Текст книги "Избранное в двух томах. Том I"
Автор книги: Юрий Стрехнин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 37 страниц)
– Живут же там ребятишки, дети наших офицеров. И даже совсем маленькие.
– Но Володя недавно перенес заболевание…
– Однако не такое серьезное, чтобы ему нельзя было жить на Севере. Я советовался с нашими врачами. Климат там для Вовки не хуже ленинградского.
– Я должна посоветоваться с врачами здесь.
– Не думаю, что мнения врачей так уж разойдутся… Ну что ж, посоветуемся вместе.
– Ты мне не доверяешь? Думаешь, я ищу предлога, чтобы остаться в Ленинграде? – вспыхнула Рина. – Не обижай меня подозрениями.
– Я и не думал подозревать тебя в чем-либо, – растерялся я. – Но ведь надо так или иначе решить вопрос…
– Опять переезд… – вздохнула Рина. – Сколько мы с тобой переменили квартир… Я так устала от этих бесконечных перемещений.
– Раньше ты не жаловалась.
– Только здесь, в Ленинграде, я почувствовала, что нельзя жить без постоянного дома.
– Значит, дело не в Вовке и не в квартире? Ты просто не хочешь уезжать на Север?
– Если честно, Андрей, – не хочу. Я за год уже привыкла здесь. Это все-таки мой родной город… А ехать в такую даль, в такие суровые места… И снова чувствовать себя временным жителем… Разве это семейная жизнь?
– Живут же люди. У нас в гарнизоне почти все офицеры – со своими семьями.
– Я понимаю. И понимаю, что тебе нелегко одному. Но мне трудно пересилить себя, Андрей…
Я не стал более переубеждать Рину, почувствовав, что сразу мне этого сделать не удастся. Я понял, что за время жизни Рины в Ленинграде в ней что-то изменилось. Давно ли она была легка на подъем и не сетовала на перемены мест?
Я перевел разговор на другое, решив, что за время отпуска постепенно уговорю Рину. Ведь и ей, как я понимаю, хочется быть со мной. А на Севере мне остается служить минимум еще два года. Минимум…
Но так или иначе, хотели мы того или нет, нам пришлось уже в тот же день вернуться к этому разговору.
Собственно, вернул нас к нему Илья Ильич – к Лавандам мы, по их приглашению, приехали в гости по-родственному.
– Что же вы, дорогой мой, жену скучать заставляете? – улыбаясь, спросил меня Илья Ильич. – Забрались в полярные края… Смотрите, женщина она приметная, может поклонников привлечь, и тогда вам несдобровать! А поклонники есть, есть! И даже очень видные.
– Илья Ильич, да что вы такое говорите! – смутилась Рина.
– Шучу, шучу! – поспешил ее успокоить Илья Ильич. – Но если говорить серьезно, дорогой мой, – снова обратился он ко мне, – пора, пора вам подумать об отставке. Получите вскорости полковника и – с богом! Не до генеральских же эполет вам служить. Выслуга у вас есть, пенсия будет, и уволиться из армии сейчас, насколько я компетентен, особых сложностей не представляет, даже просят некоторых…
– Меня не просят, – ответил я скупо.
Мне не хотелось вступать с Ильей Ильичом в обсуждение перспектив моей жизни. Хотя я был убежден, как убежден и сейчас, что Илья Ильич по отношению к нашему семейству действовал всегда из самых добрых побуждений, мне как-то не очень приятно его внимание. Не думаю, что причина этого хотя в какой-либо мере в том, что в молодости Илья Ильич, еще до моего знакомства с Риной, ухаживал за нею, довольно долго и настойчиво добивался ее взаимности, имея самые серьезные намерения. Не думаю, тем более, что, не получив взаимности от Рины, Илья Ильич вскоре обратил свои чувства к ее старшей сестре Соне, которая уже давно тайно вздыхала по нему и завидовала Рине. Илья Ильич и Соня поженились и живут до сей поры в мире, любви и согласии. Нет, причина в чем-то другом… Илья Ильич умеет своей добротой покорять людей. А вот меня не покорил. Может быть, потому что он бывает добрым лишь не в ущерб себе?..
Вечером, когда мы с Риной вернулись на дачу и улеглись спать, она вспомнила о разговоре с Ильей Ильичом.
– А почему бы тебе и в самом деле не подумать об увольнении из армии? – сказала она мне. – Ведь очень беспокойная у тебя служба – все время на нервах. Да и служишь теперь бог знает в какой дали. Подал бы рапорт…
– А что я буду делать вне армии? Не такой еще дряхлый я старец, всего сорок с небольшим.
– Устроимся в Ленинграде, найдешь себе какую-нибудь работу, даже руководящую. Или на прежнюю вернешься.
– Какую-нибудь, абы какую? Э, нет… А на прежнюю… Поотстал от нее. Ведь в сорок первом разлучился, да и не тянет меня обратно в картографию. Видно, в юности мой брак с нею был заключен без горячей любви. Ты же знаешь, я готов был поступить и в полиграфический техникум, и в машиностроительный. Знаешь, как у мальчишек бывает… Была возможность – поступил учиться на картографа, и все.
– Может быть, твоей дамой сердца должна была стать педагогика, раз уж ты нашел себя в политработе?
– Весьма возможно.
– Вот и сделаешься преподавателем.
– Чего и где?
– Общественных наук. В любом техникуме, даже в вузе. Ведь у тебя академический диплом.
– В Ленинграде таких специалистов – завались. Весьма не просто устроиться. А главное, не манит меня эта работа.
– Что же, тебе хочется отбывать службу до бесконечности в местах отдаленных?
– Не до бесконечности. Ну, может быть, придется послужить, пока произведут замену. А «отбывать»… Не надо так говорить о службе. Это не каторга и не ссылка.
– Прости, я не хотела тебя обидеть… Но надо подумать и о нас. Зачем же я стараюсь с этой квартирой? Хочу как лучше…
– Я тоже. И не думай, что мыс Терпения для меня – самое привлекательное место для жизни. Но кому-то надо служить и там.
– Но почему именно тебе?
– А почему не мне, а кому-то другому? Ведь любой может сказать: «Почему именно мне?» Да и к чему эти слова? Просить о переводе я смогу только через два года. Ты это знаешь.
– Ты просто не хочешь понять меня, Андрей.
– А ты перестаешь понимать меня.
Мы в тот раз, кажется, и в самом деле почему-то не смогли понять друг друга… В первый раз за все годы нашей совместной жизни между нами легло что-то. Я не винил Рину: она и в самом деле желала, чтобы мы были вместе и в лучших условиях.
Но разве не того же желал и я? Только желали мы по-разному. Я понимал Рину: ей хотелось постоянства, которого мы с нею были лишены все военные годы и так много лет после войны. С возрастом накапливается усталость, труднее дается перемена мест. Рине в то время было уже около сорока, возраст для женщины переломный. И то, что она не могла уже так просто, как раньше, мириться с нашим кочевым образом жизни, было, в общем-то, закономерно. Может быть, я должен был тогда уступить ей, сделать так, как советовал Илья Ильич?
Но мог ли я запросто расстаться с армией, со своей работой, которая стала для меня потребностью души? В пей чувствовал я себя очень нужным, нужным людям.
Счастлив человек, если он вовремя нашел себе в жизни любимое дело. Такое, которому он отдается не только ради зарплаты или каких-нибудь благ. Заниматься не тем, к чему лежит душа, – это примерно то же, что жить с нелюбимой женщиной. А еще страшнее, если человеку безразлично, чем заниматься. Счастье, по-моему, в том, чтобы все в жизни делать только по любви к тому, что ты делаешь. Даже если тебя при этом будут ожидать неудачи и беды, все равно – счастье.
Не скажу, чтобы раньше я всегда был вполне доволен семейной жизнью и службой. Всякое бывало… Но если судить и взвешивать по большому счету, я все же был счастлив. И прежде всего потому, что мы с Риной всегда понимали друг друга, даже если между нами случались разногласия. Собственно, в этом-то и секрет счастья – уметь понимать друг друга. А вот тогда, в мой первый приезд с Севера, мы так и не смогли договориться, как же станем жить дальше. Какой-то холодок появился тогда меж нами и уже не исчезал.
Я пытался понять, почему же так получилось? И не смог…
Под конец отпуска я сделал еще одну попытку уговорить Рину поехать со мной. Но, выслушав мои доводы, она сказала:
– Ведь и я не хочу разлучаться. Но мы не имеем права быть эгоистами. Вовке лучше в Ленинграде. Бог знает, какая там, на мысе Терпения, школа, да и климат, мы уже говорили об этом. Другие живут там с детьми, и дети не болеют? Ну и что с того? Подождем еще год. С квартирой прояснится.
– На Севере, обычно, служат несколько лет, – снова напомнил я Рине. – Мне неудобно после года службы ставить вопрос о переводе.
– А если уволиться?
– Не думаю, чтобы меня могли уволить в ближайшие годы. А просить, настаивать…
– Может быть, тебя и без просьбы уволят?
– Не заслужил такого…
Так мы и на этот раз не договорились ни о чем.
– Ну что же, не будем эгоистами, – с горечью сказал я Рине. – Итак, снова врозь? Я не могу. А ты можешь? Если можешь, значит… – Я удержался от того, чтобы сказать Рине то, что подумал в ту минуту: «Значит, ты уже не любишь меня». Но Рина поняла меня и без слов.
– Андрей! – положила она руки мне на плечи. – Зачем ты меня мучаешь?..
– А во имя чего мучаешь ты меня и себя? Ради перспективных квадратных метров полезной площади в Ленинграде? Когда-то они еще нам понадобятся! Стоят ли эти метры разорванной надвое нашей семьи?
– Ты не думаешь о будущем!
– Но в него нельзя перескочить через настоящее.
Мы так и не пришли к единому мнению. Я больше не стал уговаривать Рину. Положил на стол припасенные для нее и сына перевозочные документы:
– Если все-таки решишься – приезжай. Я жду всегда.
– Я подумаю…
Но Рина не приехала, Я написал ей письмо, в котором излил все свои огорчения. Наверное, я их высказал слишком резко и не во всем справедливо. Рина долго, пока я не послал второго письма, не отвечала. Наконец ответила – очень лаконично, сообщив только о здоровье и успеваемости Вовки. Что-то надломилось в наших отношениях. И я все чаще думал: может быть, Рина действительно уже способна жить без меня? Ведь бывает так – люди, прожившие долгие годы вместе, по той или иной причине, которую даже не всегда могут понять, охладевают друг к другу, охладевают бесповоротно.
Письмо за письмом, а в них – обида за обидой… Наша переписка с Риной дошла в конце концов до самой минимальной нормы. Зато я часто получал послания от Вовки, всегда с приложениями – рисунками, сделанными цветными карандашами и акварелью или сочинениями, за которые Вовка получал пятерки, что с ним бывало, впрочем, нечасто. В каждом письме Вовка просил, чтоб я привез его к себе «посмотреть на моржей в океане», ведь, будучи в отпуске, я рассказывал ему, что за место мыс Терпения, и он еще тогда воспылал жаждой увидеть все своими глазами: и скалы, на которых чайки откладывают яйца прямо на камни, и проплывающие вдали айсберги, и северное сияние, и оленьи стада, бродящие по тундре, которая начинается сразу же от ограды нашего военного городка. Но постепенно он перестал высказывать в письмах прежние желания полететь на самолете ко мне. Вероятно, мать основательно внушила ему, что они ко мне не приедут. И Вовка писал:
«Привези мне живого олененка, он будет у нас жить».
Через год я снова приехал к ним.
Не очень-то радостным был этот отпуск. Правда, мы с Риной бросились в объятия, едва увиделись, и было счастье в том, что мы снова вместе, и отзвук этого счастья жил во мне все дни отпуска и долго после. Но, несмотря ни на что, тянуло каким-то едва ощутимым, но явственным холодком. Этот холодок исчезал лишь в те короткие минуты, когда забывалось все, кроме того, что мы – вместе, что мы нужны друг другу. А потом, после таких минут, снова наступала отчужденность…
В чем же причина? Я старался ответить себе на этот вопрос и не находил ответа.
Можно ли найти объяснение, почему любовь соединила именно тех двоих? Ведь каждый из них мог встретить другого. Не менее трудно найти ответ и на то, почему уходит любовь. Самое простое – объяснить это тем, что один человек вытеснил другого из сердца. Но у меня не было решительно никаких оснований, чтобы думать о Рине так.
Что произошло? Сыграли свою роль взаимные обиды? Или просто мы отвыкли друг от друга? Но не отвыкли же даже за годы войны. Кто из нас двоих виноват? Тогда я был склонен считать, что имею право обижаться на Рину. Но сейчас-то я понимаю, что и она имела основания обижаться на меня. Может быть, я был слишком категоричен в своих суждениях и требованиях?
Во время моего второго отпуска я особенно ясно почувствовал, что связующим звеном между нами остался только сын. А все остальное? Неужели оно ушло и нас, кроме общих забот о сыне, держит еще лишь сила привычки?
Известна старая истина, гласящая, что разлукой проверяется сила чувства. Но разлука разлуке рознь. Наша разлука в годы моей службы на Севере не была неизбежной, как в военные годы. Только от нас, вернее, от кого-либо одного из нас зависело, жить нам врозь или вместе. Один из нас должен был уступить. Однако получилось так, что не уступил никто…
Итак, я снова вернулся на мыс Терпения один. Мы расстались с Риной почти как чужие. Еще задолго до отпуска, надеясь, что ко мне приедут жена и сын, я поселился в предоставленной мне в доме для офицеров нашего гарнизона двухкомнатной квартире, в которой жил мой предшественник по должности. Иногда я прохаживался по пустым комнатам, прикидывал, куда определить мебель, представлял: вот здесь будет стоять наша с Риной тахта, здесь кровать Володьки, его столик, за которым он будет готовить уроки… А пока что во всей квартире стояли только два стула и стол да железная солдатская кровать, полученные мною во временное пользование со склада.
Когда я возвратился из отпуска, уже зная, что и впредь вынужден буду пребывать в гарнизоне на холостяцком положении, мне стало невмоготу жить одному в пустой квартире. Да и не совсем хорошо выглядело это: я один занимаю такую площадь, а далеко не все семейные офицеры в гарнизоне имеют достаточно просторное жилье. Я попросил поселить в моей квартире кого-либо из них, а мне дать только комнату.
Мне предложили комнату в доме, специально предназначенном для поселения «одиночек», в трехкомнатной квартире, и я согласился. Одну из комнат в квартире занимал майор из финчасти, заядлый рыбак и охотник, по этой причине оставшийся служить на Севере сверх всех положенных сроков, одинокий, у которого на «материке» из всех родственников была только дочь, учившаяся в Московском университете. Вторую комнату дали мне, а третья оставалась пока что свободной. Предполагалось, что в нее со временем вселят какого-нибудь холостяка, вроде нас.
3
Однажды утром – очень хорошо помню, что это было в воскресенье, ибо я не спешил вставать, – я услышал за дверью, в прихожей, звук необычных в нашей мужской квартире шагов: простучали дамские каблучки. Кто бы это мог быть? Я встрепенулся. Неужели Рина? Нет, не могла она так без предупреждения… А вдруг? Я приподнялся, прислушиваясь. Каблучки простучали в сторону кухни, журча полилась из водопроводного крана вода. Слышно было, как женщина ходит там – неторопливый перестук каблучков раздавался отчетливо, до кухни – пять шагов. Кто-нибудь приехал к соседу? Но, кроме дочери, у него никого нет, а до студенческих каникул еще далеко.
Немного погодя, одевшись, я вышел на кухню, чтобы вскипятить себе чаю. Спиной ко мне, у стола, орудуя над чем-то кухонным ножом, стояла, чуть наклонившись, невысокая худенькая женщина в темно-зеленой вязаной жакетке, наброшенной на плечи; темные волосы, нетуго сколотые на затылке в большой узел, казалось, вот-вот рассыплются и закроют ее наклоненную шею. Что-то знакомое почудилось мне в облике этой женщины.
Услышав мои шаги, она обернулась, и я ахнул:
– Лена!
– Андрей… Константинович! – Нож выпал из рук женщины, звякнул об пол.
– Неужели это вы? – Я не отрываясь смотрел на такое памятное мне лицо. Да, это она, Лена Москвитина! И так мало изменилась! Тот же всегда как будто чем-то удивленный взгляд широко раскрытых больших карих глаз, те же круто поднятые дуги нешироких, но густых бровей, только вот в уголках рта две четкие морщинки…
– Вот не ожидала, что вас тут встречу! – Лена улыбалась растерянно и радостно. – Здесь служите?
– Да, уже второй год в северянах состою. А вы какими судьбами сюда? И когда?
– Вчера поздно вечером приехала и сразу в эту квартиру меня вселили. Больше, говорят, некуда… Вы, наверное, крепко спали, не слышали?
– Наверное… Но почему вы у нас в Чай-губе?
– Назначение получила, в школу вашего гарнизона. Здесь выбыла учительница одна, мужа у нее переводят, а ее уроки передать некому, прорыв…
– И вы решились к нам, в такую даль?
– Не так даль велика. Я ведь в Подснежном работала. А сто километров по здешним местам, знаете, не расстояние. Ваши гарнизонные дамы к нам в парикмахерскую ездят, когда вертолет попутный.
– А что же из Подснежного, можно сказать – из столицы здешней, и к нам сюда, на периферию?
– Да так сложилось…
Я почувствовал, Лена недоговаривает чего-то. «Какие-нибудь личные причины». Я не стал более расспрашивать. Но мне хотелось знать, как прожила она все эти годы. Да и ей, я видел, не терпелось узнать обо мне: она задавала мне вопрос за вопросом – а может быть, затем, чтобы я не успел задать своих?
– Вы давно здесь? – спрашивала Лена. – А почему без семьи? Где она? Вы уже привыкли к Северу? А где служили раньше?
Я отвечал так же торопливо, как она спрашивала. Но вот она спохватилась:
– Да что мы так наспех, на кухне… Пойдемте ко мне пить чай!
В комнате Лены, хотя она вселилась только накануне вечером, был уже такой порядок, будто она обжила ее давно: висели занавески, вся кэчевская мебель, которая обычно вместе с жилплощадью переходит от одного хозяина комнаты к другому, имела уже домашний вид – стол был застелен льняной скатертью, кровать без спинок, накрытая узорчатым покрывалом, превратилась в уютную тахту, даже пара диванных подушек лежала на ней. На этажерке в углу комнаты стройными рядами стояли книги, и только лампочка, свисающая с потолка, была по-казенному голой.
Лена внесла чайник, мы уселись за стол.
Чайник уже остыл, а мы все говорили, говорили и не могли наговориться. Чего только не вспомнили мы тогда!..
Я и сейчас не могу забыть того, что когда-то, еще на фронте, связывало меня с Леной, с Еленой Владимировной, как, наверное, называл бы я ее теперь, если бы нам вновь довелось встретиться. Трудно было бы мне теперь назвать ее просто Леной, как прежде. Годы прошли, и многое изменилось. Где-то она сейчас? Счастлива ли? Как я хочу, чтобы опа была счастлива!
Боже мой, сколько же ей теперь? Тогда, во время нашей неожиданной встречи в Чай-губе, Лене было что-то около тридцати двух лет. А теперь? Уже минуло сорок. Впервые я встретился с нею в конце сорок четвертого, тогда ей было не больше девятнадцати. Как много лет прошло уже с той первой встречи.
Как памятен тот зимний сырой, пасмурный день в степи под Секешфехерваром, когда немцы танками проломили оборону где-то за левым флангом нашего полка и нам пришлось спешно отходить, чтобы не оказаться отрезанными. «Тигры» и «пантеры» шли за нами по пятам, мы все отчетливее слышали позади, за спиной, их гул. В нем постепенно глохли выстрелы наших орудий, еще продолжавших стрелять по танкам. Мимо нас, разбрызгивая мокрый снег, на большой скорости промчались грузовики с пушками на прицепе – артиллеристы отходили на новые позиции. Когда на снежной белизне впереди нас мгновенно выросло косматое, живущее несколько секунд, черное дерево взрыва и тотчас же рядом – другое, мы – я и несколько солдат и офицеров, бывших со мной, – свернули в сторону от дороги, в небольшую, поросшую редким кустарником извилистую лощинку, и пошли по ней. Мы успели пройти немного, когда над нами с ревом и свистом промчался немецкий штурмовик и, заметив нас, пустил в действие свои пулеметы. Я бросился в сырой, податливый снег и уже лежа услышал, как кто-то вскрикнул, наверное задетый пулей. А минутой позже, поднявшись, увидел, что неподалеку, держась за простреленное плечо, сидит на снегу, корчась от боли, один из шедших с нами солдат.
– Ранило! – прокричал кто-то. – Где санинструктор?
Со мной были люди из разных подразделений, но, как на грех, – ни одного медика.
И вдруг откуда-то появилась девушка с толстой санитарной сумкой на боку. Прежде я никогда не видел ее. Она подсела к раненому, сноровисто и бережно стянула шинель с его плеча, вытащила из сумки пакет, аккуратно и быстро начала бинтовать рану. Когда она закончила перевязку и мы двинулись дальше, девушка молча пошла с нами. Видимо, она была из какой-то другой части, отходившей одновременно с нашим полком, и отбилась от своих – такое случается в бою.
Девушку звали Лена. Моя память хорошо сохранила ее тогдашний облик. Короткие темные пряди, торчащие из-под солдатской ушанки, овал чистых девичьих щек, две тоненькие нашивки младшего сержанта на темно-зеленом медицинском погоне – медсестра, похожая на других таких же. Но отличала ее упрямая складочка на подбородке и сосредоточенность во взгляде, в выражении лица даже тогда, когда она разговаривала, шутила или смеялась, как будто она все время прислушивалась к чему-то в самой себе. Была в ней своя, особенная строгость. Это бросилось мне в глаза сразу же, и Лена вызвала во мне какое-то странное любопытство.
Но обстановка в тот день совсем не располагала к тому, чтобы уделять внимание девушке. Мы продолжали отход, преследуемые немецкими танками. Только под вечер, когда уже стемнело, положение несколько стабилизировалось: откуда-то к нам подошли самоходки и батареи противотанковых пушек, полк стал в оборону, начал окапываться в мерзлой земле. Уже поздно ночью, покончив с делами на передовой, я пришел, чтобы немного отогреться, в крестьянский дом на окраине деревни, в котором, в тесноте да не в обиде, разместился почти весь штабной люд нашего полка. Среди телефонистов и связных, набившихся в тесную кухоньку, поближе к топившейся там печке, я заметил Лену. Подойдя к ней, я сказал:
– Ну, теперь вы можете спокойно разыскать свою часть.
Что-то дрогнуло в ее глазах при этих словах.
– Я позвоню в штадив, наведу справки, где сейчас ваши, – пообещал я Лене, – а утром отправитесь.
– Спасибо! – ответила она, но какая-то тревога почудилась мне в ее голосе.
Рано утром, уходя на передовую, я разыскал Лену среди спавших вповалку на полу и сказал ей:
– Ваши недалеко, километров девять отсюда, – я назвал населенный пункт, – можете отправляться.
– Да, да… – как-то рассеянно ответила она.
Когда я уже вышел во двор, меня окликнул девичий голос:
– Товарищ капитан!
Я оглянулся. Меня догоняла Лена.
– О чем я вас хочу попросить… – несмело начала она. – Можно мне остаться в вашей части?
– Но существует порядок… – начал объяснять я. – Ведь вас по прежнему месту службы могут посчитать дезертиром… Нет, нет, это очень сложно – из части в часть.
– Сложно, но возможно же?
– Если есть веские причины…
– Причина есть. И очень веская.
– Какая?
Лена опустила взгляд. Некоторое время мы шли рядом молча. Я чувствовал, что она не решается сказать мне что-то.
– Товарищ капитан, вы можете мне поверить? – едва слышно, шепотом спросила она наконец. – Мне трудно рассказать вам все. Но мне кажется, вы такой человек, которому рассказать можно… – Она помедлила. – Я больше не могу оставаться в той части, где служила. Где угодно служить, только не там. Только не спрашивайте почему – это очень личное…
– Хорошо, не буду спрашивать, если личное, – пообещал я и добавил в шутку: – Не стану узнавать, что вы там у себя натворили.
– Поверьте, ничего плохого я не сделала!
– Верю, – поспешил я успокоить Лену. Конечно, мне было любопытно знать, что у нее произошло там, где она служила. Неужели что-нибудь такое, чего она стыдится? Всякие встречаются девушки в армии… Но было в ее облике что-то, вызывавшее уверенность: к ней не пристанет грязь.
Я пообещал, что постараюсь уладить дело с ее зачислением к нам в часть. Когда я сообщил об этом нашему полковому врачу, тот, можно сказать, обеими руками уцепился за возможность заполучить еще одного санинструктора: у нас их очень не хватало. Врач сам взялся уладить дело с переводом через свое медицинское начальство и без особого труда сделал это. Так Лена осталась в нашем полку.
После этого мне приходилось видеть ее не так уж часто: ее направили санинструктором в один из батальонов. Лена не занимала какого-то особенного места в моих мыслях, но я помнил о ней, помнил ее откровенный разговор со мной и грусть в ее глазах, и мне хотелось при случае все же узнать, что заставило ее так настойчиво добиваться перевода с прежнего места службы. Но не будешь ведь расспрашивать ее специально…
Как-то ночью, было это в январе, когда мы совершали маневр в обход уже окруженного нашими войсками Будапешта, я на марше шел с головным батальоном – тем самым, в котором служила Лена. Шагая вдоль обочины шоссе, я угадал впереди, в силуэте невысокого, стройного солдатика, в ладно подогнанной шинели, без оружия и с толстой сумкой на боку, ее фигуру. Я догнал Лену. Она обрадовалась, увидев меня. Мы пошли рядом разговаривая…
Ничто так не располагает к откровенности, как ночная дорога, когда идешь с однополчанином вместе, и знаешь, что впереди еще много часов пути в ночной тишине, нарушаемой лишь неторопливым звуком шагов колонны. В такие минуты, когда коротаешь ночь на ходу, если еще не вымотан маршем и не устал до такого предела, что и слово сказать трудно, всегда тянет поговорить с тем, кто идет рядом, даже если вы и не очень близки были до этого друг с другом и ненароком, по необъяснимой потребности души, можешь раскрыть ему сокровенное, как и он тебе.
Так получилось и у меня с Леной. Почти не побуждаемая моими вопросами, она рассказала, что в артиллерийском полку, где она служила, ей нравился один лейтенант, командир огневого взвода противотанковых пушек в дивизионе, где она была санинструктором. Она видела, что и он неравнодушен к ней. Они ничего не успели сказать о своих чувствах, но уже знали, что любят друг друга. Это стало понятно и другим – на фронте в каждом все видно тем, с кем служишь. Понял это и командир дивизиона, человек недобрый и хитрый, давно и безуспешно добивавшийся благосклонности Лены. Его стараниями лейтенант был переведен в другой дивизион. Все-таки он и Лена иногда виделись. Но вскоре, это случилось осенью сорок третьего в боях за Киевом, лейтенант был убит. Лена после этого словно бы потеряла себя, ей казалось, как она призналась мне, что от нее осталась только оболочка. А ее командир между тем усилил свои притязания, что в то время было для нее особенно мучительно. Она пыталась перевестись куда-нибудь в другое подразделение, но командир дивизиона этому препятствовал – он надеялся, что ему удастся добиться своего. Не оставлял он своих попыток до самого последнего времени, и это стало для Лены совершенно невыносимым. И когда уже под Секешфехерваром, в сумятице отступления, Лена потеряла своих и прибилась к нашему полку, она, чтобы избавиться от измучивших ее бесконечных домогательств командира, решила больше не возвращаться в свой дивизион.
Мы пробыли с Леной в одном полку до самого конца войны. У нас не было преднамеренных встреч, но фронтовая жизнь не раз сводила нас вместе – на походе, на привале, в бою… Мы как-то незаметно стали друзьями. Этому не мешала разница в нашем служебном положении и возрасте в десяток с лишним лет.
Однажды, ранней весной сорок пятого, в степи под Балатоном на ночном привале, завершив свои дела только к тому времени, когда все уже спали, я, уставший донельзя, подошел к омету, возле которого многие устроились на ночлег, и ткнулся в солому рядом с каким-то солдатом, с головой укрывшимся плащ-палаткой. И сразу, как это бывает, когда очень устаешь, сон намертво овладел мной.
Уже на рассвете я проснулся от ощущения, что на меня кто-то смотрит, и встретился взглядом с глазами Лены. Они были рядом с моим лицом, почти глаза в глаза. Оказывается, тот солдат под плащ-палаткой, рядом с которым я, усталый, упал в солому, была Лена!
Видимо, она, проснувшись, уже давно смотрела на меня.
Как только наши взгляды встретились, ее ресницы дрогнули, прикрылись. Она сделала вид, что спит. Но я-то уже все успел понять по ее взгляду. Ее лицо было так близко к моему, что я губами ощущал тепло ее дыхания. Ее губы, чуть подрагивающие, только притворяющиеся сонными, были доверчиво близки… Но я не сделал того небольшого, совсем небольшого движения, которое, если бы я его совершил, могло бы значить много и многое переменить в наших отношениях с Леной. Я не мог сделать этого движения, потому что далеко от меня, но всегда и везде со мной, во мне была Рина.
Ни в то утро, ни когда-либо потом, до самого конца нашей совместной службы, Лена ни видом, ни движением, ни словом не напомнила мне о том, что произошло, вернее, что могло произойти между нами в то утро. А я все время держался так, будто не произошло ровно ничего. Ни слова о том, как мы относимся друг к другу, не было сказано меж нами. Да слова и не были нужны – и без них нам было понятно самое главное. До конца нашей совместной службы мы оставались только товарищами. Но что-то осталось во мне от того утра в балатонской степи, от полного большим чувством взгляда Лены. Осталось навсегда…
Сидя с Еленой Владимировной в ее комнате в то утро, утро нашей первой встречи через столь долгие годы, мы все никак не могли наговориться, вспоминали и вспоминали – однополчан, походы, бои. Не вспомнили лишь о том утре в степи под Балатоном. Я рассказал ей все о себе, она – о себе, ведь мы потеряли друг друга из вида сразу же после войны, когда Лену вместе с другими девушками нашего полка, ожидавшими демобилизации, отправили куда-то. Лена рассказала, что после армии она вернулась в родной Тамбов, где ее ждала, не могла дождаться мать и где Лена возобновила учебу в педагогическом институте, из которого в сорок втором, проучившись только год, ушла на курсы медсестер. По окончании института Лену послали учительствовать в небольшой приволжский городок. Там была расквартирована артиллерийская часть. Жизнь есть жизнь – многие девушки в городе становились женами офицеров этого полка. Лена нравилась многим офицерам. Но все предложения отвергала – ей трудно было поверить в то, что она сможет вновь полюбить. И все же в конце концов Лена уступила настояниям упорно и долго ухаживавшего за ней бравого молодого майора, поверив, что с ним, может быть, будет счастлива.
На второй год замужества у нее родилась дочка. Как и многие жены военных, Лена кочевала с мужем из гарнизона в гарнизон, то и дело оставляя дочку на попечение своей матери – девочка и сейчас у нее. Так Лена оказалась и в Подснежном, в котором прожила без малого три года и смогла бы еще, если бы…
В том разговоре Лена очень просто, как старому другу, рассказала мне, что недавно ушла от мужа, с которым прожила тринадцать лет. Ушла потому, что дело уже давно шло к этому и единственным, что еще связывало их, оставалась только дочка, да и та была не с ними. Решение расстаться с человеком, который за годы совместной жизни так и не научился быть достаточно чутким и продолжал рассматривать ее лишь как приложение к самому себе, зрело в Лене уже несколько лет. Последним толчком послужило то, что ей стало известно: у него многолетняя тайная связь. Напрасно друзья старались как-то уладить дело, даже заставили мужа повиниться. Я удивился, когда Лена сказала мне, что, узнав о том, что муж скрывал от нее, она почувствовала не ревность, а облегчение. Она объяснила: