Текст книги "Избранное в двух томах. Том I"
Автор книги: Юрий Стрехнин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 37 страниц)
Двадцатое ноября. Я запомнил эту дату: в этот день паек снизили до ста двадцати пяти граммов. Сто двадцать пять граммов суррогатного хлеба в день, и более по карточкам почти ничего: отоваривать было нечем, вокруг города враг туго стянул железное кольцо.
Это было уже пятое, самое страшное, снижение.
Самое страшное.
8
Белое, серое, черное… Мелькают кадры сурового фильма, отснятого моей памятью, отпечатанного в моем сердце.
Черно за окном – еще не начался запоздалый ноябрьский день, спят Рина с Вовкой, а я уже проснулся: пора на работу, в школу. Уроки черчения и рисования, которые мне поручено было вести во взводах, недавно пришлось прекратить – в школе почти совсем перестало работать паровое отопление, стоит такой холодина, что тушь замерзает, а застывшие пальцы не могут держать ни линейки, ни рейсфедера, ни карандаша. Распоряжением директора теперь проводятся только устные уроки, на которых ученикам можно не вынимать руки из рукавиц или карманов. Андрею Ивановичу хорошо – он может вести уроки «с голоса».
Выходят из положения и другие преподаватели. А как быть мне? На моих уроках доской и мелом не обойдешься. Я оказался единственным преподавателем, оставшимся не у дел. И поэтому директор, сохранив за мной руководство самой младшей батареей, сделал меня чем-то вроде своего помощника по административно-хозяйственной части, поскольку завхоза недавно, когда началось наше наступление под Тихвином, взяли в армию. А меня не берут.
Сегодня с утра у меня довольно много дел: надо расставить кровати ребят так, чтобы все они уместились на меньшей площади: паровое отопление работает еле-еле, многие помещения отключены, и мы уплотняемся. Кроме того, сегодня после занятий надо идти с ребятами за дровами – их выделили нам где-то на Охте. Придется тащить на себе, а где достать столько салазок? В последнее время всё, что получаем, – топливо, продукты, обмундирование, – мы приносим на себе. Помнится, не так давно я шел со своей «восьмиклассной» батареей по Невскому, в Гостиный двор, там на складе какого-то магазина мы должны были получить матрацы. Ребята, по четыре в ряд, шли по мостовой, такие чинные в своих шинельках и буденовках, а я – рядом, по тротуару. И услышал, как пожилая женщина, изумленно остановившись, сказала другой:
– Господи, уже таких маленьких в армию взяли!
Чиркаю спичкой, зажигаю коптилку, стоящую на подоконнике: немного керосина в пузырьке из-под туши, ватный фитилек в жестяной трубочке – электричества в нашем доме, как и в других, уже давно нет. Быстро и бесшумно одеваюсь, чтобы не потревожить Рину и Вовку. Вчера вечером он долго плакал – ему всё ощутимее недостает материнского молока. А подкармливать нечем. У Рины есть в заветном бумажном кульке немного манки, она иногда делает Вовке кашицу на воде. Молока в Ленинграде не купишь ни за какие деньги, даже на Кузнечном рынке его не найдешь в обмен на хлеб. Рина бережет манку на случай, если у нее совсем не станет молока. Когда сын родился, он был горластым крикуном. А сейчас у него голосишко совсем вялый, словно котеночек голодный жалобно мяукает, когда есть просит. Ослаб парень… Одеваясь, я поглядываю на Рину и Вовку, – они лежат на кровати, укрытые так, что их не видно. Вовка завернут еще и в свое одеяльце. Мы очень боимся его простудить.
Из листа кровельного железа, который я подобрал возле сгоревшего неподалеку здания, мне удалось с немощью молотка и отвертки смастерить «буржуйку», а вместо дымовой трубы я приспособил кусок водосточной, взятой с угла нашего дома, и вывел дымоход в форточку. Трудился я несколько дней, на лестничной площадке, чтобы громом не пугать Вовку. Оббил все пальцы в кровь, – инструмент-то не очень подходящий, – но своего добился. Печка получилась вполне приличная, только поначалу дымила отчаянно, так что Рине приходилось выносить Вовку в коридор.
Чиркаю спичку и зажигаю с вечера положенные в печку скомканные страницы, вырванные из книг. Наши книжные полки постепенно редеют. Собственно, полок давно уже нет, как нет стульев, письменного стола, гардероба – в нашей комнате остались из мебели только две кровати, все остальное съела ненасытная буржуйка. Достать топливо не просто. Можно разломать какой-нибудь пустой ларек на улице, выворотить половицу либо косяк в сгоревшем доме. Но для этого нужны силы, и немалые. А у меня их нет. Так что приходится иной раз довольствовать печку только книгами, благо у нас их много. Правда, мне, кажется, повезло: как-то вечером, без особых надежд ища в нашем дворе топливо, я обнаружил у стены, возле двери давно закрытого магазина, засыпанную снегом пустую бочку. И как только ее никто не приметил до сих пор? Бочка изумительно аппетитно пахла селедкой, и я тщательно обследовал ее изнутри – не осталось ли там чего по недосмотру продавцов? Увы, бочка была абсолютно пуста… Пришлось порядком попыхтеть, чтобы выворотить ее обледеневшую, примерзшую дном, из снега и притащить в квартиру на четвертый этаж. В пустынной, давно обезлюдевшей кухне я чьим-то утюгом сбил обручи и получил массу клепки на дрова. На шум выглянул из своей комнаты Федор Дмитриевич. Мне жаль его. Старик едва держится на ногах, лицо в голодных отеках. Я дал ему несколько клепок. Теперь у нас в печке кроме бумаги отличные сухие дрова. Сейчас они разгорятся. К тому времени, когда Рина и Вовка проснутся, в комнате будет тепло…
Да, надо мне взять их карточки. Когда буду возвращаться домой, попутно зайду в булочную и получу на всех. Дважды по сто двадцать пять граммов хлеба на двоих. Можно взять даже на два дня.
Карточки мы обычно кладем в коробочку из-под леденцов, стоящую на подоконнике. Но в коробочке их нет. Может быть, Рина не вынула их из кармана своего пальто? Вчера днем, оставив Вовку дома, за хлебом ходила она. Ищу в одном кармане, в другом – нету…
Лоб у меня становится потным. Утерянные карточки не возобновляют. А до конца месяца еще более двух недель.
Надо будить Рину!
Нет, подожду. Пока не стану ее тревожить. Может быть, я испугался понапрасну?
Ищу везде. Даже приподымаю край матраца – не засунула ли туда? Взял с подоконника коптилку, посветил под кроватью, под вешалкой, в углу, где навалены клепки, – нет нигде.
Шепотом, чтобы не проснулся Вовка, бужу Рину:
– Куда ты положила карточки?
– В карман своего пальто, – сонным голосом отвечает Рипа.
– Их там нет.
– Посмотри лучше, – голос Рины еще спокоен.
– Я смотрел везде!
Рина рывком подымается, выскальзывает из-под груды одеял и одежды. Потуже запахнув на груди теплый халат, в котором спала, снова ищет везде, тоже не на шутку встревоженная, вместе со мной.
Но карточек нет.
– Может быть, ты еще с вечера положил их куда-нибудь к себе?
– Не сваливай на меня! Я дежурил, и вечером ты ходила за хлебом!
На меня глядят широко раскрытые, темные, опечаленные и удивленные глаза Рины:
– Почему ты кричишь на меня?
– Потому, что ты… – Я спохватываюсь: даже если и она потеряла карточки – зачем же я так? Упреки не помогут.
Растерянные и подавленные, стоим посреди комнаты и смотрим друг на друга. Молчим. А Вовка спит безмятежно, даже его дыхания не слышно. Только потрескивает в печке разгоревшийся огонь.
Что делать? Теперь до конца месяца на троих – одна моя карточка. Сто двадцать пять разделить на три. Сорок один грамм хлеба в день на каждого. Как выжить на таком пайке?
– Кипяточку нет ли?
На пороге нашей комнаты стоит сосед, Федор Дмитриевич. Серая щетина на давно небритом и немытом лице, голодная припухлость под глазами и возле углов рта, седые волосы торчат из-под небрежно насунутой шапки с опущенными ушами, узловатые, черные от грязи пальцы одной руки придерживают на животе края когда-то красного, по потемневшего от всех блокадных наслоений одеяла, наброшенного на плечи, в другой руке – закопченный эмалированный чайник. Мы с Риной даже не услышали, как Федор Дмитриевич вошел. Он часто, по забывчивости, входит запросто, без стука.
Смотрим на вошедшего соседа, но ничего не говорим ему. До него ли нам сейчас…
– Слышу, вы дровами стучали, затопили, значит, – заискивающе улыбается Федор Дмитриевич. – Думаю, значит, кипяточком разживусь?
Бросив взгляд на печку, в которой негромко шумит огонь, Федор Дмитриевич удивляется:
– Да вы и чайника не поставили! Ведь зря прогорает! Что ж это вы, а? – и только при этих словах, взглянув на наши лица, он наконец догадывается:
– Никак стряслось что?
– Карточки потеряли.
– Да как же это вы? – Глаза старика округляются, вспыхивают любопытством. Но тут же потухают, и на его лице появляется спокойно-скорбное выражение: – Ежели не найдете – помирать вам. Новые карточки вам не вырешат. И не надейтесь.
Пожевав губами, он снова смотрит на печку, словно соображая, надолго ли еще хватит в ней дров, затем, качнув чайником в руке, поворачивается и уходит. Расстроился старик?
– Что же будем делать? – спрашиваю Рину. Она взглядывает на безмятежно спящего сына, тихо шепчет, не повернув ко мне лица:
– Не знаю.
У двери слышится торопливое шарканье подшитых кожей валенок Федора Дмитриевича. Он входит, держа на весу чайник, потяжелевший от натолканных в него кусков льда: вчера, когда я ходил за водой к люку-колодцу на мостовой, я притащил ведро и для соседа, но вода уже успела замерзнуть.
– Согрею, чего зря теплу пропадать, – Федор Дмитриевич ставит свой чайник на печку. Надо бы и нам… Я беру наш чайник. Он почти полон. Только подогреть. Двум чайникам на маленькой буржуйке тесно. Пристраиваю кое-как. Но делаю все это механически, мои мысли сосредоточены на одном: «Карточки, карточки…»
Рина, зябко кутаясь в халат, сидит на кровати. Она склонилась к Вовке. Мне не видно ее лица, но по наклону головы, по тому, как поникли ее плечи, я вижу, каково ей. Может быть, она даже плачет, отвернувшись, чтобы не видно было ее слез, плачет, хотя она и не из слезливых.
– Помирать вам, ежели ничего не придумаете, – снова говорит Федор Дмитриевич. – С карточками и то, гляди, падешь. Я вот уже и ног не таскаю. Вы вот что: на Кузнечный идите.
О Кузнечном я уже подумал. Кузнечный рынок – недалеко от нас. Там можно продукты выменять на вещи или даже купить за деньги – правда по самой небывалой цене. Но денег у нас почти нет, а вещи?
Почему бы и в самом деле не попытаться раздобыть еды на Кузнечном?
При деятельном участии Федора Дмитриевича, который, встав поближе к печке, греет над нею руки и подает нам советы, я, стараясь не шуметь, чтобы не потревожить Вовку, перебираю ту одежду, которую мы сейчас не носим. После того как мы извели на дрова платяной шкаф, она, связанная в узел, лежит в углу.
Рина по-прежнему сидит, словно бы безучастная ко всему. Но я-то знаю, что у нее сейчас на душе, о чем она думает. О том, что вот-вот у нее пропадет молоко. О том, чем же тогда кормить Вовку? А у него сейчас, как всегда во сне, безмятежно спокойное лицо. Я не вижу сейчас его лица, но знаю.
Когда я гляжу на Вовку или на Рину, мое сердце словно тисками сжимается. Вовка с каждым днем сгорает словно свечка. Все слабее его голос, все тусклее огонек жизни в его крохотном тельце.
…Что же можно отнести на Кузнечный? Мой почти новый праздничный костюм коричневого шевиота. Зеленую шерстяную кофту, которую я прошлой зимой, купив в комиссионке, подарил Рине к первой годовщине нашей совместной жизни? А все остальное, пожалуй, не имеет «товарного вида». Сейчас, когда в доме такой холодище, приходится все накручивать на себя.
– Это вы правильно! – одобряет мой выбор Федор Дмитриевич. – За костюм килограмма полтора-два дадут да за кофту с кило. А лучше берите не хлебом, а крупой. Питательнее. Хлеб-то теперь бог знает из чего пекут, а крупа – она всегда натуральная, ее из опилок не сделаешь!
Поаккуратнее сложив костюм и кофту, я выхожу. Федор Дмитриевич остается у печки – ждать, пока закипит его чайник. Старик часто наведывается к нам то за тем, то за другим. У него же в самом прямом смысле и снега зимой не выпросишь. Снега, которым мы часто пользуемся вместо воды, поскольку ее подчас негде взять. Как-то на днях, когда потребовалось срочно согреть воды для Вовки, я зашел к соседу, зная, что он только что принес ведро снега. Не дал, сказал: «Сам сейчас буду греть». А на другой день, как ни в чем не бывало, пришел попросить кружечку теплой воды. Мы, конечно, не отказали.
Снег мы набираем с крыши, из слухового окна, – он там почище, чем на улице. Часто снабжаем им и соседа, потому что добыча снега связана с хождением по лестнице на чердак, а Федор Дмитриевич постоянно сетует, что ослаб, что каждая ступенька дается ему с превеликим трудом. Так оно и есть. Соседу нашему за шестьдесят, от голода у него опухли ноги – жалуется, что теперь с трудом надевает валенки, которые раньше были ему свободны. Выходит из дому он только затем, чтобы получить в булочной свой хлеб – этого он не доверяет ни мне, ни Рине, хотя мы, жалея старика, неоднократно предлагали ему свою помощь. И хорошо, что он не соглашался! Что было бы, если бы его карточка пропала вместе с нашими?
Мне жаль одинокого старика, но, честно сказать, я издавна недолюбливаю Федора Дмитриевича за прижимистость, за то, что он мелочен, причем мелочность именует принципиальностью и справедливостью.
До войны среди многочисленного населения нашей коммунальной квартиры Федор Дмитриевич был для меня человеком, с которым я общался, пожалуй, меньше чем с кем-либо. Я обращал на него внимание только тогда, когда он, обычно с шумными речами, выполнял на кухне охотно взятые им на себя обязанности общественного контролера. Он всегда с предельной тщательностью, до сотых долей копейки, путем сложных расчетов каждомесячно делил на всех жильцов расходы по освещению мест общего пользования. Сейчас, зимой, в квартире остались только наша семья и он. Жильцы из остальных комнат кто успел эвакуироваться, кто переехал к родственникам – многие близкие люди в то время сселялись из нескольких квартир в одну, чтобы легче переносить все блокадные тяготы.
С начала войны наша квартира все пустела и пустела. Первыми покинули ее те, кто еще в июне ушел в ополчение или был призван в армию. Последними – те, кто умер уже зимой, от голода. С месяц назад скончалась жена Федора Дмитриевича, Мария Петровна, седая полная женщина, в противоположность своему супругу тихая, среди жильцов нашей многолюдной квартиры совершенно незаметная. Она и Федор Дмитриевич с незапамятных времен, еще с той поры, когда он служил официантом в большом ресторане на Невском, жили в маленькой комнатушке рядом с кухней, в нашей бывшей купеческой квартире эта комнатушка когда-то предназначалась для кухарки. Федор Дмитриевич иногда любит вспомнить, как он жил до революции: служил в том же ресторане, имел большую квартиру, в которой выросли его пятеро детей, ездил из дому и домой на извозчике. Он получал богатые чаевые, даже откладывал деньги в банк, надеясь завести собственное дело, и любил показать себя барином, хотя иной раз и приходилось претерпевать от разгулявшихся клиентов. Каким образом он и Мария Петровна оказались в нашей квартире, Федор Дмитриевич не рассказывал.
Сейчас в своей комнатушке Федор Дмитриевич один. Как и мы, он сжег в печурке почти всю мебель – осталась только кровать с толстенной периной да старинный сундук, обитый жестью с чеканными узорами. В этом сундуке сосед хранит невесть какие богатства – сундук всегда заперт на большой висячий замок. Как и у нас, в его комнатушке стоит сделанная из большого керосинного бидона «буржуйка» с выведенной в форточку трубой. Пока была жива Мария Петровна и еще не так трудно было с дровами, печурка эта топилась ежедневно, Мария Петровна ухитрялась что-то из чего-то стряпать. А сейчас в комнатушке Федора Дмитриевича постоянно холодно, целыми днями он лежит в пальто, валенках и шапке в постели, укрывшись несколькими одеялами, и нет дня, чтобы он не зашел к нам за чем-нибудь или просто так, погреться. Мы, как можем, привечаем его – он теперь совсем одинок, во всем городе у него не осталось никакой родни, а друзей он и раньше, насколько я помню, никогда не имел, никто не навещал его, да и не слышно было, чтобы он когда-нибудь ходил в гости.
Как ни жаль мне старика, но давняя моя неприязнь к нему не проходит, и я не очень-то доволен, когда он, придя, остается надолго, – у нас-то всегда тепло. Но сейчас я даже рад, что Федор Дмитриевич остается. Какой бы ни был, а живой человек, при нем Рина, может быть, как-то отвлечется, меньше будет терзаться мыслями, что же теперь будет с нами. Вот только бы Федор Дмитриевич не вернулся к своим рассуждениям о том, что нам без карточек – помирать.
Сказав Рине, что скоро вернусь, тем более что к полудню, когда кончатся уроки, мне надо быть в школе, я выхожу.
Пока я еще не вышел из дома, как-то незаметно было, что уже давно рассвело: обмерзшие мохнатым инеем оконные стекла почти не пропускают дневного света – в нашей комнате и в полдень царит полумрак, а на лестничной площадке так и вообще темно – еще с лета, со времени первых налетов, оконные стекла на ней густо закрашены синей краской, а кое-где вместо них – фанера.
Во дворе нашего дома, старинном питерском дворе-колодце, посреди которого почти до уровня второго этажа высится пирамида смерзшихся, накопившихся за зиму отбросов, тоже темновато. Но едва я выхожу из-под арки ворот на улицу, как зажмуриваюсь от ослепительной белизны свежего, выпавшего за ночь снега. Его выпало совсем немного, но он все-таки прикрыл вчерашние следы немногочисленных прохожих на тротуаре, темные ледяные пятна от расплескавшейся по дороге воды, оставленные кем-то из ее добытчиков, прибелил карнизы, и все на улице выглядит как-то празднично, что ли, если можно думать о чем-то праздничном в Ленинграде в эту зиму.
Останавливаюсь, чтобы расстегнуть пуговицы на шлеме, поплотнее прикрыть уши. Едва вынул руки из рукавиц, как сразу же начали зябнуть пальцы. Это только кажется, что на улице очень холодно. Отощал – вот и мерзну.
До Кузнечного рынка идти недалеко – квартала три-четыре. Прохожих почти не видно. Навстречу бредет женщина с ведерком, в котором плещется вода. Ведерко совсем небольшое, а несет она его с трудом. Поравнялась со мной. Землистое лицо, серые губы, голодная припухлость щек – сейчас у всех такие лица.
Сзади меня медленно, но все слышнее, шуршат по свежему снегу полозья. Оглядываюсь. Закутанная до глаз женщина – ни по одежде, ни по походке не понять, кто она, молодая или старуха, – тащит салазки, на которых длинный сверток, туго укрученный в коричневую портьеру, сбоку, где не прихвачено веревкой, болтаются крупные портьерные бомбошки. Кого из близких везет она?
Салазки скрипят, скрипят позади меня и не могут обогнать. Смолкли. Оглядываюсь снова. Женщина стоит, устало опустив руки с зажатой в них веревкой. Мне известно, к чему может привести такая остановка. Если постоишь еще немного – сядешь, а сядешь – можешь и не встать.
Помочь?
Не успеваю я сделать и шага к санкам, как женщина, согнув руки в локтях, снова, наклонившись корпусом вперед, натягивает веревку и, словно спеша подбодрить себя, ускоряет шаги. Вот она уже поравнялась со мной. Переложив узел в одну руку, я другой берусь за веревку. Женщина не произносит ни слова, только удивленно взглядывает на меня из-под ресниц, побеленных изморозью дыхания. Я так и не могу угадать ее возраста – блокада всех сделала старше, даже у мальчишек – воспитанников нашей школы – глаза людей умудренных, переживших и увидевших то, чего иной человек не познает и за долгую жизнь.
Мы так и идем молча, не перекинувшись ни одним словом, таща санки за одну веревку. Тащить не тяжело – и не только потому, что везем вдвоем: тот, что на санках, наверное, как и все, кого скосил голод, весит немного. Все в блокаде сейчас порядком полегчали.
На углу, откуда уже видны в дальнем конце квартала открытые настежь ворота рынка, в которых на белом снегу чернеют фигуры медленно проходящих людей, нам надо повернуть влево. Я знаю, куда женщине нужно довезти умершего: на улице, примыкающей к рынку, есть трупоприемный пункт, – двор, куда свозят тех, кого близкие сами не могут похоронить. Несколько раз я проходил мимо этого двора. Широко распахнутые, никогда не закрывающиеся ворота, и за ними, на снегу, – темные, кажущиеся необычно тонкими и длинными, тела, завернутые какие во что.
Вместе с женщиной поворачиваю санки туда, но она, пройдя со мной от угла еще несколько шагов, тихо, почти шепотом, говорит:
– Спасибо. Дальше я сама.
И только по голосу я догадываюсь, что она еще совсем молода. Спрашиваю, кивнув головой на санки:
– Отец?
– Сосед.
Шурша полозьями, санки движутся дальше. Поглядев им вслед, сворачиваю к рынку.
Кузнечный рынок! Как сейчас вижу его одноэтажный, выкрашенный в розоватую краску фронтон, где некогда меж прямоугольных приземистых колонн были втиснуты лавочки под низко нахлобученными, похожими на козырьки купеческих картузов, полукруглыми сводами. Вижу его ворота и над ними – круглый синий циферблат давно остановившихся часов с белыми знаками Зодиака. Сейчас, через много лет, я снова как бы прохожу под этими часами внутрь рынка, волнуемый тревожной мыслью: удастся ли мне раздобыть хотя какой-нибудь еды?
Первое, что вижу возле самых ворот, это длинные лотки, заполненные книгами. Два-три продавца с поднятыми воротниками пальто, глубоко засунув руки в карманы, терпеливо наблюдают, как какой-то чудак-книголюб, рукой в толстой самодельной, сшитой из байки варежке, водит по корешкам, низко склонив лицо к ним, – ищет какую-то нужную книгу.
Когда я входил на рынок, меня занимала одна мысль: удастся ли раздобыть еды? Мне было не до книг. Но этот книжный «развал» с озябшими продавцами почему-то очень запомнился. Может быть, потому, что это характерно было для блокадного Ленинграда? В ту зиму, в городе, словно бы в порядке «компенсации» за нехватку продовольствия, было изобилие пищи духовной – даже в дни самой лютой голодовки на Невском, на Литейном, всюду в самых людных местах, вот и на Кузнечном рынке, продавали книги со столов и рундуков, выставленных на тротуаре, были открыты книжные магазины, торговали не только старыми книгами, но и недавно вышедшими в свет.
Уже после войны я где-то прочел, что за время, пока Ленинград находился в осаде, в нем было напечатано около пятнадцати миллионов книг и брошюр. В это верится с трудом, как в легенду.
Но кто бы поверил, что бывшее в Ленинграде возможно, если бы этого не произошло в действительности, не вошло в историю.
Все это было! Все это навек впечатано в памяти как шрам от старой, давно зажившей раны, шрам, который не изгладится никогда.
…Я иду по Кузнечному рынку, держа в руке свой товар – коричневый костюм и зеленую кофту. Я несколько смущен – впервые в жизни появился на рынке в роли продавца. Торговать – в этом для меня всегда заключалось что-то неловкое. Тем более сейчас, когда на мне буденовка, – могут принять за военного, но что поделаешь, надо же как-то доводить задуманное до конца…
Держа свой товар наготове, внимательно гляжу по сторонам: может быть, кто-нибудь заинтересуется им?
По длинному проходу между давно заколоченными ларьками и магазинчиками медленно, так же как и я, взад-вперед бродят люди. Каждый держит свой товар на виду. Почти у каждого этот товар свободно можно зажать в руке или упрятать в карман: пачка папирос или пара коробков спичек, пузырек постного масла или керосина, кусок жмыха или пакетик соли, несколько кусочков сахара в бумажке или баночка с кислой капустой. А вот у одного из продавцов совсем редкостный товар: луковица! Наверное, запросит дорого! И почти ни у кого не видно продажного хлеба. Хлеб – товар самый дефицитный.
Иду, прислушиваюсь. Люди, встречаясь, перекидываются словами:
– Керосин на соль.
– Спички на мыло.
– Жмых на масло.
– Сахар на хлеб.
Все меняют. Почти никто не хочет продавать за деньги, даже по самой высокой цене. Деньги в блокадном Ленинграде не в почете. И почти никого нет с носильными вещами. Понятно – одежды и обуви тем, кто еще жив, хватает, мертвые всё оставляют им.
Я уже и раз, и другой, и третий прошелся из конца в конец и увидел только одного человека с товаром, подобным моему, – у расстеленного на снегу половичка стояла женщина в растоптанных, латаных валенках, на половичке – множество всякой обуви – мужские ботинки, дамские туфли, детские башмачки, – все новое или почти новое…
Тогда я скользнул по этой женщине и ее товару рассеянным взглядом. А сейчас, через много лет, мне подумалось: наверное, она продавала обувь своих близких, ставшую уже ненужной им. Может быть, схоронила мужа, мать, маленького сынишку, убитых голодом. И остались от сынишки ненадеванные, в свое время заботливо припасенные, башмачки…
Тогда такое казалось обыденным. А теперь, через годы, я не могу вспоминать об этом спокойно.
…Иду по рынку, в который раз иду мимо бредущих, как и я, по утоптанному снегу, бледных, изможденных людей. Серые, землистые лица, заострившиеся скулы, глубоко ушедшие в подбровья глаза, зловещая припухлость голодных отеков под ними – грозная мета дистрофии.
Никому не нужен мой товар. И никто не предлагает, ни в обмен, ни на деньги, хлеба.
Нет, а вот!..
Какой-то человек в белом овчинном полушубке, добротной меховой шапке с неопущенными ушами – ему, видать, не холодно, остановился возле женщины, держащей в руке две пачки «Беломора», вытащил из кармана полушубка что-то завернутое в газету – да ведь это хлеб, хлеб! Видно, много хлеба у него, коль меняет на папиросы!
Развернув газету и отделив небольшой ломтик, он небрежно завернув оставшийся хлеб, сует его обратно в карман, берет у женщины «Беломор», надрывает пачку, собираясь закурить.
А может быть, у меня получится с ним?
Я даже не успеваю подумать, откуда у этого человека может быть много хлеба. Главное – он у него есть! Подхожу, говорю:
– Послушайте!
Он оборачивается, и теперь я вижу его лицо. Оно так не похоже на исхудалые лица всех других – плотное, со здоровым морозным румянцем, гладко выбритое, чистое, так сказать, лицо доблокадного вида.
Он глядит на меня с каким-то странным удивлением, мне кажется, даже со страхом. Но чего ему меня бояться?
Тогда я сразу не догадался, а теперь-то понимаю: его насторожила моя буденовка и мое кожаное пальто, – может быть, у него совесть была не чиста? Откуда у него мог быть лишний хлеб и главное – такая сытая физиономия? Я знаю случаи, когда людей с такими румяными лицами останавливали на улице и проверяли как подозрительных.
Испуг в глазах человека с хлебом исчезает мгновенно, как только он замечает, что я держу в руках товар.
– Не сменяете ли на хлеб?
Он бросает не очень любопытный взгляд на костюм, на кофту, тычет в нее пальцем:
– Размер?
– Сорок восемь.
– Не годится.
– А костюм! Отличный костюм!
– Не надо.
И тут я замечаю, что на локтевом сгибе у него на матерчатой лямке висит небольшая торбочка защитного цвета, может быть, вещевой мешок, перевязанный туго. А в торбочке, обтянутое материей, топырится что-то округло-угловатое. Хлеб! Конечно, это хлеб! Много. Целая буханка, а то и две. Может быть, он пришел с ним на рынок, чтобы обменять на что-нибудь? Я снова протягиваю ему кофту и костюм:
– Посмотрите! Может быть, возьмете?
Но он даже не глядит на вещи. Однако в его глазах вспыхивает огонек какого-то интереса. Он приближает свое лицо к моему, говорит вполголоса:
– Одежа мне без надобности. Вот кабы золотишко какое – колечки там, часики… Не имеется?
– К сожалению, нет…
Человек в полушубке мгновенно теряет ко мне всякий интерес и отходит.
Я стою, вновь сворачиваю свой неудачливый товар. Кто мне даст за него хлеба? Ну, пусть не хлеба, а чего-нибудь съестного. Хотя чего-нибудь! А этот, румяный… Откуда у него столько хлеба? Надо бы не в коммерцию с ним пускаться, а позвать, чтоб задержали, проверили… Да, но ведь я пришел сюда затем, чтобы выменять хлеба.
Хожу по рынку взад-вперед, хожу среди нищих менял. Никому не нужны вещи. Всем нужен хлеб!
Но проходит около часа, и я все же ловлю удачу: какая-то женщина в белой пуховой шали и с кошелкой в руках окликает меня хрипловато-прокуренным мужеподобным голосом:
– Эй, милок! Кофточку покажи!
Сделка завершается быстро и к обоюдному удовлетворению сторон… Я отдаю кофту и получаю взамен увесистый, килограмма на два, а то и больше, бумажный кулек пахучего солодового порошка. А костюм мне так и не удается сбыть.
Довольный, спешу домой. Солод – это же питательно! Солод – это тот же хлеб, ведь он сделан из овса или ячменя! Я попробовал на вкус – немножко горьковато, немножко сладковато, непривычно приторный вкус. Но дело не во вкусе, а в сытности. Из солода можно будет испечь лепешки, сварить кашу, суп, можно его просто развести в кипятке и пить, он годится на все блюда!
Дома я не без торжественности вручаю Рине кулек с солодом.
– С голода не пропадем!
Рина щупает солод пальцами, нюхает, пробует на язык, с сомнением покачивает головой.
– Что, разве не вкусно? – я смотрю на сомнения Рины скептически: она у меня вообще мнительна. Но у меня сомнений нет. Я предлагаю:
– Давай лепешек напечем! Лепешки – это сытнее…
Но Рина, пожевав губами и отряхнув солод с пальцев, решительно говорит:
– Гнилостный привкус. Не буду я это есть. Скажется на молоке, отравлю Вовку. И ты не ешь. Опасно.
Но я не могу примириться с тем, что ее лучшая кофта загублена зря и все мои старания были напрасны.
– Какой там гнилостный запах! – пытаюсь я переубедить Рину. – Это все твоя обычная мнительность. Давай проверим! Напеки лепешек, я поем, и если со мной ничего не случится, будешь есть и ты.
– А если случится? – спрашивает Рина. – Что я с тобой тогда буду делать?
– Ничего не случится, кроме того, что буду сыт!
Я продолжаю уговаривать. Наконец-то Рина нехотя соглашается. Хорошо, что у меня есть время – в школе я должен быть часа через три, к концу уроков первой смены. Так что успеем провести эксперимент. Накладываю в печку мелко исколотой бочечной клепки. Накинув пальто, беру большую кастрюлю, превращенную в ведро при помощи проволоки, дугой прикрученной к ручкам, и отправляюсь за водой.
Когда я возвращаюсь минут через двадцать, лепешки уже готовы – коричневые, аппетитно выглядящие, они лежат вплотную одна к одной на сковороде. Рина так и не притронулась ни к одной. А ведь ей, конечно, хочется есть. Но удержалась, без меня даже не попробовала. Характер! Она сидит на кровати, перепеленывает Вовку – он уже проснулся, но, как и всегда, молчалив. Нет у него сил покричать, если и захотел бы. И не улыбается никогда. Мне иногда так хочется, чтобы он рявкнул или рассмеялся. Хочу, чтобы он рос горластым!








