355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Стрехнин » Избранное в двух томах. Том I » Текст книги (страница 6)
Избранное в двух томах. Том I
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 19:35

Текст книги "Избранное в двух томах. Том I"


Автор книги: Юрий Стрехнин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 37 страниц)

– В Загорье. На ЛЭП.

– А что ты там делаешь?

– Как что? Работаю монтажником.

– Так что же, и ты школу бросил?

– Так получилось… – слегка смущается Степок. – Потом доучусь в вечерней. – И, словно бы в оправдание свое, добавляет: – А на ЛЭП работать, знаете, как интересно? Сейчас через ущелье линию тянем. Опоры на высоте тысяча двести метров.

– Романтики… – в растерянности говорю я. – Ну а Володька-то как там оказался?

– Разве он вам ничего не сказал? Он же туда оформился. Мы с бригадиром приезжали за материалами, он Володю взял. А я завтра утром, на второй машине, как погрузимся…

– Обожди, обожди… Как взял? Вовка же на работе в жэке.

– Он оттуда уволился.

– И когда успел? Ничего не понимаю… Да проходи, проходи! Расскажи хоть толком.

Я ввожу Степка в столовую, которая одновременно служит и Вовкиной комнатой, и вижу: на столе в углу – ералаш, разбросаны книжки и тетрадки, на постели нет одеяла, на полу возле нее валяется оброненный носовой платок, – словом, все носит следы поспешных сборов.

А на обеденном столе, придавленная пепельницей, белеет записка. Беру ее. Несколько строк, торопливо написанных карандашом: «Я уехал работать на ЛЭП – Загорье. Не беспокойтесь, так лучше, а то я…» – и дальше густо зачеркнуты какие-то недописанные слова.

– Это ты, что ли, Володьку подбил? – спрашиваю я Степка. – Вам бы учиться, ребята… – но не договариваю, вспомнив, как в тридцатом, вопреки родительской воле, уехал рабочим изыскательской партии в Каракумы вместо того, чтобы поступать в техникум.

Нахожу Вовкин лыжный костюм, сворачиваю, отдаю Степку. Он смотрит на меня несколько виновато: все-таки, наверное, это он соблазнил Володьку предложением ехать в Загорье.

– Передай Вовке, чтоб сообщал, как он там, – говорю я Степку, – а то ведь мы беспокоимся.

Степок уходит.

А я стою, снова и снова перечитываю Вовкину записку.

ЛЭП (Загорье) – это линия электропередачи. Я Вовку понимаю: интересная работа – тянуть провода над вершинами и ущельями, над бурными реками, кочевая вольная жизнь без родительской опеки, совсем по-взрослому. Еще как соблазнительно!

Но, работая на ЛЭПе, в вечернюю школу не походишь. Что же он сейчас сорвался из нее, незадолго до конца учебного года? Столько времени потеряет… Романтика – это хорошо, а если посмотреть практически? Жил бы парень дома, готовился бы к экзаменам…

Но тут же я спросил себя: «А что, если бы меня, когда мне было восемнадцать, вот так же ограждали и сдерживали родительские руки, – был бы я доволен? Считал бы это справедливым?»

Известно, что молодость самонадеянна и неосмотрительна, а старость – осторожна, если не сказать более. Но у старости есть перед молодостью преимущество – она может глядеть на мир и своими глазами, и глазами молодости, вернее, глазами опыта своей прежней молодости. Но как редко мы пользуемся этим преимуществом! Как часто нам, отцам, не хватает умения поглядеть на самих себя глазами своих сыновей. Не знаю, всем ли отцам. Но мне – явно не хватает. А ведь я помню, как когда-то глядел на своего отца! Каким уверенным в своих силах был я, когда мне было столько же, сколько Вовке сейчас. Мне ли забывать о том, что мои отец и мать, любя меня не меньше, чем я люблю Вовку, не так старательно опекали свое детище, не так ревниво следили за каждым моим шагом и не так спешили протянуть свою ограждающую руку каждый раз, когда им казалось, что я могу сделать неверный шаг. А может быть, это потому, что время было другое, которое заставляло молодых как можно раньше проявить свою самостоятельность? И такое, когда родители могли дать нам неизмеримо меньше, чем мы можем сейчас дать своим детям. Собственно, не столько мы, сколько весь уклад нашей теперешней жизни. Когда мне было семнадцать и я решил стать самостоятельным, я за счастье считал получить любую работу – тогда было не до выбора, первая пятилетка только начиналась и самый случайный заработок приходилось искать. А теперь? Мой Вовка, пожелав стать рабочим человеком, долго размышлял, куда пойти – выбор богат даже в нашем небольшом городе. И если бы его не сбил на «вольную работу» в жэке его малоприятный дружок Валера, Вовка, может быть, сразу устроился бы на одно из предприятий. Ведь вот захотел – и мигом определился на строительство линии электропередачи.

В юности, когда мне захотелось посмотреть, как строят Турксиб, отец с матерью не стали мне перечить, не стали ахать, куда же я уеду, несмышленый, неопытный, так далеко, один. Наоборот, мать с одобрения отца собрала меня в дорогу и сказала на прощание: «Попробуй повидай белый свет, а будет плохо – возвращайся». Мне-таки было поначалу и плохо, и трудно, но гордость не позволяла вернуться тогда. Я вернулся, когда несколько пообтерся в самостоятельной жизни.

В чем-то, наверное, надо поучиться у птиц. Как заботливо пестуют они птенцов, пока те в гнезде! Но они не препятствуют им покидать гнездо, когда те почувствуют, что у них окрепли крылья. Могучий и верный инстинкт побуждает птенцов начать пробовать свои силы в полете именно тогда, когда их крылья становятся надежными. Но у человеческих птенцов кроме инстинкта есть еще и разум. Так почему же за них надо опасаться больше и хватать за хвост, когда они пытаются шагнуть из гнезда в заманчивое, неизведанное пространство?

Глава четвертая
ПИСЬМА
1

На фронте кое-кто из товарищей-однополчан иной раз удивлялся, бросив взгляд на мою спутницу – полевую сумку: «Почему она у тебя такая толстая, что ты в ней прячешь?» Я отшучивался: «Секретную документацию».

Но, как известно, хранить при себе без особой надобности служебные бумаги в боевой обстановке не полагалось, тем более секретные. А сумка моя была толста от словаря, необходимого мне, когда приходилось читать захваченные у немцев документы, и вот от этих писем, которые я берег всю войну, писем Рины. Сейчас они вынуты из сумки, где хранились все послевоенные годы, стопочкою лежат на столе. Поздняя ночь. Тихо. Так тихо, что тиканье настольных часов, стоящих передо мной, резко отдается в ушах, и я отодвигаю часы от себя подальше, на противоположный край стола.

Письма… В самодельных конвертах – в военную пору и конверт был проблемой. А некоторые и вовсе без конвертов, сложенные пакетиком, как свертывают бумажки для аптечных порошков. Что ж, эти письма в войну были своего рода лекарством. Душевным лекарством, придающим бодрость, улучшающим общее самочувствие. Письма моей жены. Если очень прислушаться, можно уловить ее ровное сонное дыхание – полураскрытая дверь спальни в двух шагах от меня. Рине и невдомек, что в эту минуту я возвращаюсь к далеким дням нашей военной разлуки.

На каждом из писем, что лежат передо мной, мой фронтовой адрес, полевая почта номер 33387, и жирный штамп военной цензуры. Полевая почта номер 33387. Этот адрес не менялся у меня всю войну – до самого дня Победы я прослужил в одном стрелковом полку. И всю войну по этому адресу шли письма Рины. Я не выбросил и не потерял ни одного из них. Получив очередное письмо, хранил его в кармане гимнастерки, читал и перечитывал, пока не приходило следующее, – тогда много раз прочитанное письмо я прятал в сумку, присоединяя к тем, что уже давно находились там. И вот к концу войны скопилась довольно плотная пачка писем, – я уже начинал подумывать, куда бы их переложить. Когда после войны вернулся к Рине, мы несколько вечеров подряд перечитывали друг другу свои письма – она мои тоже сохранила, все до единого. Читали и вспоминали дни, годы, месяцы разлуки… Нам было что вспомнить. А потом я перевязал письма бечевкой и снова спрятал в сумку, на прежнее место, где они хранились все годы войны. Так они и пролежали нетронутыми много лет. Правда, был момент, когда мне хотелось сжечь эти письма, сбереженные во всех боях и походах. Да, сжечь… Но сейчас не хочется вспоминать об этом. Не просто не хочется – стыдно вспоминать. Как я мог!..

Память ведет меня сейчас в другое, когда я держу в руках пачку этих старых писем, в которых как бы сконцентрирована, сжата до предела вся острота, вся боль нашей долгой разлуки.

…Я гляжу на эти письма и вижу землю, усыпанную облетевшей листвой, и на мертвых листьях патронные гильзы – только что выстреленные, золотистые, еще не успевшие потускнеть. Вижу ствол сосны, кора потемнела от осенней сырости, на коре белеет большая поперечная царапина, словно сильный коготь продрал ее до древесины. Это не след когтя – след пули.

Я сижу на старом замшелом пне, откинув полы задубевшей, не просыхающей уже несколько дней плащ-палатки, на моих коленях – раскрытая планшетка. В лесу тихо. Так тихо, как всегда поздней осенью, когда не слышно птичьих голосов. А еще полчаса назад по лесу раскатисто гремели очереди пулеметов и автоматов, шел бой. Вот здесь, у пенька, на котором я сижу, лежали два наших солдата с «Дегтяревым» – это от него остались стреляные гильзы на палой листве. Сейчас пулеметчики заняли новую позицию, ближе к опушке: мы отбросили немцев, наверное, на целый километр, и они попритихли. Они где-то там, за стеной сосен…

Мы отбросили немцев, но в любой момент они могут начать новую атаку. Уже третий день мы в кольце. Третий день стоим в обороне. Но все время приходится менять позиции – нет хуже боя, чем бой в лесу, где в любой момент враг может показаться из-за каждого дерева, где каждый шаг – это шаг в неизвестность.

Третий день мы в окружении, в этих лесах западнее Киева. В тех самых лесах, где в сорок первом наши войска отбивались от наступавших немцев и, обойденные ими, оказывались в кольце. Может быть, в этом самом месте, где сейчас мы, в сорок первом тоже гремел бой…

Но окружение окружению рознь. Теперь, в ноябре сорок третьего, мы попали в окружение наступая – бывает и так. Попали потому, что, продвигаясь стремительно, вырвались вперед, а противник сумел ударить с флангов. Но мы знали, что на фронте инициатива в наших руках, знали, что в конце концов мы освободимся из кольца – так или иначе. Или выйдем сами, или выручат нас отставшие в наступлении соседи. Однако может случиться всякое. Окружение есть окружение. Противник, очевидно, подтягивает силы. И война есть война, надо всегда быть готовым к самому худшему. А сейчас, хотя и наступило затишье и вражеская атака отбита, наше положение, видимо, не улучшилось ничуть. Может быть, командование готовится к прорыву. Может быть, к тому, что немцы с новыми силами навалятся на нас. Все может статься. Приказано уничтожить все служебные документы, карты, списки, оставить только личные документы. В нескольких шагах от меня штабные в маленьком окопчике, вырытом кем-то из солдат во время недавнего боя, жгут все свое делопроизводство. Легкий запах дыма доходит до меня. Каждому из нас понятно, что означает приказ сжечь карты и документацию. Такие приказы даются только в самом крайнем случае.

Может быть, позже, когда стемнеет, мы пойдем на прорыв. У меня не осталось служебных бумаг, и моя совесть чиста. Если меня убьют, немцы не найдут в моей сумке ничего полезного для себя. А как быть с письмами Рины? Я не хочу, чтобы их касались чужие, вражеские руки. Не хочу, чтобы их, небрежно посмотрев, какой-нибудь фашист бросил наземь и ступал бы своими подкованными сапожищами по ним, по словам любви, тоски, ожидания. Не хочу, чтобы где-то в немецком штабе в минуту досуга переводчик читал вслух приятелям найденные в сумке убитого русского офицера письма его жены. Не хочу! Сжечь?

…Я не сжег писем Рины. Ночью мы вышли из окружения.

Мне кажется, что эти письма и сейчас хранят в себе запах дыма сожженных тогда штабных бумаг, запахи походных солдатских костров, облетевшей листвы, сырой окопной земли и пороховой гари.

Бережно, чтобы не порвать ветхой, слежавшейся бумаги, разворачиваю одно из писем:

«Обо мне не беспокойся, я всем обеспечена хорошо. Здесь все дешево, так что вполне сыта. Кругом тайга, можно набрать сколько угодно грибов и ягод, в колхозе и у колхозников много ульев, так что случается и медком побаловаться. Люди здесь приветливые, относятся ко мне заботливо…»

Рина писала мне это поздней осенью сорок третьего года, из эвакуации – к тому времени она жила на Алтае, за сто двадцать километров от железной дороги, в селе за Бийском. Читая эти строки, я сразу же понял, что, желая меня успокоить, она пишет неправду. По рассказам солдат, получавших письма из родных мест, в том числе и с Алтая, я знал, каково живется в деревне: хлеб почти весь уходит на сдачу, люди не едят досыта, цены на продукты самые невероятные: стакан простокваши на базаре хозяйки вынуждены продавать по десять рублей, потому что даже за старые ботинки там же надо заплатить пятьсот, а это немногим меньше того, сколько получает Рина за месяц своей работы в деревенской школе. Мне не верилось, что село, в котором приютилась Рина, отличается каким-то исключительным благополучием – закон войны был одинаков для всех краев нашей земли. Но я прекрасно понимал, почему Рина пишет так: ведь и я своими письмами старался успокоить ее, писал, что от передовой я далеко и беспокоиться за меня совершенно не следует.

А это письмо Рины, в котором она сообщает о своем полнейшем благополучии, я получил после того, как мы, пробившись из окружения, соединились со своими и продолжили наступление через житомирские леса на запад. Мы вышли из окружения не все. Кое-кто из моих товарищей навсегда остался в том ночном лесу. Мог бы остаться и я. А Рине, в ответ на ее письмо, я, помню, написал, что стоим на отдыхе. Мы действительно стали тогда «на отдых» – в оборону. А через несколько дней немцы двинули на нас танки армии Роммеля, переброшенные из Африки. Вижу, как сейчас, белую степь, присыпанную первым снежком, и грязно-желтые, цвета пустыни, «тигры», идущие на нас… Помню, когда снаряд, посланный одним из них, разорвался на бруствере неподалеку и меня на минуту оглушило, я, придя в себя, подумал с удовлетворением: хорошо, что успел до боя отправить Рине письмо. Если со мной что-нибудь и случится, письмо все равно дойдет, и она еще какое-то время будет спокойна за меня.

А вот это письмо, в конверте из сине-серой оберточной бумаги, я получил позже, уже весной сорок четвертого года. В ту пору, в марте, в самую распутицу, мы, наступая, шли по степи к Днестру, к границе. На конверте до сих пор видны темные рыжеватые пятнышки – следы искр. Это метки костра, возле которого я – в который уже раз! – перечитывал письмо темной ночью на степной дороге, где-то под Могилев-Подольским. На этой дороге бесконечной вереницей стояли застрявшие в грязи и брошенные немцами грузовики – все целехонькие, с еще теплыми моторами, с непогашенными задними огнями, которые мрачно алели во тьме, словно налитые кровью глаза внезапно парализованных чудищ.

В ту мартовскую ночь головной батальон, в котором я находился, шел по пятам отступавшего врага. Обойдя завязшую на дороге в грязи и брошенную немцами колонну автомашин, мы получили приказ остановиться, пока не поступят новые данные о противнике от ушедшей вперед разведки.

Батальон развернулся в темном поле по сторонам дороги и залег. Все были спокойны, знали: пройдет час или два – и снова зашагаем вперед. Усталость смыкала глаза солдат, едва они успевали коснуться телом земли, и вскоре не знавший отдыха уже сутки батальон весь, кроме наблюдателей, спал.

А мне что-то не спалось. Я вернулся в самый конец покинутой немцами колонны машин. Самая последняя из них горела ровным в безветрии, невысоким пламенем. То ли ее поджег водитель, чтобы не досталась русским, то ли нечаянно кто-нибудь из наших. Она уже догорала – огонь почти начисто обглодал ее. Живое, еще бодрое пламя вилось только вокруг ее задних колес, объедая их резину. Поблизости от огня, на земле, валялось несколько больших, каждая с ведро величиной, железных банок с немецкими этикетками, обозначавшими, что в банках консервированная капуста. Я присел на одну из них, поставив ее поближе к огню. Возле меня никого не было, и я был рад одиночеству: иногда его очень не хватало на фронте. Хотя я устал не меньше всех остальных, мне не хотелось лечь. Какая-то смутная тревога не давала мне покоя.

Нет, причиной этой тревоги было не что-либо служебное и не та неизвестность предстоящего, которая постоянно не дает покоя на фронте, если между тобой и противником нет никого. Это была тревога внутреннего свойства, она имела отношение только ко мне одному. Я не сразу понял, откуда всплыла она во мне, как только я на какое-то время – а это так нечасто удается на фронте – получил возможность не думать о своих обязанностях, о которых приходится думать постоянно, иногда даже во время сна, и смог углубиться в самого себя, в свое, личное, о котором, когда воюешь, часто и подумать некогда.

В этот час мои мысли унесли меня далеко-далеко от этой фронтовой дороги, на которой, может быть, на совсем короткий час нам пришлось остановиться. Они унесли меня за тысячи километров от фронта, в те далекие, спокойные края, где по ночам не бывает затемнения. Они унесли меня к тебе, Рина…

В эту темную ночь у случайного огня я думал о тебе не как обычно, не как раньше, когда мне всегда становилось тепло и радостно от мысли, что есть ты, что в час, когда я шагаю по фронтовой дороге и думаю о тебе, ты тоже помнишь обо мне, тоскуешь и ждешь, как и я, и так же, как я, когда думаю о тебе, стараешься угадать, что делаю я в ту самую минуту, когда ты мыслями со мной.

Нет, это твое письмо, которое сейчас, через много лет, я вновь держу в руках, тогда, недавно полученное, не давало мне покоя уже несколько дней подряд.

Сколько раз в те дни, украдкой, чтобы не увидел никто, я доставал это письмо и перечитывал его вновь и вновь… Вот и в тот ночной час, когда я сидел у догоравшей немецкой машины, я потянулся за тем же письмом. Красноватый зыбкий отсвет огня упал на уже читаные-перечитаные строки. В них все было, как и в предыдущих письмах, – тревога, любовь, нежность… Но была в этом письме строка, одна-единственная, в которой ты спрашивала, – может быть, не только меня, а скорее – так, по крайней мере, казалось мне тогда – себя:

«Не станем ли мы немного чужими к концу войны? Выдержим ли проверку чувств?»

Сейчас я вновь перечитываю эти строки уже совершенно спокойно: мы с тобой в конце концов выдержали эту, да и не только эту, проверку. Но тогда…

Я старался убедить себя, что нелепо тревожиться по поводу этих твоих вопросов, ведь у нас было издавна в обычае делиться всеми сомнениями друг с другом, и это никогда не вносило сумятицы в твою или мою душу. Однако на этот раз…

Незадолго перед тем, как я получил от тебя это письмо, в полк из госпиталя вернулся мой давний товарищ, капитан Овчаров. По пути на фронт он ухитрился заехать к себе домой, в Елец, хотя и пришлось дать порядочный крюк. Как и я, он не виделся с женой с начала войны. Ее письма согревали его, как и твои письма согревали меня. Но когда Овчаров, неожиданно для жены, появился у нее, он узнал, что жена полюбила другого и уже приняла его в свой дом. Она объяснила Овчарову – война есть война, а жизнь есть жизнь, а то, что она продолжала писать ему письма, такие, будто ничего не произошло, объяснила тем, что не хотела его расстраивать, по крайней мере до конца войны.

Когда пришло это твое письмо и я прочел о твоих сомнениях, высказанных так откровенно, то сразу же подумал: не случится ли со мной то, что с Овчаровым?

Только много позже я убедился, что мои опасения были напрасны. Но как терзался я тогда!

В тот ночной час, сидя у догоравшей машины, вновь и вновь перечитывал я так волновавшие меня строки, а искры, летевшие от огня, падали на листок письма, оставляя на нем свои следы. Вот и сейчас эти следы темными пятнышками видны на нем.

Мне было горько. Я недоумевал: зачем тебе потребовалось вносить смятение в мою душу? И все-таки я был благодарен тебе за то, что ты поделилась со мною своими сомнениями и опасениями так искренне. Ведь без откровенности не могло быть и большего между нами. Если оставалась она, я мог надеяться, что остается и самое главное, что связывает нас. Откровенно сказать, мне было обидно, что ты, написав о своих сомнениях, не подумала, что это может расстроить меня. Но позже я понял: ты поступила правильно. Лучше прямо высказать свои сомнения, чем делать вид, что их нет. Между двумя должна быть только правда.

А вот еще одно письмо. Одно из многих писем, которые я получил от тебя, когда пришел и мой черед побывать в госпитале. Я протомился там почти все лето сорок четвертого года, пока не началось наше наступление, когда я, не долечившись, поспешил догонять своих, боясь, что отстану.

Пыльный молдавский городок, монотонная госпитальная жизнь в дни затишья на фронте, тоска по своему полку, по товарищам, которые воюют… Единственная радость – твои письма. Я получал их часто и без большого опоздания, ведь им не приходилось догонять меня на дорогах наступления. Как мы мечтали увидеться в это лето! Планы с обеих сторон были самые фантастические. Я, например, надеялся отпроситься в отпуск, да так и не набрался духа заикнуться о нем – отпусков не давали ни раненым, ни здоровым, – один был закон для всех на войне, и почти не было надежд, что для меня сделают исключение. А ты в своих письмах делилась планами, как бы суметь приехать ко мне, надеялась, что отпустят с работы. Но надо было добиться пропуска, суметь проехать почти через всю страну, попасть во фронтовую зону…

Наши мечты так и остались мечтами. Но каждый день я не переставал верить в чудо: дверь в палату открывается – и входишь ты…

Да ты и входила в мою палату с каждым новым твоим письмом. Каждое из них было нашим радостным свиданием, длившимся долго, до тех пор пока не приходило следующее письмо.

И еще одно письмо… Вновь гляжу на строки, написанные твоей рукой. Округлые буквы, но твердый нажим. Это как раз то, что свойственно твоему характеру – сочетание мягкости и решительности. Говорят, графология – учение об определении характера по почерку – вздор. Может быть. Но я слишком хорошо знаю тебя и поэтому во всем, чего касалась ты, вижу твои черты и свойства.

Как взволновали меня тогда слова, которые я сейчас читаю уже совсем спокойно:

«Если тебе понравится кто-нибудь, я разрешаю тебе поступать так, как тебе в этот момент подскажет сердце. Но помни, что все равно ты вернешься ко мне, ведь мы так давно ждем друг друга».

Ты написала это в ответ на мои слова о том, что мне так не хватает тебя, о том, что это чувство стало особенно невыносимым в госпитале, где голова свободна от тех непрестанных забот и тревог, которые ни на час не отпускают на передовой. Я писал тебе, что, мечтая увидеть тебя, мечтая о несбыточном, о том, что ты приедешь ко мне, я подчас в показавшейся где-нибудь вдали, в конце улицы, женской фигуре видел тебя; в женских лицах, на которые случайно падал мой взгляд, отыскивал твои черты.

«Я разрешаю тебе…» Это твоя разрешительная жертвенность была для меня крепче самого строгого запрета.

Но я тогда нашел и другой смысл в словах «я разрешаю тебе…». Не значило ли это, что и я должен был разрешить тебе то же? И мне подумалось тогда: а может быть, ты уже и не ждала разрешения? Может быть, то, что ты написала мне, понадобилось тебе для самооправдания?

Мне очень хотелось выяснить все это. Но я не спросил тебя об этом в письме. Боялся обидеть недоверием. Ведь я знал и верил: ты мне можешь сказать только правду. И сама скажешь ее. Какая бы она ни была. У тебя хватит мужества.

Теперь я могу только улыбнуться, вспомнив о всех своих терзаниях, которые вызвало во мне твое письмо. А что, Рина, если бы я воспользовался твоим разрешением? Сегодня этот вопрос звучит риторически и может вызвать только улыбку у меня и у тебя. Мы не были лишены сомнений по отношению друг к другу. Но как хорошо, что мы не потеряли веры друг в друга.

Беру в руки еще одно письмо… Мне особенно хорошо запомнился день, когда я получил его: тридцать первое декабря сорок четвертого. Мы уже твердо знали, что последний раз встретим Новый год на фронте, что в наступающем сорок пятом вернемся с войны, если останемся живы, что это будет последний год разлуки с дорогими сердцу людьми. Мы готовились встретить сорок пятый как год долгожданной победы.

Помню тот час зимних сумерек, когда наш полковой почтальон передал мне это письмо. Мы уже двое или трое суток стояли на месте, ожидая приказа возобновить наступление, которое перед этим вели довольно долго, идя по глубоким снегам через горы в Словакии, на дальних подступах к Моравской Остраве. Тех из нас, кому в эту ночь не обязательно было находиться под открытым небом, мороз согнал на хутор, зажатый меж лесистыми горами. На хуторе было три или четыре жилых дома, и все они были забиты военным людом. Когда в моих руках оказалось твое письмо, я сразу же поспешил выйти из дома: всегда, когда я получал письмо от тебя, я старался прочесть его наедине, ведь письмо – это встреча с тобой, разговор между тобою и мною о том, что касается только нас двоих, и это невозможно при посторонних.

В тот вечер был крепкий мороз – сухой, без ветра, и пальцы стыли мгновенно, когда я нетерпеливо надрывал конверт. Было темно, я вытащил фонарик и, светя им, начал читать. Сейчас я вновь читаю эти строки:

«Надеюсь, ты успеешь получить это письмо к Новому году…»

Твое желание, Рина, исполнилось как нельзя точно, и в этом я увидел тогда добрый знак. Этим предновогодним письмом ты ответила на мое, в котором я писал, что подходит к концу наше с тобой испытание разлукой, что я разделяю твои надежды на то, что, если когда-нибудь у нас будет сын, ему, когда он вырастет, не придется носить военную форму. Какими наивными и я, и ты, и многие были тогда! Считали, что, если фашизм будет добит, наши союзники так и останутся нашими друзьями и новой войны ждать будет уже неоткуда. А сейчас я с полной уверенностью говорю сыну, что он не ошибется, если выберет для себя судьбу профессионального военного.

…Помню, нестерпимо стыли пальцы, когда я читал это письмо под желтым шатким светом фонарика, прицепленного за пуговицу ватника на груди. Уже все письмо дважды и трижды было перечитано, а я все еще не прятал его: не потому, что мне еще и еще раз хотелось вникнуть в его содержание – в письме не было ничего необыкновенного. Просто хотелось смотреть на строки, написанные твоей рукой. А потом я еще долго стоял, глядел вверх на колючие синеватые зимние звезды и думал о тебе. Три страны тогда лежали между нами. Три страны и тысячи километров родной земли. Три года разлуки позади и еще сколько-то месяцев ее впереди. Я почему-то был уверен, что в эти месяцы, оставшиеся до конца войны, со мною ничего не случится. Впрочем, такая уверенность, если ты на фронте, явно или подспудно живет в душе всегда, без этой уверенности просто трудно было бы там существовать и выполнять свои обязанности.

Испытание разлукой… Я знаю, что это такое и в мирное время. Чем моложе люди, тем более трудным кажется им такое испытание. Вот Вовка… Даже удивляюсь, как это он отважился уехать от своей Фаи на строительство в горы. Хотя и недалеко и Вовка имеет возможность приезжать иногда, видеться с нею, но все-таки… По-моему, он и в университет намерен поступать вместе с Фаей только потому, что не мыслит быть с ней в разлуке хотя бы от каникул до каникул. И ради того, чтобы быть постоянно с нею, жертвует своим призванием, которое, на мой взгляд, определилось в нем уже давно и ясно. А может быть, и он и я ошибались в том, что его призвание – быть военным?

Большие дети – большие заботы. Не раз и не два вспоминаю эту поговорку, когда задумываюсь о том, как сыну без ошибок избрать верный путь в жизни. Не только в смысле профессии… Ни я, ни Рина в общем-то уже не приходим в изумление и страх от того, что в семнадцать лет наш парень влюблен, и, кажется, довольно серьезно. Чему быть, того не миновать. Мы не из тех родителей, которые считают, что всякая любовь до получения диплома пагубна. Но нам хочется, чтобы сын лучше проверил свои чувства. А что можем для этого сделать мы? Ведь единственное наше оружие – родительское слово. Как хочется предостеречь Володьку от возможных ошибок! Правда, иногда мне кажутся смешными мои заботы. Владимиру только семнадцать. Еще много что переменится в его стремлениях и привязанностях. Жизнь сама научит его разбираться в них. Все это так. Ну, а мы?.. Надеяться только на то, что все у Вовки сформируется само собой?

Снова перебираю старые письма, сбереженные мною во всех фронтовых переделках. А что, сын, если ты когда-нибудь прочитаешь их? Их и мои письма, полученные твоей матерью с фронта, она ведь их тоже сберегла, и они теперь хранятся вместе. Может быть, все эти письма как-то помогут тебе разобраться в своих чувствах?

Но слишком много в этих письмах личного, такого, что касается только нас двоих, твоей матери и меня. Не лучше ли, чтобы все, о чем говорят письма, так и осталось между мной и ею?

Нет, я не передам тебе этих старых писем, сын. Когда-нибудь позже, через годы, ты сам найдешь их.

А вообще – верно ли то, что мы с Риной хотим вести сына и дальше «за ручку», словно малое дитя? Лучший учитель – сама жизнь. Вспоминаю свою юность, юность тридцатых годов. Мы вступали в нее, усвоив основные нравственные принципы – «что такое хорошо, что такое плохо». А до остального доходили сами. Что-то не помню, чтобы мой отец или мать докучали мне наставлениями, кем быть и кого избрать в спутники жизни. Они заботились, пожалуй, больше всего о том, как бы скорее их птенец научился летать. А вот я или другие – не с чрезмерным ли тщанием следим мы за каждым шагом наших взрослых сыновей, стремимся чуть что поддержать за локоток, чтобы, упаси бог, дитя не оступилось, не зашибло ножку, на которой уже давно ботинок не мальчикового размера.

В чем причина такого чрезмерного опекательства?

Наверное, не только в том, что нашему поколению ой как досталось от суровой матушки-истории и мы хотим, чтобы на долю детей наших выпало шишек поменьше. Причина, по-видимому, и в том, что жизнь, которая сейчас и посложнее прежнего, но во многом и полегче, дает нам больше возможностей для забот о тех, кто продолжает нас. Не это ли желание дать детям все, чего не имели мы в свое время, заставляет нас с болезненным рвением предугадывать и направлять их первые шаги в самостоятельной жизни?

Предугадывать и направлять… Собственно, в этом ничего плохого нет. Но необходима мера забот. А ее превышение порождает инфантилизм, запоздалую детскость, когда сыновья и дочери до тридцати лет не мыслят себе самостоятельной жизни без помощи пап и мам или хотя бы без их наставлений. И не слишком ли мы опасаемся предоставить взрослым детям нашим достаточные возможности до всего доходить своим умом, внушая им, что на их пути все уже решено и вымерено, определено наперед?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю