Текст книги "Избранное в двух томах. Том I"
Автор книги: Юрий Стрехнин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 37 страниц)
Разламываю теплую, мягкую лепешку пополам:
– Попробуй!
Рина пробует:
– Нет, мне это нельзя есть. И тебе не советую.
Рина не без тревоги смотрит, как я принимаюсь за лепешку.
– А что? Довольно вкусно! – говорю я. – Что-то вроде коржика или коврижки.
– Ты не увлекайся, – предупреждает Рина. – Голодному есть много вредно, тем более неизвестно что.
Но я не слушаюсь ее. У меня уже созрел свой хитрый план: наемся лепешек, да пару возьму с собой, а хлеб, который в столовой на себя получу, – сэкономлю и принесу Рине.
С лепешками, запивая их чаем, справляюсь быстро, не обращая особенного внимания на их не очень приятный привкус и на тревожный взгляд Рины. За время голода я, как и многие, уже привык не считаться, вкусно или нет, – было бы сытно. Что солодовые лепешки! Однажды мне привелось попробовать лепешки из горчичного порошка, изготовленные по блокадному рецепту: пачка горчицы разбалтывается в теплой воде, затем этой жидкости дают отстояться, осторожно сливают воду, чтобы не затронуть осадка на дне, снова наливают, отстаивают, сливают – и так несколько раз, пока мука из горчичного семени не отдаст воде большую часть своей горечи. А затем из этой муки, смешав ее с отрубями или со жмыхом, пекут лепешки. Правда, и после всех операций с отмачиванием эти лепешки нестерпимо горьки. Но есть можно… Едал я и суп на отваре из сыромятных лыжных ремней, и кисель из столярного клея, сдобренный фруктовой эссенцией, и прочие блюда, изобретенные в блокаде. Лепешки из солода в этой кулинарии – не самое худшее.
Управившись с лепешками, гляжу на часы. Еще успею наколоть дров, чтобы Рина к вечеру смогла затопить печку – мы очень боимся простудить Вовку.
Беру топор, несколько бочечных клепок, выхожу на лестничную площадку. Положив одну из клепок на каменный пол и прижав ее конец ногой, взмахиваю топором, – и вдруг резкая, острая боль в животе чуть не сгибает меня пополам. Топор валится из моих рук, от нестерпимой боли у меня мутнеет в глазах. Прислоняюсь к стене, касаюсь ее мгновенно вспотевшим лбом, ощущая кожей шероховатость и холод изморози, которой она покрыта. Резкие болевые толчки в животе – как удары, следующие один за другим, словно кто-то изнутри бьет меня под ложечку чем-то тупым и твердым.
Кажется, я сейчас упаду…
Держась за стену, двигаюсь к двери, перед глазами – серый туман, на ощупь пробираюсь по коридору, вваливаюсь в комнату, слышу испуганный голос Рины, падаю на кровать. Боль на минуту отпускает меня, туман рассеивается, я вижу, как Рина, склонившись к подоконнику, торопливо роется в шкатулке с нашей домашней аптечкой.
– Прими и запей! – протягивает она мне какой-то порошок в развернутой бумажке и чашку с водой. – Ах ты боже мой, и как это я, дура, с тобой согласилась! – Она озабоченно заглядывает мне в лицо:
– Тебе не легче?
Торопливо глотаю, пью – нет, не легче, спазмы сотрясают меня всего, ощущение такое, что все мое нутро вот-вот вывернется наружу. Меня словно подбрасывает, я выбегаю из комнаты.
…Обессиленный, лежу на кровати, вижу склоненное, полное тревоги лицо Рины, глядящей на меня.
– Ну вот, я же предупреждала! – упрекает она, но в ее словах больше озабоченности, чем досады. А я лежу и стараюсь понять: случайно со мною такое произошло или от солода?
Моим раздумьям совершенно неожиданно кладет конец Рина. Она берет кулек, в котором осталось еще довольно много солода, и решительно сует его в печку.
– Что ты делаешь?! – кричу я. Но Рина, не отвечая, ссыпает туда же оставшиеся на сковородке лепешки и говорит:
– Надо было мне сразу так.
Я не спорю. Может быть, и действительно надо было так сразу. Чертова спекулянтка, та тетка, с которой я менялся! Наверное, знала, что за прелесть этот ее солод! Иначе, наверное, и на рынок бы его не понесла, сама бы съела!
…Боль поутихла, но во всем теле какая-то слабость. Однако не могу же я долго разлеживаться: пора на работу, уже двенадцать.
– Куда, куда? – кинулась ко мне Рина, видя, что я собираюсь встать. – Лежи! Ну, ради нас – не вставай!
Но я поднялся. Надо же на работу. Рина бросила мне на плечи ладони, пытаясь посадить меня обратно на кровать:
– Сумасшедший! Ты можешь упасть на улице.
Ну, это у нее в характере: преувеличивать опасность любого заболевания. Чувствую я себя, правда, довольно паршиво, но не валяться же мне здесь на положении больного? И на работу надо, и насчет карточек – необходимо что-то предпринимать! Утерянные не возобновляют, это точно. Но все-таки, если попробовать похлопотать? Надо посоветоваться, обязательно посоветоваться с Андреем Ивановичем. Хотя бы ради одного этого надо идти…
Осторожно, чтобы не обидеть Рины, я снял ее руки со своих плеч, оделся, глянул на Вовку и вышел. Но на своей спине я долго чувствовал ее озабоченный взгляд.
По лестнице я спускался еще пошатываясь, прислушиваясь к отзвукам боли внутри. Но, выйдя на улицу, постепенно размялся. Когда я подходил к школе, мои мысли целиком были заняты одной заботой: как восстановить карточки? Может быть, мне поможет Ралов?
Когда я вошел в школу, до конца последнего урока оставалось еще минут двадцать.
Не заходя никуда, я поднялся на второй этаж, где размещены все классы. Я мог бы подождать Андрея Ивановича в учительской. Но хочу поговорить с ним один на один, когда он выйдет из класса. В учительской начнут расспрашивать, как потерял карточки, сочувствовать, а это, когда помочь не могут, действует еще более угнетающе. Я не люблю бесплодных утешений, ухожу от них. Всегда.
…Медленно иду по коридору. Двери классов плотно прикрыты. Из-за них доносятся приглушенные голоса. Уроки, несмотря ни на что… Важно не то, какова будет успеваемость. Важно занять ребят делом, отвлечь от мыслей о еде, помочь им бороться с голодной тоской.
Скоро перемена. Но в коридоре будет так же безлюдно, есть строжайший приказ: из классов не выходить, чтобы не улетучивалось «надышанное» тепло.
…Вот и дверь класса, в котором ведет урок Андрей Иванович. Сейчас у него на уроке – один из взводов моей батареи, то есть – один из восьмых классов. До меня, приглушенный закрытой дверью, доносится мягкий, спокойный, типично «учительский» голос Андрея Ивановича. Он рассказывает о Державине, читает его стихи. Я слышу:
…Подай, Фелица, наставленье,
Как пышно и правдиво жить.
Как подавлять страстей волненье
И счастливым на свете быть…
«И счастливым на свете быть…»
Слушая, как Андрей Иванович читает Державина, я размышляю: эх, к какой Фелице обратиться за наставлениями? Не о счастливой жизни… Какое может быть счастье, если война? Как выйти из ужасного положения, в которое попали мы с Риной, потеряв карточки?
Гляжу на часы. До конца урока остались считанные минуты. Мне слышно: Андрей Иванович уже опрашивает учеников по только что пройденному материалу. Вот уже опросил, указывает, что надо прочесть к следующему уроку. Вдруг он прерывает свои объяснения.
Наверное, кто-то из ребят поднял руку? Слышу, как Андрей Иванович спрашивает:
– Что у тебя?
– Никитин умер! – отвечает полный слез голос.
Никитин? Коля Никитин, тихий, застенчивый белоголовый парнишка, самый маленький среди своих товарищей, на построениях он всегда стоит на самом левом фланге.
Вбегаю в класс. Андрей Иванович и все ребята сгрудились возле задней парты, мне из-за них не видно Никитина, но он там, на классной «Камчатке»…
Все мы вытаскиваем безвольно обвисшее тело Никитина из-за парты. Щупленький паренек в застегнутой на все пуговицы шинели, туго подпоясанной форменным ремнем, и в наглухо застегнутом шлеме – все ребята, спасаясь от холода, сидят на уроках так, застегнутые и затянутые как по-боевому.
Что ж, быть тогда на уроках было не легче, чем на передовой. И даже не менее опасно – однажды снаряд влетел через окно одного из классов через три-четыре минуты после того, как был закончен последний урок, на счастье – класс уже был пуст.
Подняв Никитина на руки, несем его по проходу между партами. Мальчишечья тонкая шея покачивается в шинельном воротнике, который оттого, что она необычайно исхудала, кажется очень просторным. Черные стоптанные валенки, большие, наверное, отданные ему кем-то из взрослых, возле моей груди, – я поддерживаю его ноги. Коля кажется очень легким.
Несем молча. Никто не удивлен случившимся. Никитин у нас не первый.
Теснясь, нащупывая ногами ступени, молча спускаемся вниз по лестнице, что ведет в подвал. Там, рядом с котельной, – бомбоубежище. В нем давно уже никого не бывает – воздушных тревог в последнее время нет, а снаряды падают без предупреждения. Бомбоубежище служит нам теперь только моргом.
Школьный морг… Тогда я мог произнести это довольно спокойно. Но сколь ужасно это словосочетание: «школьный морг».
Мы кладем Никитина прямо на каменный пол. Раньше в бомбоубежище были скамьи и топчаны, но все это уже пошло на дрова.
Здесь Никитин будет лежать, пока за ним не придут родственники. У него на Петроградской стороне мать. У меня записаны домашние адреса всех моих воспитанников. Надо сегодня же послать домой к Никитину кого-нибудь из его близких товарищей или лучше сходить самому.
Молча выходим из подвала, и, только когда задвигаем за собой тяжелую железную дверь, молчание нарушается, – словно бы то, что теперь Коли Никитина уже нет с нами, позволяет говорить о нем.
Из слов ребят и Андрея Ивановича я узнал, что Никитин умер совсем незаметно. Его сосед, видя, что Коля сидит, уткнув лицо в согнутые руки, решил, что приятель просто задремал под конец урока – от голодной слабости это бывает. Сосед тронул Никитина за плечо: дескать, не спи, урок кончается. Никитин не отозвался…
Вот тебе и подай, Фелица, наставленье, как пышно и правдиво жить, как подавлять страстей волненье…
И я, и Андрей Иванович, и ребята подавлены смертью их одноклассника. Медленно подымаемся по ступеням.
Звенит звонок. Перемена кончилась.
Уроки продолжаются.
Ребята уходят в класс. А мы с Андреем Ивановичем – сегодня у него уроков больше нет – остаемся одни в коридоре нижнего этажа. И я снова вспоминаю о заботе, которая ест мне сердце с утра. Карточки… как же быть?
Рассказываю Андрею Ивановичу о своей беде. Но и он не знает, как мне помочь. Есть строжайшее запрещение выдавать кому бы то ни было новые карточки взамен утерянных и похищенных. Конечно, не бывает правила без исключений. Может быть, попросить Ралова похлопотать?
Идем к Ралову. Некоторое время назад, с той поры как наше здание стало хуже отапливаться, директор покинул свой просторный кабинет с кожаными креслами и дубовым письменным столом размера полутораспальной кровати и обосновался в тесной каморке завхоза, взяв с собой туда из прежнего кабинета только одно кресло.
Ралов, плотно сидящий в своем монументальном, коричневой кожи кресле за маленьким обшарпанным завхозовским столом, выслушал нас очень внимательно, неподдельно посочувствовал, однако хлопотать о выдаче для Рины и Вовки новых карточек категорически отказался, ссылаясь на известное запрещение. Но посоветовал: «Пишите заявление и идите в карточное бюро сами». Сделать это я догадался бы и без его совета…
Впрочем, Ралов проявил посильную заботу обо мне: сказал, что я сегодня могу уйти с работы, если мне нужно время для хлопот о выдаче карточек. Когда мы вышли от Ралова, Андрей Иванович заверил меня, что сделает сегодня за меня в школе все, что необходимо, поопекает моих маленьких батарейцев.
Мне совестно обременять Андрея Ивановича дополнительной работой: у него и своих дел хватает. А главное – в последние дни он заметно ослабел, с трудом подымается по лестницам, и даже не каждый вечер находит в себе силы уходить домой: от школы он живет очень далеко, где-то у Нарвских ворот. Иногда к нему ненадолго приходит дочка, лет четырнадцати, тоненькая, как стебелек, и Андрей Иванович сует ей маленький сверточек, вынутый из кармана или из портфеля, который он всегда держит в учительской на диване. На нем он обычно ночует. Подозреваю, что он отдает дочке значительную часть своего и без того мизерного пайка, я как-то видел: она смущенно, шепотом отказывалась взять сверточек, но все-таки взяла, он настоял.
Я благодарю Андрея Ивановича, и мы уславливаемся, что я уйду после того, как свожу свою батарею на обед.
Еще недавно перед обедом обязательно выстраивали ребят в коридоре, проверяли, все ли налицо, и строем вели вниз, в столовую. Но уже с неделю как все построения свели до минимума, даже вечернюю перекличку и ту не проводим – просто проверяем по спальням, все ли на месте. Каждая минута напряжения стоит калорий, а калорий так мало, надо бороться за каждую. Мы для ребят отменили даже извечное школьное правило – вставать на уроке при ответе – пусть говорят сидя, чтобы сберечь силы.
Мои батарейцы, как самые младшие, обедают в первую очередь. Когда я спускаюсь в столовую, ребята уже ждут меня там, усевшись за столиками, сдвинутыми в один большой общий стол. Хотя в столовой значительно теплее, чем в классах и даже в спальнях – кухня греет ее, – ребята и за столами сидят в шинелях и застегнутых шлемах, плотно, локоть к локтю, – сберегают тепло.
Проверяя, все ли на месте, пробегаю взглядом по лицам. Как не похожи сейчас мои ребята на самих себя, на четырнадцати-пятнадцатилетних парнишек, которые в обычных условиях вряд ли смогли бы хоть пять минут усидеть так чинно, как сидят сейчас, такой большой компанией: ни улыбки, ни шутки, ни толчка – совсем молодые старички. Все неподвижны, полные ожидания взгляды устремлены на окно раздаточной, за которым слышатся негромкие, размеренные голоса поваров, да нет-нет брякнет приглушенно бачок или черпак – сейчас начнут выдавать… Окно раздаточной – средоточие всех интересов и помыслов. Теперь, по прошествии стольких лет, мне кажется порой невероятным, что мысли о еде, о том, чтобы хоть как-нибудь насытиться, могут так захватывать сознание, что больше ни о чем не думается. Но по себе знаю, как всеобъемлюще, всеподавляюще чувство голода. Если ему не сопротивляться, оно может затмить все, может без остатка затмить человеческое в человеке – если не сопротивляться.
Иду в хлеборезку – маленькую безоконную комнатушку возле кухни. Хлеборезка – наша сокровищница, святая святых. Здесь на задернутых марлей полках хранится самое драгоценное, хлеб – темные кирпичики, припахивающие керосином. Раньше корка свежего хлеба аппетитно пахла подсолнечным маслом – им смазывали железные листы, на которых печется хлеб. Блокадные хлебопеки изобрели какой-то заменитель вместо исчезнувшего масла. Видимо, керосином отдает этот самый заменитель. Но все равно запах свежего хлеба заманчив, Я с утра ничего, если не считать солодовых лепешек, которые так подвели меня, не ел. И когда я вхожу в хлеборезку, от запаха хлеба у меня начинается что-то вроде головокружения. Это очень мучительно: быть голодным, видеть хлеб и не иметь возможности есть его. Сколько бы я тогда мог съесть хлеба? Наверное, очень много. Но я не могу взять ни крохи. Даже свой пайковый кусок я не возьму. Вернее, возьму, но, чтобы не соблазнять себя, возьму только потом, когда пообедаю. Пообедаю без хлеба, а хлеб отнесу Рине.
В хлеборезке орудуют два парня из первой, не моей, батареи, два десятиклассника – дежурные по раздаче хлеба. На фанерном листе-подносе они с предельной аккуратностью раскладывают хлебные порции к обеду – по семьдесят пять граммов в каждой. На обычных весах с большими чашками взвесить такие порции точно – довольно трудно. И поэтому хлеб взвешивают на весах, взятых из химического кабинета. Дежурные стараются добиться максимальной точности: если кому-то его порция покажется мала и при контрольном взвешивании обнаружится нехватка хотя бы одного грамма, может произойти большой скандал. А я понимаю, как трудно дежурным, таким же голодным, как и остальные, удержаться от того, чтобы не положить в рот маленький довесочек или хотя бы крошку, отскочившую при резке. Но крошка да крошка – это грамм да грамм, а каждый грамм на учете. К хлебным порциям тонкими лучинками приколоты даже самые маленькие довески, некоторые из них – величиной не более кубического сантиметра. Моя обязанность сейчас проверить, точен ли вес каждой порции. Ребята снова кладут каждую из них на весы и потом – обратно на фанерный поднос. У нескольких порций приходится переменить довески.
Наконец два дежурных берут поднос, и мы входим с ним в столовую, несем вдоль стола под десятками внимательно следящих за хлебом голодных глаз. Перед каждым сидящим за столом я кладу его порцию. У многих не хватает терпения, они начинают отщипывать по крошке, не дожидаясь, пока официантка, идущая вдоль столов следом за нами, поставит тарелку дымящегося супа. А некоторые с чрезвычайной осторожностью завертывают свои пайки в листок, вырванный из тетрадки, или в носовой платок. Кое-кто, наиболее терпеливый, прячет хлеб про запас, чтобы пожевать попозже, когда чувство голода станет невыносимым. Пока же можно перетерпеть, поев горячего. Но некоторые приберегают хлеб для родных: ведь наши воспитанники, как люди военные, в несколько привилегированном положении, они получают не сто двадцать пять граммов в сутки, как мы, преподаватели, а двести – на целых семьдесят пять граммов больше.
Мы всячески стараемся, чтобы ребята сами съедали весь свой паек. Для этого запретили получать его на дом, перевели всех на казарменное положение. Но и сейчас к ребятам приходят родные, и они навещают их. Уследить трудно. Да и как уследишь за тем, чтобы парнишка не сберег от своего пайка кусочек для опухшей от голода матери или маленькой сестренки? Честно говоря, совесть не позволяет хватать их за руку, когда и замечаешь, что они делают это. Разве мы сами поступаем не так же, как они?
Вот именно, что так. Когда моя батарея заканчивает обед и уходит, за опустевший стол сажусь обедать и я. На краю стола, на фанерном подносе, лежат две оставшиеся пайки: побольше – Никитина, поменьше, с приколотым лучинкой крохотным, с наперсток, довеском – моя. Порцию Никитина я, пообедав, положу до поры на храпение под замок, в хлеборезку, а свою спрячу сейчас же, во избежание соблазна притронуться к ней во время обеда.
Снимаю с фанеры свою порцию. И вдруг довесок соскакивает с лучинки и, прокатившись по краю стола, падает на пол.
Нагибаюсь, смотрю, шарю… Наконец нахожу довесок. Тщательно обдув, присоединяю его к своей порции и, аккуратно завернув в бумажку, прячу в карман.
Такой крохотный довесок… Я и сейчас, по прошествии многих лет, когда хлеба давно ужо вдоволь, никогда не позволю себе бросить и крошки. Совершенно не могу спокойно видеть, если хлеб выбрасывают или швыряются им. Ведь это же хлеб! Святой хлеб. Я знаю ему цену…
Когда доедаю тарелку прозрачного супа, на поверхности которого едва заметны одинокие жиринки, ко мне подсаживается Андрей Иванович. Аккуратно разломив свою порцию хлеба пополам, он прячет одну из половинок. Наверное, опять для дочки…
В столовой, кроме меня, и Андрея Ивановича, – никого. Только официантка ходит вдоль стола, постукивая пустыми тарелками, собирает их на поднос. Да за окном раздаточной слышно, как повариха скребет черпаком внутри котла. Иногда в проеме окна мелькает ее широкое лицо. Эта повариха у нас недавно. Ее предшественницу, добрую и жалостливую женщину, недавно тяжело ранило осколком снаряда на улице, по пути на работу. Новая – вовсе и не повар по специальности, она была заведующей продовольственным магазином. Но в этом нет ничего удивительного. Магазин давно закрыт, торговать-то нечем. Ее и устроили в столовую. Наверное, нашлась «рука». Сейчас многие стремятся работать в столовой. Официантка у нас – искусствовед из Эрмитажа, директор столовой – экономист из какого-то торгового учреждения. Может быть, и не каждый из них прихватывает для себя, но что-то им, наверное, перепадает. Правда, мы стараемся, чтобы все, до крупинки, шло на выдачу. Кто-нибудь из преподавателей постоянно дежурит на кухне. Но разве за всем уследишь?
Когда мы закончили обед, так тщательно очистив свои тарелки, что они, пожалуй, уже не нуждались в мытье, Андрей Иванович сказал взглянув на часы:
– Уже два. Идите, пока не поздно, в бюро.
На мои слова о том, что без ходатайства, в котором мне отказал Ралов, надежд остается немного, Андрей Иванович неожиданно для меня сказал:
– Возьму грех на душу. Печать у Ралова, но штамп – у меня. Напишу вам бумагу, подпишусь «за». Вполне сойдет. Только Ралову меня не выдавайте.
Через несколько минут, взяв бумагу с просьбой выдать мне новые карточки, я вышел из школы.
Бюро по выдаче карточек. Еще один кадр черно-белого фильма, который прокручивает передо мною память…
Промороженная комната, оконные стекла заросли толстым, мохнатым льдом, почти не пропускающим дневного света. На длинной скамье, стоящей вдоль стены, несколько истощенных, серолицых людей. Все они напряженно прислушиваются к разговору возле письменного стола, за которым сидит одетая в темное зимнее пальто, закутанная в серую шаль женщина. Мне почему-то запомнилась ее седоватая прядь, выбившаяся из-под шали на висок. Возле стола, на стуле, другая женщина, очень похожая на ту, что за столом, – тоже в зимнем пальто, в такой же серой шали. На ее щеках слезы. Я слышу тихий, полный сочувствия голос той, что сидит за столом:
– Не можем. Поймите, не можем. Даже если мы очень хотим. Вы представьте себя на моем месте…
Я верю, что женщина за столом говорит правду. Понимаю, что у меня не больше шансов, чем у той, что плачет возле стола, чем у тех, что сидят на скамейке. И все-таки жду.
Через полчаса я выхожу на улицу. В моей руке бумажка, подписанная Андреем Ивановичем. Она не помогла. Отказ. Как и всем, кто пришел к столу впереди меня. Я огорчен, но в моем сердце нет обиды. Закон есть закон. Рву бумажку, бросаю клочки в снег. Добрейший Андрей Иванович! Не помогло и то, что ты взял грех на душу.
Стою на улице, не зная, что предпринять. Куда идти? Вернуться в школу? Вспоминаю, что надо сходить на Петроградскую, к матери Никитина. Схожу попозже или завтра. Не такая это весть, чтобы с нею спешить…
На улице сумеречно, хотя время – всего часа три. Но сейчас, в середине зимы, темнеет рано. Вечером я вернусь домой, принесу Рине сэкономленный хлеб. Сто двадцать пять граммов на нее и Вовку. Этот хлеб, тщательно завернутый в бумагу, лежит у меня в кармане. Совсем маленький кусочек, по объему и форме не больше колоды карт. Но я его чувствую в кармане и не могу избавиться от мысли о нем. После обеда прошел всего-навсего час, а голод уже вновь точит меня, да я и сразу после обеда не чувствовал себя сытым, как и каждый день.
Медленно бреду по заснеженной, почти пустынной улице. На углу останавливаюсь в нерешительности. Направо – обратно в школу. Налево – домой. Но чем я могу утешить Рину?
А что, если посоветоваться с Иваном Севастьяновичем? Не придумает ли он что-нибудь? Но что он может сделать? Запасов у него нет. Вот разве по части обмена подскажет какой-нибудь выход – все-таки у него жизненный опыт более богатый.
Схожу! Тем более что до работы Ивана Севастьяновича недалеко: от Обводного по набережной в сторону железной дороги. После того как перестали ходить поезда, Иван Севастьянович стал слесарем. Еще с конца сентября он работает в ремонтной мастерской. Там чинят оружие, покалеченное на фронте. Раза два мне пришлось там бывать.
Стучу в дверь проходной, посреди которой – наглухо закрытое окошечко. Оно отворяется, мне видны внимательные глаза, давно не бритое, исхудавшее лицо.
– Кого?
Я называю.
– Обождите.
Окошечко захлопывается.
Минут через пять из дверей проходной появляется Иван Севастьянович. Выслушав меня, говорит в раздумье:
– Ну это, парень, трудно сообразить. Разве что только свое отдавать… Да отдать-то нечего…
Но вот Иван Севастьянович, помедлив, говорит:
– Есть возможность вам на мясе продержаться до новых карточек.
– На каком мясе?
– На собачьем.
Предложением Ивана Севастьяновича я удивлен. Раздобыть собаку на пищу – редкая удача, и немало в городе людей, которые такой удачи ищут. Я видел не раз на стенах и заборах наивные объявления: «Возьму собаку на воспитание» – воспитание следует понимать как питание – не собаки, а «воспитателя».
– Есть у нас тут одна собачка, – поясняет Иван Севастьянович. – В котельной спасается от холода, а питается – кто ее знает чем. А может, и ничем – отощала страсть. Истопник от жалости на нее смотреть не может, давно предлагает: «Возьми, чтоб не мучалась». Хотел я взять и с вами поделиться, да раз такое дело – забирай ее полностью!
Я, не долго думая, согласился. Через несколько минут Иван Севастьянович вывел на веревочке серую вислоухую дворнягу, на ее боках даже сквозь свалявшуюся шерсть были заметны ребра – шкура висела на ее хребте, как пустой мешок на палке, продетой внутрь. Иван Севастьянович передал мне веревочку. Дворняга стояла спокойно, поглядывая на нас. Видно было – она привыкла доверять людям, видеть в них своих друзей. А я собираюсь ее съесть.
– Как зовут? – спросил я Ивана Севастьяновича.
– Вентиль, – улыбнулся он. – Так его истопник окрестил. Он его еще щеночком к себе в котельную взял, там и вырастил.
– Пошли, Вентиль! – я потянул за веревочку. Вентиль, оглянувшись на проходную, словно попрощавшись с родным домом, послушно затрусил за мной.
Я вел Вентиля, а в голове все беспокойнее шевелились мысли, а как все-таки воспримет Рина мое появление с этим псом? Одно дело понимать и признавать возможность и полезность употребления собачины, а другое дело – резать живую собаку, потрошить ее, обдирать шкуру и разделывать собачье мясо. Согласится ли Рина на все это? А собаку-то я уже веду…
Во мне тогда пошевелился страх: а смогу ли справиться с обязанностями живодера и мясника?
От одной мысли, что мне самому придется перерезать горло этому доверчивому Вентилю, который так послушно идет за мной, – от одной этой мысли мне самому уже было нехорошо. А потом сдирать шкуру, взрезать живот, выгребать внутренности. Бр-р!
Мне не приходилось ни разу в жизни даже курице отрубить голову, а тут вдруг… К тому же я очень люблю собак, и если бы не наша многолюдная квартира, где общественное мнение яростно настроено против любого представителя животного мира, за исключением общепризнанного коммунального кота Федосея, я давно бы завел себе какого-нибудь пса – если, бы, конечно, не возражала и Рина. Но для нее всякое домашнее животное – это прежде всего носитель инфекции. В этом я с нею согласен, по ведь носитель инфекции – это не обязательно, а вот носитель радости – это уже непременно.
Но это я сейчас так размышляю. А в те минуты, когда вел обреченного на заклание Вентиля, ни о какой радости и мысли не было, весь я был охвачен одной тревогой: как заставить себя сделать то, на что рука не поднимается.
Погруженный в эти волнения, я не сразу заметил, что веревочка, которую я держал в руке, ослабла. Пес, до этого тащившийся позади меня, почему-то порезвел, трусил теперь бок о бок со мной, и я чувствовал, как его морда временами касается моего пальто. Я поглядел – пес косит глазом в мою сторону, словно чего-то ждет. Неужели он почуял для себя недоброе?
Жалость к этому несчастному, обреченному псу заставила меня остановиться. Сразу остановился и Вентиль. Он как-то нервно, подергивая носом, посмотрел мне в бок, облизнулся, еще раз облизнулся… и, повернув ко мне морду, посмотрел на меня такими просящими голодными глазами, что я сразу догадался: хлеб! Он же почуял в моем кармане хлеб – тот самый кусочек, который я так тщательно завернул в бумажку, чтобы не потерялось ни крошки!
Как мне хотелось бы накормить этого голодного пса! Накормить, а не вести его на съедение!
Но обстоятельства были сильнее моих желаний. Я потянул за веревочку, сказал собаке, чувствуя себя перед нею виноватым:
– Пошли, Вентиль.
Пес более не принюхивался к моему карману. Видно, понял, что я не поделюсь с ним своим хлебом. Шел понурив голову, с большими опущенными вниз лохматыми ушами, словно бы всем видом своим говоря: «Что ж поделаешь? Судьба…»
Я не выдержал, остановился. Снял с собачьей шеи петлю, махнул рукой с зажатой в ней веревкой:
– Иди обратно! – и быстро зашагал.
Пройдя несколько шагов, я оглянулся. Вентиль тихо, как бы робея, трусил следом за мною.
– Иди, иди! – снова махнул я ему рукой. И уже с другой тревогой подумал: «А что, если он за мной увяжется? Ведь со мной хлеб…»
– Пошел обратно! – крикнул я, стараясь, чтобы мой голос прозвучал как можно более сердито, и прибавил шагу.
Но Вентиль продолжал идти за мной. Я взмахнул веревкой.
– Вот я тебя! – Он остановился. Я бросил в него веревку: – Уходи! – и быстро пошел, почти побежал.
Вентиль наконец-то понял, что я хочу с ним расстаться. Да и недолгой была его привязанность ко мне – она держалась только на запахе хлеба, на запахе, который теперь уже не достигал его обоняния.
Оглядываясь на ходу, я видел: Вентиль постоял, постоял, видимо, в смутной надежде понюхал лежащую возле него веревочку и, повернувшись, потрусил обратно – мы отошли от проходной всего на полквартала.
Уже после я узнал от Ивана Севастьяновича, который тоже, в конце концов, отказался от мысли освежевать этого пса, что Вентиль так и сдох в котельной, несколькими днями пережив истопника – своего воспитателя и хозяина.
Уже сгустились сумерки, когда я подошел к нашей школе. В учительскую заходить не стал, прошел прямо в спальню к своим ребятам. Они – кто сидел, подняв воротник шинели, кто лежал одетый, забравшись под одеяло, шлемы почти у всех были застегнуты наглухо: батареи хотя еще и грели, но чуть-чуть. При тусклом свете двадцатипятисвечовой лампочки – в нашем здании каким-то чудом еще работало электричество – ребята читали учебники, готовились к завтрашним урокам.
Мы все время внушали ребятам, что чем более заняты мысли каким-нибудь делом, тем менее ощутим голод. Но дает себя знать истина, заключенная в пословице: «Голодное брюхо к учению глухо». Ребята читают, однако мало что остается у них в головах.
Еще вчера я объявил своим юным батарейцам, что сегодня будем уплотняться. Они охотно откладывают учебники, когда я предлагаю им немножко согреться.
Моя «батарея» занимает две большие смежные комнаты. Теперь она будет занимать одну – мы надеемся, что от этого станет вдвое теплее.
Под моим руководством ребята стаскивают в одну из спален все кровати из другой, выносят в коридор тумбочки: их уже негде вместить, потому что кровати мы вынуждены ставить впритык одна к другой, так что остаются узенькие, едва протиснуться, проходы, да и то не везде.
Я не только распоряжаюсь, где что поставить, но и сам таскаю, и на время этой суеты как-то отвлекаюсь от беспрерывно точащей меня мысли о карточках.