355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Стрехнин » Избранное в двух томах. Том I » Текст книги (страница 10)
Избранное в двух томах. Том I
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 19:35

Текст книги "Избранное в двух томах. Том I"


Автор книги: Юрий Стрехнин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 37 страниц)

Сейчас мы оцениваем некоторые наши тогдашние восторги, как повзрослевшие люди – свои наивные детские радости. Кое-что из того, чем мы восхищались тогда, оказалось лишь показным, нерентабельным или даже вовсе не нужным.

Но разве только это определяло нашу жизнь тогда? По моей должности полкового агитатора мне постоянно приходилось знать цифры наших планов. И сколько в них, в этих цифрах, было поистине удивительного, такого, чего нельзя забыть и сейчас. Разве не чудо, что уже в сорок восьмом, всего-навсего через три года после войны, разорившей тысячи наших городов и уничтожившей половину наших фабрик и заводов, мы стали производить больше, чем производили в довоенное время, что через три года после самой тяжкой войны, какая когда-либо была на земле, мы стали жить лучше, чем жили за три года до нее.

И может быть, это, а также то, что все мы еще хранили в сердце радость возвращения к мирной жизни, не позволяло нам поддаваться чувству тревоги по поводу того, что очень скоро после войны, может быть всего через год-два, стал темнеть и темнеть над миром небосклон, казавшийся нам таким ясным в первые дни после победы. Мне невольно вспоминаются тревожные вести, все чаще и чаще появлявшиеся тогда на страницах газет…

Особенно памятен сорок восьмой год. Тот самый год, когда приключилась вся эта грустная история с нашей недолговременной дочушкой. Занятые своими делами и заботами, мы как-то не с очень большой тревогой относились к известиям, которые порой появлялись в газетах. Только сейчас, по прошествии времени, отчетливо видишь, какой это был тревожный, можно сказать – грозный год.

Сорок восьмой… В этом году, ошеломленные разгромом, фашисты в Европе вновь проявили признаки жизни. Их бодрило, что начали действовать те властные на Западе силы, которым коммунизм всегда был страшнее фашизма. В тот год Черчилль произнес свою печально знаменитую фултонскую речь, прозвучавшую призывом к крестовому походу против большевизма. В тот год, поставленная в безвыходное положение, вынуждена была прекратить борьбу армия Маркоса, три года державшая знамя демократии в горах Греции. Во Франции коммунистов вытеснили со всех правительственных постов. В Чехословакии попытались вернуться к власти толстосумы. А еще через год мы узнали, что создана Федеративная Республика Германии, государство, к которому с надеждой обратили свои взоры все выжившие в войне гаулейтеры и группенфюреры. Стал реальностью Североатлантический блок – «голубая мечта» тех, кто издавна стремился объединить всех наших давних врагов.

Прошло всего лишь три-четыре года после войны, а уже снова небо над нашими головами затягивали тучи. Бдительность и боеготовность – этому мы учили молодых, начинавших армейскую службу. В те годы эти понятия в наших речах и беседах, которые мы вели с солдатами, приобретали особое, по существу практическое, значение. Да и не только в речах. Полк, в котором я продолжал служить, к тому времени оснастили новой боевой техникой. В случае чего мы уже могли все, что есть в полку, одновременно двинуть на колесах. В годы войны мы могли только мечтать о такой мобильности: если нас и перебрасывали изредка на машинах, то лишь на автобатских, и считалось это чуть ли не событием…

Вспоминаю те годы, молодых солдат того времени. Призывники рождения двадцать девятого – тридцатого годов, ровесники первой пятилетки, сыновья солдат Великой Отечественной: когда началась война, этим ребятам было по десять – двенадцать лет. У скольких из них отцы не вернулись с фронта! Многие из этих ребят были безнадзорными, кое с кем из них пришлось повозиться, прежде чем они стали такими солдатами и гражданами, какими надо.

Но в общем-то это были хорошие парни. Они, во всяком случае большинство, обладали тем достоинством, которого порой не хватает кое-кому из теперешних новобранцев: своевременной взрослостью. Они росли в войну, и лишения, необходимость заботиться о себе, горе потерь – все это рано заставляло их смотреть на мир глазами взрослых, заставляло развивать инициативу, находчивость, чувство ответственности за себя и свои поступки.

Сейчас ребята в армию приходят несравненно более развитые, образованные, иной с такой эрудицией, что в разговоре с ним ухо востро держи. А вот насчет умения решать самостоятельно… Такой, случается, мамин сын встретится, что с ним хоть плачь. И хуже всего, если у такого инфантильность помножена на высокое сознание своей интеллектуальности, переросшее в гонор.

И все же с теперешними легче. Общее развитие, оно много значит.

Только подумать, как давно я служу! Даже если считать со времени окончания войны… У тех солдат, что были тогда первогодками, сейчас уже сыновья в армии отслужили. Рождения сорок девятого года…

Сорок девятый… Теперь, многие годы спустя, я вспоминаю о нем, как об очень нелегком времени в своей работе. Как-то получалось тогда, что со мной, да и с другими политработниками, вновь назначенный командир полка, человек властолюбивый и ограниченный, для которого ничего не существовало, кроме службы, считался все менее и менее. Он не скрывал своего пренебрежительного отношения к нашей работе и любил повторять, что воспитывают до призыва, в школе и комсомоле, а в армии воспитывать уже поздно, в ней главное – жесткая, неумолимая требовательность к солдату. Нам наш командир старался отвести лишь роль культпросветчиков. Особенно страдал от всего этого наш замполит, человек до своего дела жадный, старавшийся вникнуть во все. Чувствовал себя очень стесненно и я, правда, не столько по своей основной должности, обязывавшей меня организовывать агитационную работу, сколько по должности партийной, – к тому времени я был секретарем полковой организации. Я очень огорчался тогда, что наш командир старается как бы и не замечать ее существования. Как-то однажды в откровенном разговоре я поделился своими горестями с Рязанцевым, с которым меня связывали по-прежнему самые хорошие отношения. Рязанцев тогда все еще оставался в дивизии начальником политотдела.

Говорили мы с глазу на глаз, и Александр Иванович, выслушав меня, оказал с ноткой грусти в голосе: «Да ведь так не только у вас в полку. Обстановка сейчас сложная, может быть, нам очень мало времени отпущено на мирную передышку. Надо всемерно, и быстрее, укреплять единоначалие, обеспечивать всю полноту власти командира. Это делается по всей армии. Но во всяком деле бывают свои издержки, большое дело – большие издержки. Перебираем мы немного. Единоначалие – это правильно. Но нельзя превращать его в единовластие. Хотим того или нет, а перестают иные командиры считаться с парторганизацией да, чего греха таить, и с политаппаратом. Верю, придет время, может быть скоро, – и партия положение выправит, не допустит перегиба. Дойдут сигналы до ЦК. Их уже немало. А пока – больше выдержки, терпения и такта. Работу-то партийную все равно вести надо. Обиды же наши пусть не будут нам плохими советчиками, пусть не ссорят нас с командирами. В конце концов командиры хотят того же, что и мы, – максимальной боеспособности. И в этом мы должны им помогать. А издержки и перехлесты, – вернулся Рязанцев к уже сказанному им, – издержки и перехлесты сейчас не только в сфере нашей работы. Закон истории и общества: в международных делах аукается – во внутренних откликается».

Видя, что мне не совсем понятен смысл его слов, Рязанцев пояснил: «На Западе, как знаете, поднимается волна антикоммунизма. Страшны мы очень стали империалистам после войны: ведь не ослабли, а силищу обрели, да такую, какой и сами в себе, наверно, не предполагали раньше: союзниками в Европе обросли, атомной бомбой обзавелись. Воздух сейчас в мире грозовой. Снова идея «превентивной» войны против коммунизма на повестке. И то, что у нас меры принимаются, чтобы на всякий возможный случай фронт и тыл были крепки, – правильно. А неправильно то, что, об этом заботясь, кое в чем меру теряем, и даже очень…»

Рязанцев при этом с грустной усмешкой сказал, что бдительность у некоторых из здорового чувства превратилось в болезненное, что в борьбе с ущербными настроениями, в борьбе с чуждой идеологией, в борьбе безусловно нужной, отдельные товарищи, действуя в общем-то из верных побуждений, проявляют, к сожалению, чрезмерную лихость. Рязанцев вспомнил об одном сверхстарательном начальнике солдатского клуба, который изъял из клубного имущества все патефонные пластинки с минорными мелодиями независимо от идейного содержания песен, – в крамольные у этого начальника попала даже сурковская «Землянка». Этот же начальничек в порядке борьбы с низкопоклонством распорядился снять со стены читального зала портреты Ньютона и Галилея, висевшие там среди портретов других светил науки, по той причине, что Ньютон и Галилей – иностранцы, и благо, шутил Рязанцев грустно, что не распорядился еще Маркса и Энгельса портреты убрать – тоже ведь были иностранные подданные. Все эти факты потом Рязанцев приводил в своем выступлении на дивизионной партийной конференции, критикуя перегибщиков. «Землянке», портретам Ньютона и Галилея были возвращены права гражданства.

Да, было, всякое было в те годы, когда служил я в мотострелковом полку в здешних же местах, в общем довольно неожиданно для себя оставшись после войны на военной службе. Бывало и очень трудно мне, малоопытному еще политработнику. Я очень благодарен Рязанцеву. Он помог мне своими советами, тем, что постоянно интересовался, как мне работается, бывая в нашем полку.

К слову сказать, это была не просто опека старшего над младшим. С Рязанцевым мы как-то постепенно довольно тесно сблизились. И даже стали дружны домами. Если мне случалось поехать по делам в город, где находились штаб и политотдел, я прихватывал иногда с собой Рину, и мы заглядывали к Рязанцевым, которые постоянно звали нас. Жена Рязанцева, Лидия Павловна, и Рина очень сдружились, особенно с той поры, как стало известно, что Рязанцевы ждут наследника или наследницу, – в таких случаях женщины всегда находят взаимный интерес. Рину эти приготовления по-особому волновали – ведь своего-то она уже не ждала.

Помнится, в это самое время я решил, не без воздействия Рязанцева, поступать в Военно-политическую академию, на бронетанковый факультет. Именно на бронетанковый, ведь служил-то я в мотострелковом полку. Танкистами я еще во время войны восхищался, как и всякий пехотинец; известно, от одного вида своих танков на поле боя на душе спокойнее. А тут сам, можно сказать, танкистом стал. И не только по эмблемам на погонах. Худо-бедно, а научился водить тридцатьчетверку, ту самую, какие нас в войну выручали не раз, и научился водить неплохо. Помню, какое упоение испытал я, когда впервые после многих занятий с инструкторами-танкистами нашего полка, моими же подопечными, сел на место механика-водителя и, взявшись за рычаги управления, сам повел машину. Казалось, я весь слился с нею, наполнился ее мощью… И до сих пор люблю иногда взяться за рычаги, рвануть вперед без дороги, напрямик по буграм, подминая кусты, расхлестывая в стороны воду из встретившегося на пути ручейка или речушки. Только теперь для меня такие удовольствия довольно опасны – тряхнет, а потом держись за сердце, принимай валидол. Нет, пожалуй, отъездился ты в танке, дорогой товарищ Сургин… А жаль. Очень даже жаль.

Рязанцев очень побуждал меня к тому, чтобы я поступил в академию. Говорил мне часто: «Служить вам, дорогой, коль к военной службе притерпелись и ее полюбили, как медному котелку, до полного пенсиона. А посему – надо настоящее военное образование приобрести. Учтите, что через несколько лет офицер с академическим значком в любой части будет не редкость, как теперь, а вы уже майор, и пока что – без оного». Рязанцев меня поторапливал: я был уже на рубеже того возраста, когда путь в академию автоматически перекрывается. Я начал готовиться к экзаменам.

Но тут случилось совсем непредвиденное.

Как сейчас, помню тот день. Зимой было, в пятидесятом году, незадолго до нашего праздника – Дня Советской Армии. Приехал к нам в полк по своим политотдельским делам Рязанцев. Я его сразу спросил: «Как там Лидия Павловна, еще не подарила вам к двадцать третьему солдата?» – «Как же! – просиял Рязанцев. – Сын! Три с половиной килограмма живого веса! В воскресенье забираю, из больницы. Приезжайте познакомиться». Когда дома я сказал об этом Рине, она сразу решила: «В воскресенье с утра едем, я с работы на несколько дней отпрошусь, Лиде на первых порах помочь».

Приехали, как условились, в воскресенье утром. Но Александра Ивановича не застали: он уже уехал в больницу, у соседей оставив ключ от квартиры для нас и записку, в которой просил ждать. Мы ждали, ждали… Начали беспокоиться: почему так долго не едут? Наконец решили, что Рина останется в квартире дожидаться родителей и новорожденного, а я съезжу на автобусе в больницу выяснить, почему они задерживаются. Но в тот самый момент, когда я собирался выйти из квартиры, зазвонил телефон – и все стало ясным.

До сих пор дрожь проходит по мне, когда я вспоминаю об этом…

Какие страшные, неожиданные нелепости случаются порой в жизни!

И почему Рязанцев, поехав за женой и ребенком, не взял своей служебной машины? Никто бы ему этого не поставил в укор. А вот, поди ж ты…

В центре города, по пути в больницу, Рязанцев сговорился с каким-то «леваком», владельцем новенького «Москвича», и поехал с ним. Когда ехали уже обратно, с матерью и новорожденным, – «левак», бывший, как выяснилось потом, слегка «под мухой», зацепил машиной за придорожный столб, она перевернулась. Лидия Павловна погибла сразу; Рязанцеву, сидевшему рядом с владельцем машины, проломило голову, и он через два дня, не приходя в сознание, умер в больнице. Уцелели только сам «левак», получивший небольшие ушибы, и новорожденный, – может быть, его спасло то, что он был завернут в толстое ватное одеяло и его держали материнские руки.

Помню, я чувствовал себя и действовал тогда, словно в каком-то страшном сне…

Мы привезли так внезапно осиротевшего маленького на родительскую квартиру. Рина взяла его полностью на свое попечение. Несколько дней, пока не похоронили Рязанцева и Лидию Павловну, мы прожили в их квартире. Потом увезли мальчика к себе. Мы знали, у Лидии Павловны никаких родственников не осталось, все они погибли во время войны. А у Рязанцева из родных был только брат, живший где-то на Дальнем Востоке, да мальчишка-племянник, учившийся в ремесленном. Не было опасений, что кто-либо из этих родственников сиротки предъявит на него какие-либо права. «Пусть будет нашим сыном!» – решили мы с Риной. Мы все оформили законным образом.

Вот так у нас и появился сын, которому мы дали имя в память о нашем первенце. Владимир Сургин, по рождению – Рязанцев. Наш Володька…

Володька об этом до сих пор абсолютно ничего не знает. Еще когда он был совсем крохотным, меня перевели в другой гарнизон, и он уже ни от кого не мог узнать, кто же в самом деле его кровные отец и мать. Он считает нас своими настоящими родителями. Узнать правду сын, пожалуй, не сможет никогда, если мы сами не скажем. А мы с Риной давно уже решаем и не можем решить вопрос: открыть Володе эту правду или не открывать? А если открыть, то когда? Раньше мы думали, что сделаем это, когда он станет совсем взрослым. Подходит это время. Рассказать Володьке правду о его рождении в день, когда ему исполнится восемнадцать? Но надо ли это делать вообще? С одной стороны, не хочется, чтобы между нами лежала всю жизнь эта тайна. Между близкими не должно быть никаких тайн. А с другой стороны… Сейчас Володька в очень ранимом возрасте. Как на него подействует эта неожиданная новость? Какими глазами станет он глядеть на нас? Нет, я не думаю, что в нем совсем исчезнут сыновние чувства. Но как он после этого станет относиться к нашим советам, к попыткам направлять его на более верный путь? Он и сейчас-то не всегда желает считаться с нашим мнением. А тогда?.. Тут есть над чем подумать.

4

Ладно, думай, Андрей Константинович. Время еще есть.

Володька, Володька… Сейчас-то ты вон в какого парнищу вымахал. Трудно теперь представить, что, когда мы привезли тебя из так внезапно опустевшего дома твоих родителей, был ты крохотным пищащим комочком, завернутым в одеяло. Досталось нам хлопот с тобой на первых порах, особенно Рине. Пришлось ей взять внеочередной отпуск, чтобы с тобой возиться. Хорошо еще, что у нее несколько помощниц объявилось, женщины из знакомых офицерских семей помогали, чем могли. В ясли маленького отдавать мы не хотели – не очень он крепок был, опасались, не заболел бы. Когда Рина опять пошла на работу, с Вовкой бабушки из разных полковых семей поочередно оставались. А если с бабушками перебой случался, брала Рина Вовку, несла к кому-нибудь из соседок: к тому времени командование переселило нас в лучшую квартиру, в новый дом, и Вовка одновременно с удобствами приобрел и несколько новых «врио мам», опекавших его, как теперь принято говорить, на общественных началах, – рос он в ту пору не только как наш, но и как «сын полка».

А в академию-то я, сын мой, тогда не попал, можно сказать, из-за тебя… Ну, не совсем из-за тебя, сам виноват, это давно уже признаю, но все же в какой-то мере и ты тому причиной… Расхворался ты восьми месяцев от роду, боялись мы за тебя очень. Твоя названая мать совсем в ту пору извелась: шутка ли – воспаление легких и диспепсия почти одновременно. Ну, и мне досталось соответственно. К экзаменам готовиться и без того непросто было: служба, времени – в обрез. А тут еще дома такое… Подошло время экзамены сдавать – не знаю, отправляться или нет? Как вас вдвоем в таком положении оставить? И как я там буду сдавать, с такой тревогой на душе? Колебался… А вызов на экзамены уже получен, и согласие командования отпустить меня есть. Рина, видя мои сомнения, заняла самую решительную позицию: «Поезжай, держи экзамены!»

Поехал я скрепя сердце… И вернулся не со щитом, а на щите. Провалился. Всего по одному предмету, по истории партии. Самое обидное. Уж историю-то партии я знал, и в том, что этот экзамен сдам не ниже, чем на «хорошо», был абсолютно уверен. Уверенность эта, что ли, меня подвела? Да, наверно, не только она. Ни на минуту тревога меня не покидала: а как дома? Ночами вместо того, чтобы перед экзаменами поспать подольше, на междугородную бегал, позвонить, узнать – и расстраивался страшно, если созвониться не удавалось.

Сейчас обо всем этом уже давно вспоминаю спокойно… А в то время ой как переживал! Ведь я тогда потерял последний и единственный шанс поступить в академию: на следующий год возрастной рубеж позволял мне подавать уже только на заочное. А учиться без отрыва от службы, известно, трудней трудного. Многие пытались, но далеко не все выдерживали. Я тоже так и этак прикидывал, как же быть. С академическим ромбиком на груди у нас в полку в ту пору еще ни одного человека не было, да и в дивизии таких имелось раз-два – и обчелся. Только пять лет после войны прошло, еще мало кто успел в академию поступить и ее закончить. Но я знал: многие учатся, кто на основном, кто на заочном. Пройдет год, другой – вернутся в войска с дипломами. А я, что же, так и останусь «практиком без образования»? Нет, я не помышлял об академическом «поплавке», лишь как о средстве всплыть повыше. Четыре года я прослужил в одной и той же части, на той же должности агитатора полка, с которой начал, и, когда однажды, уже после смерти Рязанцева, новый начпо предложил мне перейти на работу в политотдел, я отказался, так же как во время войны отказался от предложения перейти из полка на более высокую должность в штаб дивизии. Полк, батальон, рота для военного человека, если он там с людьми успел сжиться, сослужиться (хорошее, кстати, старое русское слово – сослуживец, не знаю почему, оно почти исчезло из обихода), любой военный коллектив, где делается главное дело, для которого существует армия, – такой коллектив и в дни мира, и в дни войны всегда будет семьей для каждого его члена. А вот штаб или политотдел, при всем моем глубочайшем уважении к ним и при всем понимании их нужности, все-таки всегда останутся только учреждениями, ибо в них нет самого главного члена военной семьи – солдата, в них – он только гость. Хотя сейчас я и сам начпо, а при этом мнении остаюсь. Как бы ни были мы заняты в «учреждении» своими делами, исток всех этих дел, все их главные корни только там, где налицо солдат, то есть в подразделениях.

Сейчас все уже позади, и на моем кителе давно красуется белый эмалевый ромб с красной звездой, золоченым государственным гербом в ней и буквами «ВПА» внизу, что означает: Военно-политическая академия имени Ленина. Сейчас у нас в полках не диво и батальонные замполиты с такими знаками. А в то время, когда я получил свой, «академики» в войсках были еще редкостью. И, чего греха таить, – конечно, я никому бы открыто в том не признался, – но, получив свой ромб, я втайне очень гордился им. И первое время скашивал глаза на него довольно частенько. Как мальчишка, право…

А впрочем, было чем гордиться. Достался мне этот академический ромбик нелегкой ценой. Сколько бессонных ночей, выходных дней, отпусков затрачено на штудирование наук… Сколько сотен часов оторвано от отдыха, от общения с сыном и женой, друзьями… И хотя я всегда был уверен, что сдам очередные экзамены, на каждую сессию я ехал волнуясь, так, словно бы отправлялся на бой.

Как-то во время одной из первых сессий я в академическом коридоре совершенно случайно встретил Кобеца. Это была наша самая первая встреча после войны. Мы даже обрадовались друг другу: хотя на фронте и не были близкими друзьями, но как-никак однополчане…

Уединившись за дальним столиком в буфете, благо у каждого из нас было свободное время, мы наговорились всласть. Оказалось, что Кобец не заочник, как я, а уже успел закончить академию и учится в адъюнктуре. Преуспел он, по сравнению со мной, не только в науках, но и в званиях: уже подполковник, а я все еще майор.

Нет, я не испытал зависти, наоборот, откровенно порадовался за него. А Кобец с первой же минуты встречи явно не скрывал чувства превосходства надо мной. Отдав дань удивлению, почему я, по складу характера сугубо штатский человек, остался в армии да еще перешел на политработу, Кобец поведал мне о своем великолепном служебном пути – в академию он пришел с должности заместителя командира полка. Кобец посочувствовал мне, что я, вот уже который год, сижу на той же должности, на которую меня определил еще покойный Рязанцев.

Мои слова о том, что расти можно, не только двигаясь по должностной лестнице, а и находясь на одной должности, не показались Кобецу убедительными. Он сказал мне: «Как ни говорите, а успех на военной службе определяется продвижением в званиях, и только так». А потом поглядел мне в глаза добрым взглядом и высказался: «Откровенно скажу, при всех ваших достоинствах вам мешает в службе ваша чрезмерная покладистость. К себе вы строги, а вот к подчиненным – недостаточно. По крайней мере, таким я вас знал в батальоне. При таком подходе к людям, за которых вы отвечаете, вы всегда останетесь на вторых ролях. Поменьше будьте опекуном, побольше – начальником. Если хотите выдвинуться, проявляйте твердость, нетерпимость к малейшим ошибкам и отклонениям, покажите свою высокую принципиальность. Будьте беспощадны, прямо скажу! Это будет полезно для дела и, прежде всего, для вас самого. И чтобы такое ваше поведение было хорошо видно со стороны. А будете тихим да ко всем добрым – так и останетесь на прежней должности. Сколько вы на ней, уже пятый год? Многовато… Выдвигаться пора. Способности у вас есть, а не используете…»

Я перебил его: «Если и есть у меня способности к работе, я думаю прежде всего не о том, как использовать их для выдвижения, а о том, как применить их для работы. А выдвижение – что же, работа сама выдвинет». «Вы альтруист!» – усмехнулся Кобец. «Альтруизм – противоположность карьеризму», – ответил я на это. Кобец понял мои слова как намек. Дальнейший разговор наш потек вяло, расстались мы довольно холодно. Потом мы еще раза два встретились в коридоре академии, но желания поговорить по душам оба более не обнаруживали.

А все-таки, признаюсь уж сам себе, я тогда завидовал Кобецу: академию кончил, адъюнкт, скоро, наверное, полковником будет. Аттестации у него по предыдущей службе были, вероятно, самые отличные.

Я не ошибся. Немного погодя, в случайном разговоре, там же, в академии, с одним из прежних сослуживцев Кобеца я узнал, что из части, где Кобец служил, его отправили на учебу в Москву с самой блестящей характеристикой: командир полка очень хотел, чтобы Кобец уехал и вместо него прислали другого – кого угодно, только другого.

Академия, академия… Хотя только гостем, и притом нечастым, был я в твоих стенах, но годы, связанные с тобой, оставили в душе глубокий и теплый след. Именно ты научила меня понимать мою профессию как искусство, как творчество и заставила еще больше полюбить ее. Если бы не ты, если бы не обязанность регулярно держать перед тобой ответ, – разве нашел бы я, захлестнутый служебной текучкой, так много времени, чтобы вдумчиво поработать над книгой, поразмыслить над мудростью ленинских истин, разобраться, как строен должен быть ход мысли командира при разработке им плана боя и в самом бою? Разве хватило бы у меня времени и сил, если бы не взял я на себя нелегкую ношу заочника, на то, чтобы постигнуть глубины психологии, логики и других наук, так нужных для понимания души человеческой? Конечно, я старался бы все это постичь в порядке самообразования, но боюсь, что таким путем не смог бы узнать и доли того, что узнал за годы учебы в академии. Строга она была ко мне, как и к другим, не миловала и за малую промашку на экзаменах, но спасибо ей за эту строгость.

И спасибо Рине, что, несмотря на все наши семейные беды, она настояла, чтобы я все же снова поступал в академию. Что с того, что провалился на первых экзаменах! Это только прибавило мне настойчивости. На будущий год, когда держал на заочное, – меньше четверки ни по одному предмету не получил.

Как хорошо понимаю я тех молодых офицеров, которые, едва успев начать службу после окончания училища, уже мечтают о том, как через некоторое время обретут право поступить в академию. Некоторые сразу же, чуть ли не с первого дня службы в части, начинают готовиться к этому, и обычно у таких торопливых ничего не получается: служба на первых порах требует отдачи всех сил, на подготовку к академии их не остается. Но усваивают эту истину часто уже позже, только в процессе личного печального опыта, и, если советуешь подождать с академией, такой совет далеко не всегда принимают. Не исключение, оказывается, и лейтенант Макарычев из полка Рублева.

Недавно, когда Бахтин по своим комсомольским делам собрался туда, я, помня об этом горемычном лейтенанте, попросил Бахтина разузнать, как обстоят у него дела. Вернувшись, Бахтин рассказал мне, что взвод Макарычева в последнее время опять на довольно хорошем счету. Пострадавший на переправе бронетранспортер уже давно отремонтирован, и теперь на нем водителем тот самый Ладушкин, с которого при мне Левченко и Бакрадзе взыскивали за самовольную отлучку. Ладушкину служится спокойно, и он уже не так жаждет увольнительных, как раньше.

Бахтин рассказал также, что, когда кончился срок взыскания Ладушкина, тот был отпущен в город для урегулирования своих семейных дел. Элю он с новеньким свидетельством о браке отправил обратно в родной город – не в малой связи с тем, что его родители все же сменили гнев на милость, узнав о предстоящем появлении внука или внучки.

Через несколько дней после этой полученной от Бахтина информации я и сам побывал в полку Рублева, заглянул и в батальон к Левченко. Там мне, во время перерыва между занятиями, встретился лейтенант Макарычев.

Даже обрадовался, увидев меня. Я отвел его в сторону и, не как начальник, а просто уже по праву старого знакомого, спросил:

– Ну как, уладили разногласия с женой?

– Нет еще… – как-то сразу погрустнев, ответил Макарычев.

– Что, не удалось помириться? Или не получается с разводом?

– Да я сейчас с ним пока не спешу…

По тому тону, которым были произнесены Макарычевым эти слова, я догадался, что первая горячая обида на жену у него, пожалуй, прошла. Может быть, он, преодолев горечь ревности, надеется, что ему еще удастся восстановить отношения с нею? Ведь любить – это значит и уметь прощать. А уметь прощать – значит уметь понимать… От всей души хочу, чтобы этот лейтенант был счастлив с женой, чтобы она, если это окажется для нее возможным, осталась с ним. Но мне почему-то кажется, что лучше ему рассечь узел разом, чем пытаться развязать его. Уж очень далеко все зашло у них, слишком туго затянулось.

Но я не высказал Макарычеву этого. Если двое не могут решить, вязать или рвать им то, что как-то соединяет их, бессилен в этом любой третий, как бы ни был он мудр. Никакой сторонний ум, никакая электронно-вычислительная машина не разберутся в логике чувств, связывающих двоих. Может быть, ее и нет, этой логики-то, есть только чувства? Больше я ни словом не обмолвился с Макарычевым о его отношениях с женой и повел с ним речь совсем о другом, о его служебных делах.

Когда наш разговор подошел к концу и я уже собрался попрощаться с лейтенантом, по выражению его лица я понял, что он хочет поделиться со мной еще чем-то, но не решается.

– Вы что-то хотите сказать мне? – спросил я его.

– Есть у меня один вопрос… – Макарычев замялся. – Скоро у меня кончаются три года службы после училища…

– Намерены в академию?

– Да. В бронетанковую. Если поступать в этом году, то уже пора подавать документы.

– Так за чем остановка?

– Нужна характеристика с места службы. Комбат мой согласен дать. А когда он об этом с командиром полка говорил, тот наотрез: «Никаких академий. Рано».

Узнаю Рублева. Крут, как всегда.

– Вы хотите, чтобы я поговорил с вашим командиром полка?

– Не знаю… – Макарычев опустил глаза, щеки его порозовели. – Мне неловко просить вас. Я хотел с вами посоветоваться…

– Знаете что? – как можно более мягко сказал я. – Ведь в Москве не только академия, а и ваша жена, с которой у вас все еще так сложно. А это едва ли поможет вам спокойно держать экзамены. Да и с характеристикой непросто. Не лучше, ли вам поехать на будущий год? К тому времени, будем надеяться, и ваши семейные проблемы разрешатся. В ту или иную сторону, но разрешатся.

– Но терять целый год…

– Потеря во времени, выигрыш в качестве. А на будущий год подготовитесь получше, характеристику повесомее заработаете. И не беспартийным, надеюсь, поедете. Тоже имеет значение. Как вы считаете?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю