355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Стрехнин » Избранное в двух томах. Том I » Текст книги (страница 12)
Избранное в двух томах. Том I
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 19:35

Текст книги "Избранное в двух томах. Том I"


Автор книги: Юрий Стрехнин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 37 страниц)

– А мы с матерью думали – свадьба у вас. Удивлялись, почему не позвал.

– Свадьба? – Вовкина правая бровь ломается в усмешке, под которой он хочет скрыть свое смущение. – Нет, на сегодняшний вечер такое мероприятие не планировалось.

– А почему же раздавалось торжественное «горько»?

– Да это я ребятам заявил официально… – Вовка на секунду-другую опускает глаза, потом говорит: – Я ребятам объявил, что я и Фая… Ну, как я… как мы друг к другу относимся. Они и закричали, как на свадьбе. Фая чуть не убежала. Ты ничего худого не думай, пап!

– Да я и не думаю. Ты уж лучше мать успокаивай. Помолвку, значит, устроили… Жених!

Вовка вновь опускает глаза: мне приятно его смущение.

– Иди отдыхай после светской жизни! – отпускаю я его.

Вовка задерживает взгляд на лежащей на столе раскрытой сумке, на вынутых из нее бумагах:

– Мемуары хочешь писать?

– Военная тайна! – отвечаю я шутя.

– Нет, верно, пап, напиши мемуары! – советует Вовка. – Помнишь, сколько ты мне про войну рассказывал?..

– На фронте было миллионов двадцать. Если каждый станет мемуары писать, бумаги в стране не хватит.

– Нет, ты напиши, пап.

– Ладно, вот выйду на пенсию, тогда подумаю… А ты давай-ка, брат, ложись спать, а то еще разбудим мать своими разговорами.

…И снова я один в кабинете. Тихо, как может быть тихо только за полночь. Сон не идет – это, наверное, уже возрастное. А надо бы лечь, с утра следует иметь свежую голову: завтра делаю доклад для пропагандистов. Он у меня давно готов, но утром надо просмотреть тезисы, хорошо бы добавить какие-либо свежие примеры из нашей дивизионной практики. И, конечно, обязательно успеть послушать последние известия. Это мне нужно не только для доклада. Современный человек не может не принимать одинаково близко к сердцу все, что творится на нашем беспокойном земном шаре, который с течением времени для наших эмоций и мыслей как бы сжимается все более и более; правда, в нас, видимо, еще сохранились остаточные явления древней веры: злые силы минуют меня, если не будут знать о том, что есть я…

И вместе с этим уже выработалась постоянная готовность к тому, что привычное течение жизни в любой момент может круто измениться.

Это чувство готовности лежит где-то в глубине сознания, лежит в полном порядке, как хранится походное снаряжение на складе, которое пока не выдают, но которое может быть получено в любой момент, как только поступит приказ. И это чувство до поры до времени молчит, не мешая говорить остальным чувствам, не препятствуя людям жить обычной человеческой жизнью с ее повседневными заботами и радостями, даже если эти люди состоят на действительной военной службе.

…Мне вспоминается давняя, давняя осень, осень тревожного года.

В доме пахнет яблоками – Рина только что вернулась с рынка и принесла их огромную кошелку. Сейчас она оденет Вовку, и мы с ним отправимся погулять – в воскресенье, правда, не всегда, я могу себе позволить это удовольствие. Служба часто забирает и выходные.

Стоит великолепное солнечное утро, какое уже редкость в октябре. В настежь распахнутые во всех окнах форточки льется прохладный воздух, бодрящий, как легкое сухое вино. В нем, в этом воздухе, осенний холодок горных речек, запахи давно увядших полонинных трав. Уже в пальто – по выходным я хожу в штатском – стою у окна, с удовольствием пью этот воздух и предвкушаю, как буду вдыхать его полной мерой, когда выйду на улицу.

– Ты готов? – кричит мне в раскрытую дверь Рина. – Я уже одела Вовку.

– Готов! – отвечаю я. В эту минуту звонит телефон. Выслушав, кладу трубку и говорю появившейся в дверях Рине:

– Давай-ка мой походный чемоданчик, – и, сняв пальто, подхожу к шкафу, где висит полевое обмундирование.

Рина остолбенело стоит в дверях, в ее глазах – огорчение и страх.

– Давай же чемодан! – повторяю я. – Боевая тревога…

А через два часа мы были уже далеко от гарнизонного поселка, где в квартирах офицерских домов остались наши семьи, от города, куда сегодня собирались пойти в увольнение солдаты к девушкам, ждавшим их. Но теперь девушки уже не ждут – все жители видели, как наши войсковые колонны прошли через город по шоссе на запад.

Это то самое шоссе, на котором стоит городок, где я живу и служу теперь. От него до границы ближе на несколько десятков километров, чем от стоящего на этом же шоссе города, в котором я служил тогда.

Помню тот день, и холодное осеннее солнце, и ровный рокот моторов десятков машин, сливающийся в один сплошной гул, словно глухо гудит сама земля, и наш газик, остановившийся на перекрестке, и машины, машины, машины, катящиеся мимо, – грузовики, бронетранспортеры, тягачи с пушками и минометами на прицепе.

Есть суровое очарование в том, как идет войсковая колонна. Люблю смотреть, как движется все это могущество стали, моторов, скрытого в боеукладках разрушительного огня и человеческой воли, властвующей надо всем этим. Люблю смотреть на сосредоточенные лица солдат под боевыми касками, лица, лица, лица над броней бортов, в кабинах, над открытыми по-походному люками…

Никто из солдат не знал, куда мы идем и зачем, военная тайна есть военная тайна. Не знали и мы, офицеры: конечный пункт маршрута нам не был сообщен. Но мы догадывались, что идем к границе.

Нам некогда было митинговать перед выходом: дивизия выступала в спешном порядке. Но все-таки мы успели сказать людям, чтобы они были готовы к выполнению, если понадобится, и самой настоящей боевой задачи. Вот почему так сосредоточенны были лица солдат…

Тяжелые серые тучи висели над нашими головами, когда мы, уже оставив позади городок, ехали такой знакомой мне по прошлой войне степью. Да, это было то самое шоссе и те самые места, где воевали мы ранней весной сорок пятого года, последнего года войны. И степь была так же неприютна гола, как в ту весеннюю пору. Для всех солдат нашего полка, да и для большинства офицеров, в годы войны бывших еще детьми, все это были незнакомые, впервые открывшиеся глазу места, мало что говорившие их сердцу – однообразная равнина с разбросанными по ней усадьбами и поселками из беленых одноэтажных строений. А для меня…

Памятные названия, памятные места.

Вот старый костел, мимо которого мы проезжаем улицей села. На его сложенной из серого камня стене сохранились выбоины от осколков. Да, именно здесь, на колокольне, был наш наблюдательный пункт… Мостик через тихую речушку – его мы обороняли два дня, а вон там, на повороте дороги, который мы через минуту будем проезжать, горели «тигры». Снова степь, степь, и черный дым над нею. Нет, это не дым горящих немецких танков, это дым заводских труб: здесь, в степи, вырос новый город, вон он виден в стороне…

Мне сейчас очень хочется поделиться с Вовкой этими воспоминаниями. Только поймет ли он меня?

Но почему я боюсь, что не поймет? Ведь эстафета поколений продолжается, и маршрут ее обозначен четко. На многие, многие годы. И нет нужды пересматривать его. Тем более по той причине, что на пути случалось или может случиться что-то. История предпочитает не петляющие, а прямые дороги, пусть даже очень трудные.

А с сыном – разве не могу я разговаривать с ним как с единомышленником и продолжателем? Конечно могу.

Глава шестая
МЫС ТЕРПЕНИЯ
1

А вот эту старую фотографию, которую я тоже отыскал в полевой сумке, буду хранить и впредь. Многое она мне напоминает…

На меня глядят лица нескольких офицеров, снятых во весь рост. Плотно надвинуты фуражки, ветер рвет полы шинелей. Ветер океана. Его серый простор виден за спинами тех, кто запечатлен на снимке. Небо над океаном покрыто тучами, они клубятся, захлестывая одна другую, – и там, в вышине, бушует шторм. Две стремительно гонимые ветром чайки тоже попали в кадр, они проносятся над самой кромкой берега, почти у ног людей. Чайки в тех местах нахальные, непуганые, и гнездится их в береговых скалах неисчислимое множество. То место, где сделан снимок, так и называется – Чай-губа. Говорят, это название дали отважные мореходы-северяне, чаянием которых в бурю было добраться до спокойной в любую волну здешней бухты. Чай-губа – залив Надежды, если называть не по-старинному. А на краю залива далеко в океан выдается скалистый мыс. Мыс Терпения, как обозначено на картах. Кажется, он назван так потому, что на нем похоронены мореходы, после кораблекрушения несколько лет ждавшие, что какое-нибудь судно зайдет и заберет их, да так и не дождавшиеся. Возле мыса, у подножия скал, по узкой полосе низкого берега, вытянулся наш гарнизонный поселок. Прекрасный пляж. Наверное, лучше нет нигде. Только купаться нельзя никогда – холодно.

На обороте снимка написано – «В память о совместной службе на Севере» и дата: 2 мая 1957 года, несколько подписей моих однополчан. Это они изображены на снимке. Среди них и я – вот, последний слева, держусь рукой за фуражку, чтобы не сдуло ветром. К тому времени я был еще новичком в Чай-губе и вообще в тех краях. Туда, к новому месту службы, я прибыл лишь в начале года – из Закарпатья, где вновь служу теперь. Рядом со мной стоит Гореленко, мой тогдашний командир полка. Широкоскулое лицо его с несколько крупноватым подбородком, с густыми насупленными бровями может произвести впечатление, что человек этот тяжелого характера, тугодум, недобр, властолюбив. Верно, пожалуй, только последнее, да и то с оговоркой. Есть люди, у которых властолюбие – черта характера, резко проявляющаяся решительно во всех их отношениях – служебных, дружеских, семейных. Властолюбие в них, по существу, – проявление их самоуверенности или, вернее, самонадеянности. Такие люди обычно заранее убеждены, что они во всем правы, а если и выслушивают ваше мнение, не совпадающее с их собственным, то, глядя в их глаза, можно понять: пусть ваши доводы будут самыми убедительными, они не изменят их точки зрения, а если и выяснится, что она неверна, то лишь более сильная власть может заставить такого человека открыто признать свою ошибку.

Гореленко не был таким, хотя умел, если действительно надо, власть употребить, этого ему было не занимать. Но был он человеком покладистым, хотя и не очень-то снисходительным, и служить с ним было легко, потому что был он всегда доброжелателен и его командирская строгость никогда не принимала, как это бывает у некоторых, форм подозрительности и предвзятости.

До сих пор жалею, что недолго пришлось мне послужить вместе с Гореленко: в полк на должность замполита я прибыл в январе пятьдесят седьмого, а уже в начале лета Гореленко отозвали в Москву, в распоряжение управления кадров. Он не был со мной особенно откровенным, но перед отъездом в разговоре наедине сказал: «Не знаю, чем это приглашение для меня обернется, чи понизят, чи повысят, чи совсем на пенсию прогонят».

Я догадывался, почему Гореленко так неопределенно говорит о своих перспективах. Дело в том, что вскоре после того, как я прибыл в полк и поближе познакомился с ним, Гореленко поделился со мной мыслью, что давно собирается написать в Москву, в самый высокий адрес, письмо с предложением предоставить командирам частей право самим на месте, заодно с политорганами, предопределять вопрос о переводе офицеров с командирских должностей на должности политработников, и наоборот, соответственно их желаниям, способностям и потребностям службы. Еще раньше Гореленко выступил с предложением об этом на окружной партийной конференции и в результате получил резкую отповедь от нашего тогдашнего командующего, назвавшего выступление Гореленко еретическим, ведущим к смазыванию различий в функциях командного и политического состава и потенциально направленным против единоначалия: командующий полагал, что ежели каждый политработник будет считать, что он может сменить командира, то как же он после этого станет к командиру относиться? Теперь-то и представить трудно, чтобы кто-нибудь сейчас публично высказался в таком духе. То, что предлагал Гореленко, уже давно вошло в практику и оправдано ею. Но тогда…

Я был на той конференции и помню, какие молнии летели с трибуны в моего командира. По части метания молний наш тогдашний командующий был большой специалист.

Вместо того чтобы почтительно учесть начальственную критику, Гореленко добился, правда с великим трудом, что ему вторично предоставили слово, и продолжал отстаивать свою точку зрения. Но не отстоял: вторя командующему, на Гореленко навалились в выступлениях те, кто считал своим долгом прежде всего поддержать «критику сверху». На следующий день его вызвали на «ковер» для разъяснений, насколько порочно и небезопасно спорить с вышестоящим. А вообще-то, если смотреть в самую суть, сыр-бор начал гореть оттого, что Гореленко, до моего приезда, хотел поставить на место своего прежнего замполита, переведенного в другой округ, одного из комбатов, как говорил Гореленко – «башковитого мужика», имеющего особый талант к политработе. Но ему, как это иной раз бывает, старались дать не того человека, которого он хотел и с кем ему удобнее было бы работать, а другого, в отношении которого кадровики имели указание пристроить его на подходящую должность, как только она станет вакантной. Таким человеком был один из инструкторов политотдела, до этого неоднократно бывавший в полку. С политотдельцами вообще Гореленко ладил, тем более что когда-то и сам был политруком. Но к этому инструктору у него не было особо теплых чувств: работник тот был исполнительный, но без искры. Позже, вспоминая об этом, Гореленко говорил: «Мне замполит нужен с комиссарской душой, а не просто солдатский просветитель».

Вот так началось все с частного случая – кого назначить на должность, а потом, уже после моего приезда, намотался целый клубок: на партконференции Гореленко обобщил вопрос во всеармейском, так сказать, масштабе, возвел случай в принцип. От исполнительного инструктора, присланного к Гореленко вопреки его желанию, он решительно отказался. Но и своего комбата утвердить на должность замполита ему не удалось. В результате прислали меня – партия кончилась, так сказать, вничью, поскольку я был для обеих сторон фигурой вовсе не известной. Нет, пожалуй, не вничью. Отношение к Гореленко со стороны его вышестоящего оппонента сложилось такое, что ему готовы были поставить всякое лыко в строку. Спасало его лишь то, что полк, как и раньше, продолжал оставаться по всем показателям на одном из первых мест.

Кончилось все же тем, что Гореленко откомандировали, хотя он полк оставлять не хотел. Это произошло уже при мне. Видимо, «сработали», с некоторым замедлением, сделанные ранее но отношению к нему «оргвыводы».

Да, жаль мне было расставаться с Гореленко, хотя мы и совсем немного послужили вместе, каких-нибудь три месяца. Но и такого срока на военной службе даже в мирное время бывает достаточно, чтобы узнать человека.

А вместо Гореленко нам прислали полковника Леденцова. До этого он служил где-то в Одесском военном округе. Ничего не скажешь, службу полковник знал, был справедлив и вежлив, но служить с ним было нелегко: меня, как своего заместителя, он старался держать в стороне и весьма неохотно информировал о своих замыслах и предстоящих решениях, политаппарат игнорировал, считая, что его дело – вести культурно-просветительную работу, а с партийной организацией в полку вообще не считался, и как-то однажды в разговоре со мной, когда я принес ему на утверждение план партийно-политической работы, откровенно высказался: «Сколько времени на это уходит, лучше отдать его службе». А когда я, очень деликатно, попытался объяснить ему, что он неправ, Леденцов резко оборвал разговор. Тяжко пришлось мне на первых порах работы с ним.

И вообще очень нелегко мне было тогда. Не только потому, что время было такое – шел пятьдесят седьмой год и еще далеко было до осени, когда, после пленума ЦК, нам, политработникам, стало легче, ибо Леденцов и ему подобные вынуждены были перестроиться. Трудно было жить мне тогда и не только потому, что попал я в края, где «восемь месяцев зима, остальные – лето» и где на сотни километров вокруг не отыскать ни единого деревца. Все бы это переносилось куда легче, если бы я не был один, если бы со мною рядом тогда была Рина…

Если не считать войны, это была самая долгая наша разлука – почти два года. Но военная разлука была вынужденной, обстоятельства господствовали над нами, и, если бы во время войны имелась хоть малейшая возможность быть вместе, я и Рина не замедлили бы ею воспользоваться. А сейчас только от Рины, только от ее желания зависело, быть нам вместе или врозь.

Во время войны всегда, в любой день и в любую минуту я думал о Рине с радостью и надеждой, вновь встретиться с нею – счастье для меня и для нее. На фронте, где бы ни был, я всегда ощущал ее незримое присутствие. Так было и потом, уже в мирное время, когда нам приходилось разлучаться на тот или иной срок. А вот когда я служил на Севере, все было уже по-другому…

Та северная разлука чуть не разрушила всего, хотя теперь, через годы, еще крепче соединяет нас. Да, чуть не разрушила, хотя между нами было такое крепкое связывающее звено – Вовка. По нему я скучал все время, пока служил на мысе Терпения, и очень не хотел, чтобы он во мне потерял отца – ведь я уже успел стать для него настоящим отцом.

Тогда, в пятьдесят седьмом, Вовке шел девятый год. В это время к нему привязалась негаданная хворь: стала побаливать нога. Местные врачи предполагали и костный туберкулез, и детский ревматизм, и даже самоновейшие медицинские страсти. Мы решили показать Вовку специалистам. Для этого можно было свозить его в областной город или в Киев. Но сделать этого мы не успели – я получил назначение на Север. А вскоре от Рины, временно оставшейся на нашей служебной квартире в военном городке в Закарпатье, пришло письмо, в котором она сообщала, что намеревается поехать с Вовкой в Ленинград, чтобы показать его там медицинским светилам. Это посоветовала ей сделать ее сестра Соня, живущая в Ленинграде, муж которой, Илья Ильич Лаванда, – видная фигура среди ленинградских медиков, доктор наук, профессор, заслуженный врач республики и прочая, и прочая. Мы с ним ровесники, и мне конфиденциально известно, что Илья Ильич считает меня неудачником, загубившим свои возможности на военной службе. По мнению Ильи Ильича, мне надлежало сразу после войны демобилизоваться и устраивать нашу с Риной жизнь в Ленинграде. Илья Ильич неоднократно давал понять Рине, как ему жаль ее, что ей приходится мыкаться со мной по гарнизонам. Что ж, возможно, Илья Ильич в жизни удачливее меня. Пока я воевал, он, эвакуировавшись из Ленинграда, двигал вперед науку в далеком сибирском городе, где обосновался почти до самого конца войны и немало преуспел, тем более что врачей не хватало – многие были призваны в армию. Но Илью Ильича эта участь миновала, то ли потому, что он в тылу был нужнее, чем на фронте, то ли в силу его индивидуальных особенностей, которые всегда помогали ему в любое время и в любой обстановке устроиться наилучшим для собственного благополучия образом. Честно сказать, я не очень люблю Илью Ильича, хотя человек он добрый и я во многом благодарен ему за все, что сделал он для Рины и Володьки.

Тогда, в пятьдесят седьмом, мы с благодарностью приняли предложение Ильи Ильича и Сони, и Рина с Вовкой уехала к ним, тем более что нашу квартиру в гарнизоне рано или поздно пришлось бы оставить. Предполагалось, что Рина и Вовка какое-то время поживут у Лаванд, а потом приедут ко мне на Север, где к тому времени я подготовлю для них жилье. Илья Ильич и Соня предоставили Рине с Вовкой свою дачу под Ленинградом, которой они зимой почти не пользовались, впрочем, и летом в ней для Рины и Вовки нашлась бы комната. То, что они будут жить там, очень устраивало и хозяев: нашлось кому сторожить дачу.

Вскоре после приезда Рины и Вовки в Ленинград она сообщила мне, что нашего парня смотрели опытнейшие специалисты и нашли у него ревматическое заболевание, которое, если его не запускать, можно вылечить полностью, и что Илья Ильич советует сделать это в Ленинграде, Я, конечно, согласился на это, хотя с нетерпением ждал, когда же Рина и Вовка приедут ко мне. Но приезд, как видно, откладывался примерно на год. Рине, опять же не без помощи Ильи Ильича, удалось определить Вовку в школу-санаторий, находящуюся в том же поселке, что и дача Лаванд, и Рина решила пойти на работу – ее не устраивало быть только офицерской женой и сидеть дома.

Добрейший и всемогущий Илья Ильич обещал Рине помочь уладить вопрос с пропиской. Свое обещание он сдержал: Рина получила работу в школе поселка, соседнего о тем, где они с Вовкой поселились.

В конце зимы Рина сообщила мне, что подвернулась возможность вступить в жилищный кооператив – тогда эти кооперативы только начинались. Рина писала, что такого счастливого случая упускать нельзя. Рассуждала она, в общем, резонно: не век же нам скитаться по гарнизонам, когда-нибудь вернемся в Ленинград, и неплохо заранее подготовить базу. Конечно, мы могли надеяться, что, если я демобилизуюсь, нам дадут какое-нибудь жилье вместо того, которое мы имели в Ленинграде до войны. Но я понимал Рину не только потому, что она жила мечтой возвратиться в родной город. Не раз говорила она мне, особенно в последнее время, что устала от вечных переездов, от казенных квартир, в которых никто не чувствует себя постоянным жильцом. Рине хотелось наконец обзавестись своим гнездом, где можно было бы жить прочно, как живут вообще люди, спокойно растить сына.

Однако письмо Рины вызвало во мне и некоторое замешательство. Что ж, как только квартира будет готова, надо будет увольняться из армии? Но я не собирался тогда этого делать. Да навряд ли меня отпустили бы, если бы я и пожелал, хотя тогда в армии и проходили сокращения. Надеяться же, что меня когда-нибудь переведут на службу в Ленинград, было чистейшей утопией. Хотя, признаться, всегда мечталось вернуться в город, где я вырос, в город, который нельзя не полюбить навсегда, если ты жил в нем.

Я объяснил все это Рине в ответном письме. Однако она продолжала настаивать на том, что надо строить квартиру. Как узнал я позже, настаивала она, побуждаемая Ильей Ильичом, который все время внушал ей, что надо заблаговременно заботиться о будущем. А мы с Риной, грешные, раньше как-то никогда не думали о завтрашнем дне, жили сегодняшним. И в этом, кроме многого другого, было родство наших характеров. Но за год, что прошел после того, как мы расстались с Риной, видимо, что-то изменилось в ней.

В конце концов я согласился с Риной: если уж она так хочет, пусть строит квартиру. Мне не до того. Хватит с меня и служебных забот.

Беспокойное было то время для меня, как и для многих моих сослуживцев. Правда, постоянное ощущение неизбежности войны – ведь уже не первый год шла война «холодная», которая в любой момент могла стать «горячей», – это ощущение стало несколько менее тревожащим, может быть, потому, что сделалось уже привычным. Ведь ко всему приспосабливается человек… Но нет, не только потому, что стало привычным. Кажется, к этому времени в мире лучше стали понимать, что в случае, если из «холодной» родится «горячая», едва ли какой-либо из сторон представится возможность радоваться победе, цена которой будет потрясающе дорога. Безумие взаимного всемирного уничтожения можно предотвратить – в это стало вериться больше. Больше, хотя тогда не было дня, чтобы где-нибудь на земле не шла хотя бы малая война. Но все-таки как-то крепче стали надежды, что небо над нами останется мирным. Да если бы даже и не верилось… Уж так устроен человек – что ни происходит в большом мире, а человек, обеспокоенный своим, личным, не всегда замечает, в какой большой зависимости это личное находится от всеобщего. Правда, с каждым поколением люди в этом смысле становятся все более и более наблюдательными…

Если вспомнить о себе, тот год, пятьдесят седьмой, был для меня годом трудных испытаний. И не только потому, что волею судеб я оказался на мысе Терпения. А впрочем, во многом именно потому…

«Вылетела рейсом 218 встречай двадцать третьего». Я держу в руках мятый телеграфный бланк. Он надорван. Распечатывал с нетерпением, вот и порвал. Телеграмма немного обтрепана: долго хранилась у меня в кармане, хотя за ненадобностью можно было бы и выбросить. Но не выбросил, решил сберечь на память, положил в старую сумку. Только что разыскал этот бланк там. И вот впервые через несколько лет вновь смотрю на него.

Смотрю спокойно. А как заколотилось мое сердце в тот давний день, когда распечатав, прочел:

«Вылетела рейсом 218 встречай двадцать третьего». Ведь я мог и не получить этой телеграммы. Не получить никогда.

Этой телеграммой кончилась самая большая наша размолвка. Размолвка, длившаяся так долго, когда я жил на мысе Терпения, на берегу Чай-губы – залива Надежды. Только подумать – если бы все не завершилось этой телеграммой, Рины сейчас не было бы со мной. Но это немыслимо! Представить себя без Рины, без Вовки, без всего, что стало неотрывной частью моего собственного «я»?

По безмолвному нашему с Риной уговору мы с нею некогда не вспоминаем о происшедшем тогда. Не из страха, что тень минувшего ляжет на теперешние наши отношения. Просто нет стимулов, чтобы вспоминать. Ведь если старая рана не напоминает о себе, она забывается.

Но вот мне попался сейчас на глаза бланк старой телеграммы, и я чувствую, как память неудержимо влечет меня к тем трудным для нас дням.

2

Все началось тогда, как я уверен и сейчас, из-за ленинградской квартиры. Илья Ильич Лаванда, наш добрейший родственник, действительно постарался, и Рина с его помощью стала пайщицей жилищного кооператива медицинских работников. Но по тем временам, когда такие кооперативы были еще в новинку и считались чем-то вроде артелей частников, строительство дома, в котором была запланирована квартира и для нас, шло черепашьими темпами, а главное – все время, как писала мне Рина, возникали какие-то сложности и неувязки: пайщикам приходилось то собираться для срочных решений, то, каждый раз вдруг, вносить различные суммы. Словом, каждому надо было почти постоянно присутствовать при строительстве – не на нем самом, а именно – при нем. Меня все эти жилищно-строительные дела, признаться, не очень волновали – и далеко, и занят по службе, а главное, как-то не очень хотелось думать о том времени, когда мне потребуется на склоне дней тихая пристань со всеми коммунальными удобствами. А Рину эти квартирные дела увлекли необыкновенно. Все ее письма были полны сообщениями о том, как подвигается дело с возведением нашего долговечного гнезда, и сетованиями, что дело идет медленнее, чем ей хотелось бы.

Сначала, когда я получил назначение на Север и отправил Рину и Вовку в Ленинград, мне думалось, что расстаемся мы не очень надолго – подлечится Вовка, и переедут они ко мне, благо есть у нас в гарнизоне, на мысе Терпения, школа, да и Рине, наверное, работа найдется. Весь первый год моей северной жизни я ждал: они приедут ко мне. Но так и не дождался. Сначала задерживало лечение Вовки. Но оно шло успешно, и я надеялся, что Рина дождется конца учебного года, чтоб не ломать Вовке его школьные дела, и приедет с ним. Но потом оказалось, что, хотя Вовка поправился и уже наступили каникулы, Рине никак нельзя уехать из Ленинграда, даже на время, из-за квартирных дел.

С нетерпением дождался я отпуска, чтобы повидать жену и сына.

…Мне казалось, что и самолет летит медленно. А ведь он летел наперегонки с солнцем: я отправился в путь утром и прибыл в Ленинград тоже утром, хотя путь мой продолжался немало часов.

Аэропорт, автобус до города, вокзал, электричка, – весь этот путь до дачи Лаванд, где продолжала жить Рина, казался мне необычайно долгим.

Я застал Рину еще в постели – мой звонок в дверь разбудил ее.

– Ты босиком, простудишься! – помню я свои первые слова, сказанные в момент, когда она открыла мне дверь.

– Я знала, что это ты, знала! – Рина прильнула ко мне, теплая со сна, ее спутанные волосы щекотнули мое лицо, наспех накинутый на плечи халат соскользнул к ее ногам. Так, не размыкая объятий, мы прошли в комнату, сели на край тахты…

– А Вовка? – спросил я.

– Спит там, – шепнула Рина, кивком показывая на закрытую дверь.

– Хочу на него взглянуть.

– Не надо, а то проснется… – Рина еще крепче обвила меня руками, и мне не захотелось освободиться из их теплого плена…

А немного погодя мы оба, осторожно ступая, подошли к порогу соседней комнаты, потихоньку, чтобы не скрипнула, не стукнула дверь, приоткрыли ее, и я увидел сына, которого не видел год. Он лежал к нам спиной, натянув до ушей одеяло, так что видна была только макушка с густыми черными волосами, отросшими после недавней стрижки. Мы стояли с Риной затаив дыхание, и было слышно, как Вовка посапывает во сне. Я шагнул к нему, чтобы рассмотреть поближе, Рина удержала меня, сделав знак глазами: «Осторожней!» Но я, ступая на цыпочках, уже приблизился к кровати, нагнулся… Пухлые, чуть разрумяненные щеки, оттопыренные губы, густые темные ресницы – все Вовкино лицо дышало безмятежностью детского сна, оно было сосредоточенным и вместе с тем задумчивым, все в нем дышало таким покоем, нарушить который было боязно. Я осторожно отступил…

Мы долго стояли с Риной, обнявшись, и смотрели на спящего сына.

Сейчас, вспоминая обо всем этом, я отчетливо вижу перед собой Вовкино лицо, каким оно было тогда. Малыш-второклассник… а сейчас вон какой парнище вымахал! Но Рина, мне кажется, совсем не изменилась с той поры. Это для кого-нибудь она, может быть, выглядит теперь, через годы, совсем иначе. А для меня – нет. Если мы любим, мы остаемся неизменными друг для друга. Неизменными на всю жизнь. Пусть на лицах у нас появляются морщины, пусть все больше седых волос проглядывает – посторонние все это заметят у нас скорее, чем мы один у другого, и разве иногда лишь, взглянув на лицо любимой, сделаешь неожиданное для себя открытие: морщинки у глаз. Но вслух с нею, конечно, этим открытием не поделишься – не такое уж радостное оно, да и сам вскоре забудешь о нем, само собой оно забудется…

Помню, как ревниво, с материнской опаской, смотрела на меня Рина в те минуты, когда я стоял возле Вовкиной кровати. Боялась, нарушу сон сына. Я тогда тихо повернулся, сходил в прихожую, где оставил свой чемодан, достал из него чучело горностая – мой северный подарок Вовке, бесшумно поставил чучело на стул возле его кровати…

Мы с Риной вернулись в спальню и снова сели на край постели. Взяв ее руки в свои, я сказал:

– Я выписал литер на вас. Обратно летим все вместе. Тем более что у Вовки летние каникулы…

– Ты так решил сам? – удивленно подняла брови Рина. – Но надо взвесить все. Ты уверен, что Володя будет хорошо чувствовать себя в тамошнем климате?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю