355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Стрехнин » Избранное в двух томах. Том I » Текст книги (страница 22)
Избранное в двух томах. Том I
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 19:35

Текст книги "Избранное в двух томах. Том I"


Автор книги: Юрий Стрехнин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 37 страниц)

Потом я не раз вспоминал про этот первый снаряд. Прошло всего несколько дней, и на многих стенах появились надписи: «Граждане! При обстреле эта сторона улицы наиболее опасна». И уже ничьего любопытства не вызывали места, где рвались снаряды. Они падали почти везде и почти в любой час. Я видел следы снарядов, упавших посреди Невского, неподалеку от Садовой. Выбоины от разрыва видны были посреди трамвайного пути, точно между рельсов, – немцы стреляли метко. Словно гигантскими когтями был продран асфальт – следы этих когтей веером расходились от места разрыва. Другие снаряды, упавшие там же, на Невском, оставили свой след на ограде Аничкова дворца: в одном месте она была полностью разрушена, решетка словно вырвана лапой злого чудища, а каменное основание развалено. Старинный павильон на углу ограды – белого камня, с высокими полукруглыми окнами – весь был испятнан осколками, но – о чудо! – ни один из них не поразил чугунной фигуры воина, стоящей в простенке между окнами, словно его сберегли латы. Не знаю, почему судьба пощадила его, как пощадила все памятники Ленинграда, даже и те, которые на все время осады так и остались неукрытыми.

Прохладные сентябрьские дни, все более прозрачные деревья на Марсовом поле, желтые листья сонно лежат на свинцово-серой недвижной воде канала… Поблекла, полегла трава у подножия гранитных глыб могил павших в революцию и гражданскую войну. Как и в мирные дни, на столбе у трамвайной линии, что проходит краем Марсова поля, плакатик с надписью: «Осторожно, листопад!» Обычные приметы ранней ленинградской осени… Но в самом центре поля газон изрыт траншеями, торчат косо вверх орудийные стволы – здесь теперь зенитная батарея. Ее с четырех сторон ограждают высокие парапеты надгробий, сложенные из больших монолитов темно-розового гранита. С детства мне знакомы надписи, вырезанные на них, я помню их почти наизусть.

«Не жертвы – герои лежат под этой могилой… В красные страшные дни вы жили и умирали прекрасно…» – эти слова звучат в моей памяти как реквием не только павшим в революционные годы, но и тем, кто погиб в блокаде.

Марсово поле той суровой осени первого года войны… В траншеях зеленеют пилотками головы зенитчиц. Тут же на веревочке, протянутой над траншеей, сушится что-то после стирки. Обжились девушки… Они меж гранитных стен надгробий – как в крепости. В крепости революции: 1917, 1918, 1919 – даты, выбитые на граните ее плит. И – 1941… Девушки в армейских гимнастерках защищают то же, что защищали те, кто лежит под величавыми надгробиями Марсова поля. Придется мне потом непроглядной ноябрьской ночью идти через него в минуту, когда начнется очередной налет и бомба охнет где-то совсем близко, так, что содрогнется под ногами земля. И я, заслышав вой следующей бомбы, не видя поблизости другого укрытия, спрыгну в траншею к зенитчицам как раз в тот момент, когда они бабахнут по немецкому самолету всеми тремя орудиями своей батареи. Помню, как надавил мне в уши спрессованный воздух, я на какие-то мгновения потерял слух, А пока я приходил в себя, ко мне подбежала весьма решительная девица с карабином наперевес – она решила, что к ним на батарею под покровом ночи пробрался шпион. Я оставался под подозрением минут десять, до отбоя. Патом меня с миром отпустили – помог паспорт, без которого в те дни в Ленинграде было рискованно выходить из дома.

Осень сорок первого… Кто в Ленинграде мог предугадать тогда, что она нам сулит?

Однажды под вечер – точно помню, что это было седьмого сентября, – я вместе с несколькими товарищами из нашего отряда трудился на чердаке огромного здания, в котором мы размещались, заняв две комнаты в одном из многочисленных учреждений, еще с первых лет революции заселивших этот трехэтажный дом-гигант, бывшую казарму гвардейского Павловского полка.

На этом нескончаемо длинном чердаке мы уже много дней, в часы, свободные от выездов по тревоге, продолжали однообразную работу: белой противопожарной краской – смесью извести еще с чем-то – обмазывали балки, стойки, стропила. Предполагалось, что в случае бомбежки или обстрела эта обмазка предохранит от огня.

Услышав, что взвыла сирена, мы не очень встревожились: немецкие самолеты прорывались в город обычно только с наступлением темноты. Сейчас, когда до заката было еще далеко, работа для нашего отряда едва ли предвиделась.

Но немного погодя мы услышали, правда не очень громкий, донесшийся откуда-то издалека, гул одного или нескольких разрывов, слившихся воедино. Кто-то из работавших вместе со мной выглянул в узкую дверцу, выводящую на крышу, и сразу же закричал:

– Смотрите, горит!

Бросив кисти, мы выбежали на крышу – туда, где на фронтоне вылеплена огромная, в два человеческих роста, летящая вестница победы в развевающихся одеждах.

Где-то за далекими крышами в чистое, перед закатом розовато-золотистое небо тяжелыми, плотными клубами медленно вздымался густой черный дым. Его масса быстро росла, становилась тучей, закрывающей небо.

– Тревога! В машины! – крикнули нам из глубины чердака.

Через несколько минут мы выпрыгнули из грузовиков, остановившихся в переулке, заполненном дымом. Он был густой и жирный – сажа, мгновенно оседавшая на руках и лице, была какой-то сальной, словно бы смазывала кожу. Это горели Бадаевские склады – самые большие продовольственные склады Ленинграда.

Фашисты знали, куда нанести самый чувствительный для города удар. Тогда еще никто не мог подсчитать, сколько дней жизни ленинградцев унесет с собою этот черный дым. Знали ли фашистские пилоты, что их бомбы, упавшие на склады, не просто погубили тысячи тонн муки, сахара, масла? Эти бомбы, в тот час не убив, может быть, на территории складов ни одного человека, принесли смерть тысячам ленинградских ребятишек, их матерям и отцам, которым суждено было умереть от голода позже, зимой.

Мы работали тогда с яростью. Дым душил, резал глаза, нестерпимо хотелось глотнуть свежего воздуха. Но, не позволяя себе ни на секунду остановиться, мы вбегали в кромешную темноту дыма, слыша, как где-то над головой трещит и громыхает коробящимся в огне кровельным железом крыша, хватали, на ощупь, уже горячий мешок с мукой или крупой, тащили его дальше от огня.

Но нам удалось спасти совсем немногое. Огонь наступал, несмотря на то что съехавшиеся, наверное, со всего города пожарники пытались отбросить его струями брандспойтов. Слишком много было на территории складов пищи огню – он, вожделенно ревя, жарко дыша, плюясь искрами, пожирал пищу людей.

Нас отозвали, чтобы избежать ненужных жертв: пожара погасить не удалось.

…Уже позже, в самую лютую январскую стужу, мне привелось вновь побывать на Бадаевских складах. На занесенном снегом пустыре, меж почерневшими от копоти, потрескавшимися стенами, копошились, разгребая снег, люди, долбили мерзлую землю детскими лопатками, кухонными ножами, топорами. По городу прошел слух, что на складах еще можно добыть кое-что для пропитания: при пожаре рассыпались из мешков и ящиков крупы, мука, макароны, плавился от жары сахар, таяло и текло масло – все это теперь в земле.

Взятым из дому столовым ножом – другого инструмента не нашлось, – я надолбил, предварительно расчистив снег, немного земли в том месте, где, как уверяли другие, такие же добытчики, во время пожара лежал сахар. Этой землей я набил прихваченную с собой наволочку дополна, так, что едва доволок свою добычу до дома. Мы с Риной разогрели эту мерзлую землю в кастрюле на печурке, добавив немного воды, и процедили горячую грязь через плотную тряпку – таков был узнанный нами от сведущих людей рецепт добывания сахара из земли бадаевских складов.

Мы нацедили целую тарелку тягучей черной жижи. На вкус она отдавала сажей и еще бог знает чем, но действительно была сладковатой. Я даже попытался пить с ней чай. Но Рина, попробовав, отказалась наотрез: она побоялась, что такой «пищей» отравит Вовку через свое молоко. А в нем и без того едва теплилась жизнь. Хотя Рина ела тогда два хлебных пайка: сто двадцать пять граммов своих и столько же – Володькиных, у нее было очень мало молока, сыну его не хватало. Но все это было позже, позже – зимой. А пока что еще шла осень…

6

Наступили холода. Привычными сделались артиллерийские обстрелы – люди стали относиться к ним с таким спокойствием, с каким, пожалуй, относились в мирное время к дождю, если он их застигал на улице: забегали переждать где-нибудь под аркой ворот или в ближайшем подъезде. Чаще стали бомбежки. Но к ним привыкнуть почему-то было труднее, хотя они начались раньше.

Неподалеку от нас, наискосок через дорогу, в одну из ночей фугаска угодила в жилой дом, прошибла его почти насквозь, взорвалась, уже глубоко уйдя в землю. Выбравшись как-то навестить Рину, я увидел этот дом. С мальчишеских лет он был знаком мне – старинный восьмиэтажный домина, из тех, которые раньше было принято называть доходными, – наверное потому, что владельцы строили их специально, чтобы иметь прибыль от жильцов. Но теперь он выглядел необычно, каким-то гигантским наглядным пособием, макетом, у которого для удобства рассмотрения отсутствует передняя стенка: видна внутренность комнат, несдвинутая со своих мест мебель, а на восьмом этаже, на внутренней стене, оклеенной зелеными обоями, тускло поблескивает уцелевшее на ней зеркало.

Я уже не впервые видел дома в таком бомбежном разрезе – к тому времени это было в Ленинграде уже не редкостью. Но этот дом был рядом с нашим. Нажми фашист в самолете кнопку бомбосбрасывателя на секунду раньше или на секунду позже – и бомба могла угодить в мой дом.

От Рины я узнал, что, когда упала эта бомба, тряхнуло так, что казалось – он валится. А Володька, проснувшись, долго кричал…

Я и Рина, посоветовавшись, решили, что ей с сыном надо переселиться на Охту, к отцу: тот район, к тому времени это уже было ясно, меньше бомбят и обстреливают, а главное – у запасливого Ивана Севастьяновича давно, еще по мирному времени, впрок заготовлены и уголь, и дрова. В нашем же доме отопление не включено и, судя по всему, вообще работать не будет. К тому же Иван Севастьянович теперь дома: из аварийного отряда его перевели в железнодорожные мастерские, в которых стали делать оружие, какое – Иван Севастьянович, храня военную тайну, даже мне не говорил, да я и не допытывался. Теперь-то я давно знаю, что там делали минометы – и не только для Ленинградского фронта. Только потом, когда кончилась война и многое перестало быть секретом, стало известно, что осажденный Ленинград еще в сорок первом посылал другим фронтам, через кольцо блокады, на самолетах минометы, автоматы, боеприпасы.

Иван Севастьянович работал, как и все в то время, без выходных. Но удалось устроить так, что в один из дней он оказался свободен, тогда же отпросился и я, и мы с ним предприняли операцию по перемещению Рины с малышом в домик на Охте.

Было уже под вечер, когда мы вышли из дому втроем, таща Вовку и узел с вещами. На трамвае – они тогда редко, но еще ходили – благополучно доехали до Охтинского моста. Трамвай уже дошел до его середины – и вдруг остановился. Только тогда мы поняли, что началась воздушная тревога; ее сигналов на середине моста, в шуме бегущего трамвая, не слышали, но вагоновожатый, увидев, что встречные трамваи останавливаются, остановил и наш.

Мы сидели, ожидая, что тревога вот-вот кончится. Но прошла минута, другая – трамвай стоял. Где-то, все ближе, ближе, захлопали зенитки. Смолкли. Отбой? Нет! Совсем близко в небе, над нами, знакомо завыло – фашист! Неужели снова прорвался в город при свете дня?

Немецкий самолет шел прямо к мосту. Пожалуй, даже не один – так силен был нарастающий зловещий гул.

Трамвай, в котором мы находились, быстро пустел. Встревоженные пассажиры выскакивали и бежали: если мост – мишень, то трамвай на нем – мишень на мишени.

Выбежали и мы – я с узлом, Иван Севастьянович – с внуком. Рину высадили первой. Мы побежали прямо по трамвайному пути, спеша скорее миновать открытое пространство. Где-то близко гулко выстрелила пушка, заглушая вой самолета над нашими головами. Я на бегу оглянулся. Стрелял из зенитки военный корабль, миноносец, стоявший вплотную к гранитной стенке набережной у того берега, от которого мы успели отъехать. Зенитка миноносца била часто, при каждом выстреле над его палубой выметывался к небу длинный, прямой язык розовато-желтого пламени.

Пока мы бежали по мосту, зенитчики корабля успели выстрелить много раз. Мы были уже в конце моста, когда что-то звонко щелкнуло перед нами по трамвайному рельсу, – только потом я догадался, что это был осколок зенитного снаряда.

Когда мы пробежали весь мост и свернули к ближайшей арке ворот, выстрелы смолкли. Затих и вой немецкого самолета. Он улетел, не сбросив бомб. Вторая атака люфтваффе – военно-воздушных сил Германской империи – на моего сына, как и первая, память о которой до сих пор видна на моей руке, окончилась также неудачей. Спасибо морякам миноносца, защитившим Вовку. Дали понять летающему фашисту, что убить даже трехмесячного младенца не так-то просто. Во всяком случае, ни с первого, ни со второго раза это не удалось. Но каждый день и каждый час можно было ожидать, что они вновь попытаются сделать это. В Ленинграде в ту пору не было вполне безопасного места нигде и ни для кого.

Осень сорок первого…

Уже октябрь. Необычно мало дождей для такой поры в Ленинграде. Первые холода. С Финского залива то и дело дует леденящий ветер. Серебрится по утрам иней на траве скверов, на палой, почерневшей от осенних дождей листве.

Я еще состою в аварийной команде и по-прежнему живу на казарменном положении. Но бомбежек стало несколько меньше, и нас используют теперь чаще просто как рабочую силу: оборудуем убежища, закладываем кирпичом окна нижних этажей, разбираем на дрова деревянные дома, разваленные при бомбежке, – таких немало можно отыскать на окраинах. Но на Охте домишко, в котором приютились у отца Рина с Вовкой, пока что еще цел – поблизости не падали ни бомбы, ни снаряды: кварталы деревянных домов Охты для врага не представляют особого интереса: там нет для него заманчивых мишеней, да и людей живет немного.

Иногда мне удается вырваться на час-другой и навестить Рину и Володьку. Он растет помаленьку, хотя с едой все хуже, и для него у Рины все меньше молока.

Когда удается отпроситься из команды, я совершаю путь по треугольнику: казарма на Марсовом поле – наш дом на Лиговке – дом на Охте, – то Рине доставить какие-нибудь вещички, понадобившиеся к зиме, то притащить еды; иногда еще удается достать кое-что без карточек, но очень редко, по зверской цене на знаменитом нашем Кузнечном рынке, что вблизи Пяти углов. Помню, как ликовал я однажды, купив две луковицы всего лишь по пять рублей за штуку. Но немного позже эта цена казалась уже чрезвычайно малой.

Трамваи ходят все реже, все с бо́льшими перебоями – пригородные электростанции уже в зоне боев. Часто, когда нет времени дожидаться трамвая, топаю пешком. И, когда иду напрямик, от Марсова поля к Лиговке, особенно бросается в глаза, как много разрушений в городе, – а прошло всего каких-нибудь три с небольшим месяца войны.

Тогда это казалось ужасным. Но позже мне пришлось видеть города, полностью погибшие за несколько ночных часов. Немецкие города… Если бы, подхлестнутые Гитлером, немцы не начали первыми – ни один камень во всей Европе не был бы сдвинут с места. «Отмщение, и аз воздам». Нет, это было даже не отмщение, а укрощение. Укрощение клейменного свастикой зверя.

Но сейчас мне думается не об этом. В памяти проплывают картины той ленинградской осени – осени сорок первого года.

Все реже воздушные тревоги. Но все больше выбоин от осколков на стенах и на асфальте тротуаров, на камнях мостовых: немцы предпочитают обстреливать город из орудий, хотя и не отказываются от воздушных налетов, – нет-нет, да и прорывается ночью в небо над городом то один, то другой бомбардировщик и куда попало сбрасывает бомбы.

Разворочены взрывной волной деревья и решетка сквера напротив Русского музея. Глубокие трещины – след ударной волны – прошли по его фасаду в крыле, выходящем на канал Грибоедова. На Невском и улицах, прилегающих к нему, можно увидеть уже не один дом, разрушенный бомбежкой. Эти дома аккуратно огорожены дощатыми заборами – такие заборы ставила и наша аварийная команда, щиты для них мы сколачивали впрок, в свободные часы ожидания тревоги.

Память, память… Я снова как бы иду по тогдашнему моему маршруту – от Марсова поля к Лиговке через Невский…

По-прежнему торчат, нацеленные в серое холодное небо, тонкие, длинные стволы зениток, глядящие из земли в центре Марсова поля.

Суворов в облике римского воина, одетый только в шлем и латы, – он зябнет уже второе столетие, – стоит, словно на страже, на высоком постаменте у въезда на мост, положив руку на меч. А перед постаментом – полевая пушка с коротким стволом на больших колесах, армейская семидесятишестимиллиметровка, нацеленная на мост. Эта пушка занимала огневую позицию возле памятника с последних дней августа, когда были опасения, что враг с ходу ворвется в Ленинград.

В ту пору на окраинных улицах были построены баррикады – так на все время блокады они и остались. Осталась баррикада и у нас на Лиговке – в ее конце, возле Обводного канала, преграждая путь вдоль него. Долго сохранялись и огневые точки в угловых домах. Амбразуры в замурованных окнах, словно зорко прищуренные глаза, глядели на перекрестки. В эти амбразуры так и не были поставлены пулеметы – не понадобилось.

А помнится, были дни, когда уверенность, что врага в Ленинград не пустят, сменилась тревожным ожиданием: вдруг все-таки он прорвется? Это было, когда в город хлынул поток беженцев из Пушкина, Гатчины, Ораниенбаума…

Мы всей семьей тогда жили еще в нашей комнате на Лиговке.

Однажды рано утром я, проснувшись, подошел к окну и отдернул плотную маскировочную штору. Улица, наша широкая улица, была еще полупустынна, но уже жила: со званом катился один из первых трамваев, шли редкие еще прохожие, профырчал грузовик… Если бы не белые вперекрест полоски бумаги на окнах, ничем бы, пожалуй, улица не отличалась от довоенной в такое же утро… Я смотрел на нее и старался себе представить: неужели может случиться, что по ней будут ходить и ездить фашисты? Ходить и ездить как хозяева. Нет, этого представить себе я не мог. Мне как-то легче представлялось другое. Если немцы войдут в город, они не пройдут по нему легко и просто. Улицы дадут бой. Они уже готовы к нему. Готов и наш дом. Угловое окно нижнего этажа, там, где продовольственный магазинчик, забетонировано, в нем – амбразура; только откинуть прикрывающий ее, раскрашенный под цвет стены щит и поставить пулемет…

Сколько раз мое растревоженное воображение рисовало мне за окном, внизу, выстрелы, разрывы снарядов, по брусчатке мостовой – грохот гусениц немецкого танка, он прорвался со стороны Обводного, идет мимо дома, под окнами…

А я? Что буду делать я? Что буду делать, если немцы дойдут до нашей улицы, до нашего дома? Конечно, скорее всего я буду не дома, а там, где встану вместе с другими на пути врага раньше, если меня даже и не призовут в армию. Ну, а если все-таки в тот страшный день я почему-либо окажусь дома?

Рину с Вовкой – в подвал, где оборудовано бомбоубежище. Там безопаснее…

А сам?

Конечно, не уйду, не стану прятаться. Но что я смогу сделать? В нашей квартире хозяйственные соседки еще с первых дней войны запасли порядочно керосина – для примусов, на случай, если газ перестанет работать. Бутыли, бидоны, канистры с керосином стоят под кухонным столом, в шкафчиках, по углам. Угрозы управдома и штаба ПВО, предупреждавших, что хранить огнеопасное в квартирах воспрещается, не возымели действия. И я рассуждал: если враги дойдут до нашей улицы – разолью керосин по бутылкам, буду кидать из окон в немецкие танки, когда они появятся возле дома. Мое решение было наивным, мальчишеским… Я даже не знал, что керосин на такое дело не годится, нужно горючее посильнее. И все-таки – в этом я теперь уверен, – если бы немецкие танки в самом деле появились на нашей улице, сделал бы то, что собирался. Наверное, как и все, сражался бы чем мог и сколько мог. Даже если бы и понимал, что действовать бутылками с керосином бесполезно.

Мы, конечно, не знали тогда о директиве Гитлера германскому командованию по поводу Ленинграда, которую он дал в те самые дни. Только после войны эта секретная директива стала известной. В ней говорилось, что ни один немецкий солдат не должен вступать в Ленинград прежде, чем город не будет полностью разрушен артиллерийским огнем и бомбежками, а население обращено в бегство. Гитлер, чьи армии дошли до предместий Ленинграда, боялся послать своих солдат на штурм города, ибо знал, что Ленинград будет защищаться до последнего человека, – об этом и предупреждала немецких генералов та самая директива. Гитлер боялся нас, не только тех, кто стоял на боевых позициях под Ленинградом, но и всех жителей города. Всех. Но мы-то этого еще не знали тогда. Да, как и все ленинградцы, я не хотел допускать и мысли, что город может быть сдан. И все-таки в ту пору мне не раз представлялось и самое худшее: город, пусть даже после ожесточенных боев, когда стрелял каждый дом, все-таки захвачен врагом…

Из газет, из сообщений радио мы все знали, что творят фашисты в занятых ими наших городах и селах. В Ленинграде, который их встретит по-ленинградски, они будут еще более свирепы. И каждому из нас будет грозить смерть. Каждому – мне, Рине, Вовке…

Теперь, через много лет, это лишь как воспоминание о кошмарном сне. Но тогда представлялось: тишина, зловещая тишина. И в ней слышно, как по истертым каменным ступеням нашего старого питерского дома звучат все ближе, громче тяжелые шаги. По ступеням нашего русского дома клацают подкованными подошвами, подымаясь к нашим дверям, фашисты. А я – безоружен, и за моей спиной – жена, прижавшая сына к груди. Но почему я безоружен? Почему я, пусть любыми правдами и неправдами, не оказался в армии и не остановил врагов еще далеко, на пути к нашему дому?

…Шаги все ближе, вот уже за дверью слышны недобрые чужие голоса, вот в нее ударили чем-то тяжелым, наверное прикладом…

Я не хотел думать, что это возможно. Не хотел, врагу в Ленинграде не бывать – ведь еще никогда, даже в самые тяжелые моменты нашей истории, враг не вступал в пределы моего города.

Ну, а если?..

Тогда, в первые месяцы войны, мы еще не представляли себе во всей полноте и ясности, кто они такие – немцы, начавшие войну против нас. Конечно, мы знали, что германские фашисты – наши непримиримые враги. Честно сказать, даже стало как-то проще, что ли, думать о них после того, как началась война. То, что они наши заклятые враги, с которыми хочешь не хочешь, а придется биться насмерть, – это было нам понятно: мы с детства привыкли ненавидеть фашизм, – любой с пионерских годов готовился к схватке с ним. А вот то, что мы стали узнавать из газет с сентября тридцать девятого года, с того момента, как с Германией был заключен договор, – это как-то до самого начала войны так и не уложилось до конца в голове. Очень трудно было принять мысль, что с германскими фашистами, которые остаются нашими злейшими врагами, мы можем договориться лучше, чем с английскими и французскими капиталистами. Ведь еще за несколько дней до того, как был заключен этот договор, все было наоборот.

Не мудрено, что в первые недели, честно скажу – даже в первые месяц-два войны, мне, да помню, не только мне, трудно было перестроить свое отношение к немцам. Конечно, я не смотрел на них как на честных противников, но, узнавая из газет о фашистских зверствах, поначалу удивлялся: неужели их могут творить культурные люди, европейцы, каких бы политических взглядов они ни придерживались?

С каким трудом человек отказывается от привычных представлений!

Наверное, не одному мне даже в июле-августе, на второй-третий месяц после начала войны, еще не было до конца понятно, что война эта – необыкновенная, не на жизнь, а на смерть, что ни перемирия, ни конца «вничью» быть не может.

…Ну, а если все-таки немцам удастся взять Ленинград?

Я не мыслил себе жизни под властью врага. Но иногда задавал себе вопрос: а если это все же случится? И отвечал себе: служить ему не буду, свою специальность скрою.

Как я был наивен тогда! Позже, когда я уже был в армии и мы шли по освобожденной нами земле, из многих рассказов жителей узнавали, как ничего не значили для оккупантов знания и культура наших людей.

Когда-то Тамерлан, завоевывая соседние народы, увозил к себе в ханство разных умельцев, уводил тысячи рабов. Но раб ценился хотя бы как рабочая сила. Никто не убивал раба просто так, за здорово живешь: это было невыгодно. Гитлеровский рейх в этом отношении уступал даже тамерланскому ханству. Он не сумел, да и не мог, как хотел бы, использовать те миллионы рабов, которыми владел, ибо уже давно миновали времена рабства и мир нельзя повернуть к невозвратному.

…Сижу за столом сына и снова гляжу на мой старый ленинградский пропуск, дававший мне право ходить по городу в запретные комендантские часы.

Гляжу на пропуск и вижу себя глухой декабрьской ночью на улице, где-то на пути между Соляным и Лиговкой, – может быть, возле Литейного или уже на Разъезжей… В окнах домов – ни огонька, ни искорки. Но это – не только затемнение, как того требует закон войны. За многими окнами, я знаю, нет уже никакой жизни, только мертвый холод вымороженных комнат.

Рину и Вовку я уже давно забрал с Охты обратно. Домик Ивана Севастьяновича сейчас пуст: он на казарменном положении и туда почти не наведывается. Я взял Рину и Вовку обратно потому, что ходить к ним в такую даль уже не в силах. А дерева на дрова теперь можно добыть и поблизости – в сгоревших домах. Если же искать, где безопаснее, так теперь уже все равно что на Охте, что у нас на Лиговке. Бомбежек давно почти нет. Наверное, фашисты надеются, что покончат с нами и без них, голодом – он бьет без промаха, достает всюду.

Улица, по которой я иду, – как темное, мрачное ущелье с отвесными стенами, из которых выбраться можно, только идя вперед и вперед или сворачивая в другие такие же ущелья – улицы и переулки, весь город – как лабиринт таких оледеневших, заснеженных ущелий. Снег, давно скрывший мостовую, тротуары, трамвайные пути, плотный, слежавшийся, скрипит под подошвами моих ботинок. Сегодня он как-то особенно звучно скрипит – похолодало. Стужа пробирается сквозь подошвы, словно холодными тисками пытается стиснуть пальцы ног, одно спасение – идти как можно быстрее. Но быстро идти не легко, не хватает сил, сказывается голодание. Ботинки кажутся тесными… Это не от холода. Я уже давненько замечаю, что они становятся с каждым днем теснее. Уж не начинают ли у меня опухать ноги? Вполне возможно, надо дома посмотреть.

Хорошо бы добыть валенки, хотя бы какие-нибудь старенькие. Но они сейчас в Ленинграде ценятся на вес золота. На рынке можно купить подержанные, снятые с ног какого-нибудь дистрофика, который относил свое и разутый свезен на ближний пункт сбора трупов или, если у родных хватило сил, на кладбище. Цена таким валенкам высокая – полкило хлеба; если поторговаться, правда, можно купить граммов за четыреста. Но ведь и четыреста граммов – это три дневных пайка. Три-четыре дня жизни за валенки? Мне это не по карману.

Мой путь не так-то длинен. Раньше, если мне почему-либо вздумалось бы пройти пешком, я проделал бы этот путь за какие-нибудь полчаса. А сейчас я плетусь, плетусь, и нет сил идти быстрее, хотя чем медленнее идешь, тем сильнее одолевает холод.

И все-таки, несмотря на холод, так и тянет остановиться, присесть хотя бы на минутку на чем придется.

Но я переборю этот соблазн. Я знаю, что значит присесть. Сколько раз в эту зиму приходилось мне, вот так же вечером возвращаясь домой, видеть на улицах скрюченные у стены или распростертые на мостовой уже окоченевшие тела прохожих. Они не дошли потому, что присели, а чтобы подняться – у них не осталось сил.

Я помню это и поэтому не останавливаюсь. Бережно придерживаю на боку висящую на ремне через плечо сумку от противогаза, с какими ходят в эту зиму многие ленинградцы. В сумке – стеклянная поллитровая банка из-под консервов, тщательно завязанная сверху. Банку я установил в сумке так, чтобы она ни в коем случае не опрокинулась, в ней суп. Сегодня всем нам повезло: в столовой сверх обычной порции мы получили еще и «коммерческое блюдо», то есть такое, за которое не вырезают талонов из карточки, а подобное бывает в последнее время исключительно редко. Сегодня коммерческое блюдо – дрожжевой суп ценою в две копейки. (Две – это старыми, по ценам сорок первого года, деньгами, на теперешние две копейки можно было бы купить сто порций такого супа.) Ценою в две копейки тарелка, – следовательно, в ней и продуктов не больше, чем на две копейки. Теплая водичка, чуть солоноватая, с привкусом не то солода, не то кислого теста. Но все-таки в ней есть что-то питательное. Тот суп, который мы получаем по талонам, немногим лучше этого «коммерческого». Сегодня, когда мне вдруг выдали вместо одной тарелки две, то из каждой, из пайковой и «коммерческой», я отлил половину в эту баночку, которую всегда держу наготове. Когда приду домой – разогрею, пусть поест Рина.

Кроме баночки с супом, у меня в сумке лежит, тщательно завернутая в бумажку, котлета, размером чуть побольше спичечного коробка. На второе мы получили по две таких котлеты. Одну я съел, другую отнесу Рине. Котлета называется «комбинированной». Она из фарша, смешанного со жмыхами и еще с чем-то. А фарш приготовлен, насколько я мог судить по вкусу, из каких-то внутренностей, наверное, – из внутренностей ломовых лошадей. До блокады их было немало в городе, этих тихоходных, солидных работяг, на телегах развозивших товары по магазинам. Едва ли во всем Ленинграде осталась в живых теперь хотя бы одна…

А больше в моей сумке никакого другого продовольствия нет. Хлеб мы получаем в булочной возле дома – на Вовку, Рину и меня, на троих, триста семьдесят пять граммов в сутки. Обедаю я в столовой обычно без хлеба.

Кроме продовольствия в моей сумке лежит пухлый, порядком затрепанный томик Золя. Я читаю его уже несколько дней, вчера я взял его с собой на ночное дежурство, которое кончилось сегодня. Почитаю, может быть, и дома, перед сном. Мне почему-то не спится по вечерам, хотя должно быть наоборот: от голода, от слабости людей одолевает сонливость, я это вижу по другим.

А Золя я читаю не только потому, что хочется отвлечься. Очень уж увлекательно он описывает, какие на столе вкусности и как едят. Поэтически! И это чтение мне, как ни странно, уменьшает чувство голода. А Рину, наоборот, раздражает – я как-то попробовал ей почитать на сон грядущий описание званого обеда, она послушала и заявила: «Перестань, только еще больше есть хочется». Кому как…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю