысячами – украинскую молодежь на ложный путь. Ведь тогда по отношению к белопанской реакции украинский национализм в Галичине занимал как бы "прогрессивную" позицию: шел войной против панов, боролся против жестокой пацификации, защищал обиженных, декларировал идеи демократизма. Играя на религиозных и национально-патриотических чувствах украинских масс, преследуемых и угнетаемых великодержавной политикой "Великопольши" и иезуитским католицизмом, украинские националистические лидеры – и в своей "теории" и в своей практике – не пренебрегали лозунгами борьбы за социальные преобразования. Национализм той поры в Западной Украине обращался не только к кучке украинской буржуазии, крупной и мелкой, а и к широким трудовым слоям. Он тогда опирался не только на классовые идеалы украинского куркуля, но и пытался использовать жажду национального освобождения обнищавших и безземельных тружеников на селе и неимущих, зачастую безработных, пролетариев в городе. Он бросал в массы лозунги классового мира – такие соблазнительные для неискушенных в политике мещанских и среднеинтеллигентских кругов, а идею "самостийности Украины" подавал как перспективу "государства без хлопа и пана", столь заманчивую для несостоятельных слоев.