355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Стрехнин » Избранное в двух томах. Том I » Текст книги (страница 23)
Избранное в двух томах. Том I
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 19:35

Текст книги "Избранное в двух томах. Том I"


Автор книги: Юрий Стрехнин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 23 (всего у книги 37 страниц)

До дома мне остается совсем немного. Пройти еще квартал по улице, затем свернуть в переулок…

Иду уже минут двадцать, но навстречу мне попалось всего лишь два-три прохожих. А время совсем не позднее – часов восемь вечера. В мирное время в этот час улица сияла огнями окоп, витрин, фонарей, со звоном бежали переполненные трамваи, тротуары были полны прохожих.

Где сейчас все эти люди? Кто успел эвакуироваться, а кто – на фронте, может быть, совсем недалеко, где-нибудь под Лиговом или Сестрорецком. Кто-нибудь в холодном, с выбитыми стеклами цеху, освещенном тусклой коптилкой. А кто и просто дома, одетый, чтобы спастись от холода, во все, во что можно одеться. А скольких уже нет?

Иногда мы с Риной слышим глуховатые взрывы. Это не бомбежка и не артиллерийский обстрел. Неподалеку, на пустырях за железной дорогой, возле Волкова кладбища, взрывчаткой рвут мерзлую землю – готовят новые и новые братские могилы. Мертвых не успевают хоронить…

* * *

Года два назад, зимой, во время отпуска, я заехал в Ленинград – меня тянет это сделать иногда.

В день, когда я приехал, стоял лютый мороз. Ленинград по-своему прекрасен в такую погоду, всё – чугунные решетки оград, ветви деревьев, гранит набережных и фасадов – покрыто пушистым инеем, весь город словно в дымке… Вот такой же пушистый иней лежал на всем и в ту блокадную зиму, – она была суровой.

Когда я приезжаю в Ленинград, меня неудержимо влечет пройти улицами, которыми я ходил в ту далекую тяжкую зиму, глянуть на наш старый дом на Лиговке, зайти в булочную, где мы получали свой блокадный паек, – там и теперь булочная, она была там и до войны…

Но я никогда не прихожу туда, где был наш дом, ни к той памятной булочной, ни на свою прежнюю работу – мне это было бы больно.

На этот раз, приехав в город, я первым долгом отправился на Пискаревское кладбище – до этого мне не доводилось быть там ни разу.

Просторна память. В ней есть место всему.

Белое снежное поле. Негромкая скорбная музыка. Иней на серой плите. А в середине ее, там, где он чуть подтаял, в круглой чугунной чаше молчаливое пламя вечного огня. Его тепло ощутимо едва, как дыхание. И мне кажется, что это – дыхание всех тех, кто лежит здесь, – дыхание тысяч моих сограждан, которые в ту зиму жили, как я, испытали все то, что довелось испытать и мне. Ведь и я мог оказаться здесь, среди них, под этими плитами.

…Медленно иду по прямой, кажущейся бесконечной, дорожке. По ней сегодня до меня не прошел, наверное, еще никто: на свежем снегу ни единого следа. Огромные квадраты, обрамленные серым камнем. И надписи на плитах: «1942». Квадраты, квадраты… Как батальоны, полки, дивизии павших – на безмолвном параде. И разве каждый из покоящихся здесь – будь то женщина, старик или совсем маленький ребенок – не был воином, живя в осажденном городе? Воином в борьбе с голодом, холодом, огнем? Пусть маленькой, но сражающейся единицей. Сражающейся за то, чтобы Ленинград выстоял, выжил, победил. За то, чтобы фашисты не вошли в город, в который они хотели войти, как в выморочный дом, оставшийся без хозяев.

…Я остановился перед фигурой женщины в ниспадающем до земли одеянии. Снег легким покровом лежит на ее обнаженной голове, на ее плечах, на гирлянде каменных цветов, которую она держит перед собою на вытянутых вперед руках, как бы осеняя ими все это печальное поле. Я снимаю шапку и стою, опустив взгляд. Под ногами белеет снег, ленинградский снег. Такой же, как и тогда, в сорок первом. На этом кладбище, лишь одном из многих пантеонов блокады, наверняка лежит кто-то из тех, кого я знал, с кем рядом жил или вместе работал…

Я стою долго, пока не начинаю чувствовать, как холод все злее оковывает голову. Надеваю шапку, поворачиваюсь и иду обратно, через все белое поле кладбища, у входа на которое на возвышении тихо колышется розоватое, идущее из земли вечное пламя. А навстречу мне все слышнее звучит нескончаемая, никогда не умолкающая над этим полем, мелодия скорби.

Теперь я всегда, когда бываю в Ленинграде, обязательно приезжаю на Пискаревское кладбище.

Память, верни меня снова в ту декабрьскую блокадную ночь!

* * *

…Сворачиваю в переулок. В нем все кажется темнее, чем на улице, которой я только что шел, – даже снег выглядит серым. Все-таки я здорово устал. Наверное, потому, что как-то незаметно, незаметно прибавлял шаг – хочется поскорее прийти домой, увидеть Вовку и Рину, преподнести ей сюрприз – «коммерческий» суп. Поест, – может быть, у нее прибавится молока для сына. Очень боюсь за Вовку. Недоедает он. Часто вижу, как едва сдерживает слезы Рина, когда кормит его: Вовка сосет, сосет, а насытиться ему нечем. Он на удивление терпелив. Редко слышу, чтобы он плакал. А если плачет, то еле слышно и недолго. Чтобы плакать, нужны силы. А их у Вовки совсем мало. В его крохотном тельце чуть теплится огонек жизни… Мы с Риной очень боимся, как бы этот огонек не погас.

Но ничего! Через десяток минут я буду дома, перелью суп. Вчера притащил из безлюдного, выгоревшего дома неподалеку большущий обугленный подоконник – хватит еще дня на два. Только вот наберется ли сил расколоть его? Чувствую, что слабею изо дня в день. Усталость быстро одолевает меня. Особенно заметна она к вечеру. Вот и сейчас…

Все-таки остановлюсь передохнуть.

Как только подошвы моих ботинок перестают скрипеть по снегу, вокруг становится тихо, пронзительно тихо – так тихо может быть в городе только сейчас, в осаде.

Стою, прислушиваюсь к внезапно хлынувшей по всему телу слабости. Слегка кружится голова. Это от голода. Ничего. Пройдет. Вот постою еще минутку-другую. Только не надо садиться. Ни в коем случае не садиться! Опасно. Можно не встать…

Слышу, как в дальнем конце переулка, в той стороне, куда мне идти, размеренно поскрипывает снег под чьими-то ногами. Навстречу медленно идут двое, держась рядом. Они приближаются ко мне, и я вижу: оба – в синих милицейских шинелях и шапках, у одного за плечом – винтовка.

– Ваши документы! – говорят они мне, подходя.

– А в сумке что?

Безропотно показываю. Милиция довольно часто проверяет у ночных прохожих, что они несут. И если обнаружит, что продуктов у человека больше, чем он имеет право получить по карточкам, это вызывает непременное подозрение: не жулик ли, хапнувший где-то продукты?

Мне беспокоиться нечего – ни за себя, ни за свой «коммерческий» суп и «комбинированную» котлету. Милиционеры, заглянув в мою сумку, даже не требуют предъявить карточки: и так понятно, что криминала нет. Но пропуск мой они, светя на него тусклым, едва-едва теплящимся фонариком, рассматривают очень тщательно, сверяют с паспортом, с фотографией на нем.

Наконец мне возвращают пропуск, и я бережно прячу его: сколько раз еще придется мне его предъявить.

В пропуске не указано место моей работы и должность. Но кроме пропуска у меня имелось тогда и служебное удостоверение, в котором значилось, что предъявитель его – командир батареи.

Нет, я и тогда еще не был призван в армию. Но к артиллерии уже имел некоторое отношение: работал в школе, которая готовила мальчиков, к поступлению в артиллерийские училища. Называлась она довольно многозначительно: «Специальная артиллерийская школа». «Специальная» – это звучало внушительно, почти как «особого назначения». Но это была все-таки школа, и учились в ней обыкновенные ленинградские мальчишки. Правда, по внешнему виду они отличались от своих ровесников. Воспитанники нашей школы носили великолепную форму: командирские кителя тогдашнего образца, с отложным воротником, и черные, с красным кантом брюки навыпуск, двубортные шинели с «золотыми» пуговицами и скрещенными пушечками на петлицах черного бархата. А на головах наших спецшкольников вместо шапок-ушанок, которые к тому времени, после финской войны, носила уже вся Красная Армия, красовались богатырки-буденовки, их оставили только спецшколам. Ребята очень гордились своей формой.

Но как я попал в эту школу? Ведь прежде я не был ни педагогом, ни военным, даже рядовым в армии не служил, к артиллерии же вообще не имел отношения.

В этой школе я оказался в общем-то случайно. Но никогда так не закономерны случайности, как во время войны.

Случайным было то, что однажды ночью, когда мы выехали по тревоге и стали разбирать завал, чтобы выручить людей, засыпанных взрывом в подвале, скользнувшая по кирпичам балка, которую мы поднимали, придавила мне кисть левой руки, и от нестерпимой боли я потерял сознание.

Когда я пришел в себя, то увидел, что лежу на земле, а возле меня на коленях стоит с испуганным лицом сандружинница нашего отряда Маша, совсем еще девчушка, и при свете чьего-то фонарика прибинтовывает к ладони дощечку-шину. Заметив, что я открыл глаза, она проговорила торопливо:

– Ничего, миленький, потерпите, рука целая, целая рука!

Но какое там – целая! Рука болела так, что у меня темнело в глазах.

– Сейчас мы вас в медпункт отправим! – пообещала Маша. – Там все вам сделают.

– Людей-то откопали? – спросил я.

– Уже пробили лаз!

– Тогда не обидно и в медпункт…

– Подождите еще немножечко, а вдруг там, в подвале, раненые окажутся. Вместе отправим.

Не знаю, как я дотерпел, пока из подвала вызволили всех. Раненых не оказалось, и меня на грузовике нашей команды одного отвезли в медпункт. Там врач, разбинтовав руку, осмотрел ее, сделал мне болеутоляющий укол и сказал:

– Придется вас направить на рентген.

После рентгена мне сказали, что повреждены суставы пальцев, разорвано сухожилие. Руку мою уложили в прочную шину и объявили:

– Месяца два до полного излечения, не меньше.

«Вот так история! – огорчился я. – Не везет же моим рукам! Успела зажить после ожога правая – теперь вот с левой беда. Никак не ожидал, что стану инвалидом, хотя и временным!»

Непросто смириться с мыслью, что ты, еще недавно так необходимый в деле, вдруг оказываешься начисто выключенным из него. Наверное, ни к чему так трудно не привыкается, нежели к ощущению своей ненужности, ничто так не тяготит, как она…

Получив освобождение по болезни, я пришел домой.

Рина, увидев мою руку на повязке, ахнула:

– Что с тобой?!

– Хорошо, что не хуже, – как мог, я успокоил ее.

Итак, я оказался на положении бойца, получившего увечье при исполнении своего долга. Я мог бы спокойно дожидаться, пока не поправлюсь.

Однако уже на третий день, когда боль в руке поутихла, я заявил Рине:

– Пойду в отряд. Может быть, найдут дело.

Рина посмотрела на меня удивленно, но сказала:

– Иди. О нас с Вовкой не волнуйся.

Рина тогда поняла меня.

Когда я вернулся в отряд, командир, выслушав меня, сказал:

– Ну что вы способны в таком состоянии делать? Только одно – лечиться спокойно.

– Но должен же я что-то делать.

– Может быть, – согласился мой командир, – но где-нибудь в другом месте. Нам-то нужны здоровые.

– Но где теперь я пригожусь с этим? – шевельнул я больной рукой.

Прикинув так и этак, командир нашел мне дело: я стал «постоянным дежурным», сидел у телефона, принимал вызовы и передавал распоряжения. Рука моя потихоньку заживала. И я уже не держал ее на повязке, но делать ею по-прежнему почти ничего не мог.

7

Где-то в середине октября, когда уже кончались дожди и начинались предвестники зимы – сухие холода, наш аварийно-восстановительный отряд расформировали: бомбежки стали очень редкими.

Как и многим, чья служба в отряде закончилась, мне надлежало явиться в военкомат. Но я мало верил в то, что меня призовут. Мало верил не только потому, что у меня еще не выздоровела рука. В это время в Ленинграде вообще призывали немногих: на фронте возле города установилось затишье.

Немцы к тому времени были почти перед окраинами города – там, где их остановили в конце лета. Как-то уже потом, после войны, я вымерил на карте: от нашего дома на Лиговке до передовой по прямой оставалось всего-навсего одиннадцать с небольшим километров. Позже, когда я попал на фронт, у нас штаб дивизии размещался иногда дальше от переднего края, чем наш дом в Ленинграде, где жили мы с женой и сыном…

Тогда я, как и многие, не догадывался, что затишье на фронте возле города – затишье предгрозовое, хотя мы все ждали нашего наступления, жили этим ожиданием. Но кто мог предугадать, что очень, очень скоро войска Ленинградского фронта, наступая на восток, освободят Тихвин и железный обруч блокады, стянувший горло Ленинграда, будет разорван, – пусть в одном месте, но будет разорван. Но он был еще крепок, этот проклятый обруч! К тому времени, когда я закончил свою службу в отряде, всем, уже в третий раз сбавили нормы. Мой сосед по квартире, тот самый пенсионер Федор Дмитриевич, который так оплошал, когда на чердаке полыхала «зажигалка», узнав от меня, что я собираюсь в военкомат, порадовался: «Слава богу, слава богу, возьмут тебя – отъешься, в армии паек богатый». Да, паек в войсках Ленинградского фронта в то время был «богатый»: солдаты получали в день на четыреста граммов хлеба больше, чем такие, как я. А я получал двести.

Если сказать честно самому себе, шел я в военкомат не с легким сердцем. Не потому, что боялся фронта. Если бы я знал, что готовится и скоро начнется наше наступление на Тихвин! С какой надеждой отправился бы в военкомат! Ведь я давно уже утвердился в мысли, что мое место – там, «ограниченная годность» – не причина для отсрочек. Просто не нужны все сразу. Я, как и другие, – в резерве. А вот теперь, может быть, придет мой черед.

На войну, даже на самую справедливую, не идут с восторгом, и если в книгах где-нибудь написано об этом, то это вранье. Не может нормальный человек радоваться перспективе убивать и быть убитым. Но на войну можно идти спокойно, приняв необходимость, умом и сердцем понимая свой долг. Я давно был готов пойти именно так. Единственное, что меня тревожило – как останутся Рина и Вовка? Как обойдутся без меня?

В военкомате было уже не так многолюдно, как прежде. Но в коридоре, возле загородки, за которой находился дежурный, сидели и стояли вызванные. Я отдал свой военный билет дежурному. Он глянул в него, сказал, что я должен пройти переучет и медицинскую комиссию, и велел ждать.

На скамейке рядом со мной сидел человек моих лет, очень худощавый лицом, в комсоставской шинели с черными артиллерийскими петлицами, но почему-то без всяких знаков различия. На голове его была не армейская шапка-ушанка, а буденовка. Его несколько странная форма привлекла мое внимание. Он, очевидно, заметил это. Получилось так, что мы разговорились. Оказалось, он – работник артиллерийской спецшколы, точнее – завуч и преподаватель литературы и русского языка, вызван за тем же, за чем и я. Что такое спецшкола – я тогда представлял еще весьма смутно. Мой собеседник несколько прояснил мне это.

Ждать нам пришлось довольно долго – подходили все новые и новые вызванные, дежурный забирал их военные билеты, но пока еще никому не возвращал.

Мой собеседник – в разговоре я узнал, что он – мой тезка, его зовут Андреем Ивановичем, – высказал уверенность, что из военкомата его все равно отправят восвояси: у него язва желудка, летом он, как и я, записался в ополчение, но успел там пробыть всего несколько дней, болезнь обострилась, и его вместо фронта отправили в госпиталь, а оттуда вернули на прежнюю работу.

Но вот вызвали меня. Через несколько минут я предстал перед медицинской комиссией.

– На что жалуетесь? – спросил меня пожилой врач в шапке с опущенными наушниками, в белом халате, надетом на толстое пальто с меховым воротником, – в помещении военкомата не топили, стоял холод.

– Жалоб нет, – ответил я врачу.

– А что с рукой? – обратил внимание он.

Я объяснил.

– Без фронта раненый! Теперь это не редкость! – врач начал осматривать мою пострадавшую руку. Он потрогал пальцы, потребовал, чтобы я пошевелил ими. Это далось мне с трудом.

– На рентген бы надо… – врач еще раз ощупал мои пальцы. – А ну, еще пошевелите. Сожмите в кулак! Не получается? Ясно… Работоспособность руки еще не восстановлена.

– Восстановится скоро…

– Мне виднее когда! Такие полуинвалиды в строю только обуза. Отложить до выздоровления! – сказал врач писарю, и тот сделал пометку в моей учетной карточке.

Мы вместе с Андреем Ивановичем вышли из военкомата, получив обратно наши военные билеты. Нам оказалось по пути, и мы еще долго шли вместе, стояли на трамвайной остановке: трамваи с каждым днем ходили все с большими интервалами.

Узнав, что моя служба в аварийно-восстановительной команде закончилась, а все наше картографическое производство давно свернуто, Андрей Иванович предложил мне.

– Оформляйтесь к нам в школу. Нам до зарезу нужен преподаватель черчения – прежнего взяли в армию, а через несколько дней надо приступать к занятиям.

– Какие же в такой обстановке могут быть занятия? – усомнился я.

– А обычные. Каждый из нас должен делать свое дело. Хотя бы назло Гитлеру.

– Ну если назло, тогда согласен. Только ведь у меня нет ни специального педагогического образования, ни опыта, – чистосердечно признался я. – Да и рука вот…

– Не страшно! – улыбнулся Андрей Иванович. – В чертежном деле вы мастак. Возьмете программу и подготовитесь. А рука… Правая-то у вас здорова. Приспособитесь.

Немного посомневавшись, я согласился: еще неизвестно, когда меня возьмут в армию. И возьмут ли?

Андрей Иванович прямо из военкомата привез меня к себе в школу, которая разместилась неподалеку от Марсова поля, в здании десятилетки возле знаменитой Пантелеймоновской церкви, построенной при Петре в честь Гангутской победы. Спецшкола переехала на это новое место недавно с Международного проспекта – так тогда назывался теперешний проспект Мира, самая длинная улица Ленинграда. Школу эвакуировали с фронта в тыл: та часть Международного проспекта, где она до этого помещалась, вошла уже в зону боевых позиций.

В школе, большом четырехэтажном доме, стоял шум и гром: мальчики в форме спецшкольников тащили куда-то по коридорам и лестницам парты, классные доски, матрацы, кровати, тумбочки. Андрей Иванович объяснил мне, что с начала нового учебного года все воспитанники будут жить не дома, а в школе, как в казарме. Совершать каждый день путь, некоторым через весь город, на уроки и обратно – далеко не безопасно. Немаловажно и то, что каждый воспитанник будет полностью съедать свой паек сам, не сможет делиться им с родными.

В кабинете директора, куда ввел меня Андрей Иванович, за массивным письменным столом сидел полноватый, слегка лысеющий человек в явно тесном ему кителе с такими же черными артиллерийскими петлицами, как и у Андрея Ивановича.

– Ралов! – отрекомендовался он, когда Андрей Иванович представил меня, и протянул мне руку – податливо мягкую, прохладную.

Поводя медлительным, изучающим и как бы фиксирующим взглядом то по моему лицу, то по моим документам, он долго и обстоятельно расспрашивал меня о моей прежней работе, о семье, почему меня не взяли в армию, особенно настойчиво допытывался, почему я решил идти работать непременно в спецшколу.

Расспросив меня, директор, – видно, он был любителем не только расспрашивать, но и поучать, – очень обстоятельно начал объяснять:

– Я предпочел бы взять вместо вас профессионального педагога. Но это в данный момент осуществить трудно, поскольку школа, учреждение военно-учебное, к тому же действующее во фронтовых условиях, нуждается в том, чтобы преподавательский состав был укомплектован исключительно мужчинами, а многие учителя – призваны. Если действительно есть уверенность, что вас в ближайшее время не призовут в армию, то можно ставить вопрос о вашем зачислении на должность, поскольку вас рекомендует заведующий учебной частью. Но вы должны учесть, – предупредил Ралов, – что в особых условиях, в которых предстоит функционировать школе, придется заниматься не только преподаванием, но и различного рода воспитательной и хозяйственной работой, а также нести суточные дежурства. Весьма возможно, придется и жить вместе с воспитанниками, будучи в полной готовности к артобстрелу и бомбежке.

Директор присовокупил при этом:

– Меня очень устраивает опыт, приобретенный вами в аварийно-восстановительной команде. В этом отношении я возлагаю на вас особые надежды. Может быть, я назначу вас начальником школьной команды ПВО.

Изложив все это, Ралов спросил:

– Ясно ли вы представляете себе свои будущие обязанности?

И, услышав от меня, что, в основном, представляю, сказал Андрею Ивановичу:

– Ну что ж. Оформляйте товарища Сургина.

Так я стал владельцем пропуска, который сейчас лежит передо мной.

«Действителен по 31 декабря 1941 г. Продлен до 30 марта 1942 г.» – помечено на нем. Четверть века, как пропуск уже недействителен. Но для меня он действителен вечно – бессрочный пропуск в прошлое. В прошлое, которое всегда живет во мне, как и во всех людях, прошедших через то трагическое, трудное и прекрасное в своей трудности время. Пропуск не просто в прошлое. Этот блокадный пропуск для меня – почетное свидетельство. Я горжусь тем, что в ту страшную зиму осады жил в Ленинграде и нес частицу той неимоверной тяжести, которую несли все ленинградцы. Я многое испытал после этого на фронте и, чтобы легче вынести все, всегда равнял себя по своим согражданам и по самому себе, каким был в ту блокадную зиму.

Быть даже просто гражданином Ленинграда в сорок первом – сорок втором годах… Это осталось для меня навсегда высшей мерой мужества. Я и до сих пор убежден, что позже за всю войну нигде на фронте, даже в самом напряженном бою, мне никогда не приходилось так трудно, как в осажденном Ленинграде. Ведь даже самый тяжкий бой не длится недели и месяцы. И в нем рядом нет твоих родных, ты за них спокоен. И тебя не мучает длительный, мучительный голод, день за днем подтачивающий силы.

* * *

Блокадный пропуск…

В день твоего совершеннолетия я передал его тебе, сын. Я знаю, он помог тебе заглянуть в то потрясающее своею необыкновенностью время. Нет, не хотел и не хочу, чтобы ты и все твое поколение, хотя бы в малой мере, испытали то, что довелось испытать нам, вашим отцам. Но как я буду доволен, если буду убежден, что ты получил по этому пропуску хотя бы частицу готовности к труднейшим испытаниям духа. Пусть твоему поколению – да будем верить в это! – и не суждено пройти через огонь новой войны. Но знай: в жизни, как бы благополучно она ни текла, не обойтись без высокого душевного накала, если ты хочешь не только брать от нее, но и давать ей, – а брать не давая нельзя, если ты считаешь себя настоящим человеком.

Мой старый блокадный пропуск… Я вновь и вновь вглядываюсь в него.

Небольшой прямоугольник желтоватого картона с круглой комендантской печатью и моей фамилией, вписанной чернилами, теперь повыцветшими от времени. Маленький прямоугольник картона, на нем всего две-три строчки. А я читаю его как книгу, нет, вернее сказать, – этот кусочек картона, легко умещающийся на ладони, – для меня сейчас, как экран, на котором вновь взбудораженная память прокручивает черно-белый документальный фильм. Да, черно-белый, ибо черное и белое – цвета той железной зимы. Белый снег и черные окна дома, за которыми давно уже нет света и тепла. Белый снег и на нем – черный контур недвижного тела: упал обессиленный прохожий и не смог встать, и уже сковано тело смертным холодом. Белые, бледные лица дистрофиков – и на них черный налет грязи и сажи от коптилок и печурок – ведь не было воды и просто уже не хватало сил умыться.

Белое и черное… Есть такая старинная наука – геральдика, толкующая символы. Согласно геральдическим канонам каждый цвет имел свое определенное значение: белый-благородство, черный – мужество. Белое и черное – цвета осажденного Ленинграда.

Я смотрю на свой старый ленинградский пропуск, и память все прокручивает, прокручивает передо мною кадры черно-белого фильма на своем то чуть тускнеющем с годами, то загорающемся в полный накал экране.

…Серый день. Тянет холодным ветерком, – наверное, скоро выпадет снег, уже прекратились дожди. Стынут руки – еще бы не стынуть: я шарю ими по уже чуть подмерзшей, подернутой инеем земле – выискиваю картофелины, оставшиеся после уборки. Сегодня уже второй день, как мы выезжаем на «дополнительные заготовки», – так распорядился наш директор. До начала занятий еще несколько дней, старшие воспитанники – первая и вторая батареи, а попросту – десятые и девятые классы – продолжают работать в здании школы, оборудуя кабинеты и классы, а третья батарея, командиром которой временно назначен я (третья батарея – это самые младшие, восьмиклассники), направлена на заготовку продовольствия. Все, что мы добудем, пойдет нам сверх пайка. Поэтому мы с особым рвением выполняем свою задачу. У нас всего несколько лопат. Чтобы они были в работе непременно, без потери времени на отдых, ребята работают поочередно, перекапывая землю. Остальные, в том числе и я, подбирают найденную картошку кто во что – в рюкзаки, наволочки, вещевые мешки, выданные нам в школе, в сумки от противогазов.

Ползая в поисках картошки на коленях по разрыхленной, отвердевшей от холодов земле, мы тщательно просматриваем ее, разгребая комья, отбрасывая в сторону серовато-бурые плети ботвы с почерневшими листьями. Мы еще не знаем, что месяца через два, когда наступит самый лютый голод, даже эта полусгнившая ботва будет цениться как продукт питания.

Поле, на котором мы работаем, – недалеко от окраины. На краю поля окоп, несколько блиндажей, там живут красноармейцы. Когда мы появились здесь, из блиндажа к нам вышел пожилой, с тронутыми сединой усами сержант в ватнике и шапке с опущенными ушами, хотя настоящего мороза еще нет. С удивлением поглядев на мальчишек в военной форме и на командующего ими штатского, сержант сурово заявил:

– На позиции посторонним быть не положено!

Однако узнав, кто мы, сержант смягчился. Показав на сереющую вдали реденькую рощицу, предупредил:

– Возле рощицы – немцы.

Со своими питомцами я знаком всего третий день, еще не запомнил их фамилий. В своих солидных «комсоставских» шинелях с яркими пуговицами и буденовках они выглядят несколько странновато – этакие маленькие командирчики из понарошного войска. Мог ли я думать тогда, что война продлится настолько долго, что эти четырнадцатилетние ребята успеют подрасти и поспеть на фронт, пусть даже под самый конец войны. Но ведь и в самые последние часы самого последнего дня ее погибали такие вот мальчики, успевшие стать лейтенантами. Я это видел своими глазами.

Черным дымом заволокло экран памяти…

Это было для нас и ожидаемым и неожиданным. Черное густое дерево дыма мгновенно выросло на краю поля, метрах в двухстах от нас, и только через секунду мой слух уловил глуховатый звук разрыва.

– Не сюда! – довольно спокойно сказал кто-то из ребят возле меня. Он был уже обстрелянный ленинградец – ему были не в диковинку артиллерийские снаряды. Впрочем, как и всем нам.

Мы посмотрели, как таял, медленно расползаясь по сторонам, дым там, где упал снаряд, и снова принялись за свое дело.

Удар! По моей щеке больно хлестнули комья земли, я упал ничком. Но в ту же секунду поднял голову: а как же ребята?

Ребята мои – кто залег, кто бежал по направлению к окопу, из которого нам, размахивая руками, сердито кричали что-то знакомый усатый сержант и еще какой-то боец. Некоторые из ребят залегли, а двое, стоя в полный рост, торопливо завязывали мешок.

– Бросьте! – закричал я им и, вскочив, во всю силу голоса скомандовал:

– Бегом!

Мы побежали к окопу, – ребята впереди, я за ними, следя, чтобы никто не отстал. Я видел, как ребята прыгали в окоп прямо на бойцов, которые сидели в нем, прижавшись к земляным стенкам.

Подбежав к окопу, я огляделся: все ли ребята успели? И увидел троих, ползущих к нему, тесно прижимаясь друг к другу.

– Быстрее! Быстрее! – заторопил я их. Они вскочили, добежали до окопа, спрыгнули… Я последовал за ними.

Удар, удар, удар! Там, где мы только что собирали картошку, зловеще вспучивался черный дым разрывов.

Над нами в небе свистело, шипело, где-то далеко позади бухали разрывы – немцы, выпустив несколько снарядов по картофельному полю, перенесли огонь дальше в наш тыл.

Обстрел длился недолго, может быть, всего-навсего минут десять, а то и пять. Но мне эти минуты показались очень длинными. Я очень боялся за ребят.

Не знаю, почему немцы вдруг открыли огонь по картофельному полю? Едва ли какой-нибудь их наблюдатель заметил нас, скорее всего они били просто так, на всякий случай, «по площадям», как это делали обычно. Так третья батарея нашей школы получила вместе со мной боевое крещение на подлинном поле боя.

Впрочем, полем боя с первого дня войны был весь наш город.

Переждав, пока обстрел прекратится, мы собрали рассыпавшуюся картошку в раскиданные взрывами мешки и сумки и отправились обратно, таща свою не очень тяжелую добычу.

После того как мы вернулись и сдали с риском добытую картошку на склад, я доложил обо всем директору. Он выразил неудовольствие тем, что я подверг воспитанников такой опасности, и сказал: «Если бы что-нибудь случилось с детьми, отвечать пришлось бы вам». Но разве не сам он послал меня с ними туда?

Пропуск лежит передо мной, и мелькают, сменяясь, кадры черно-белого фильма, суровой хроники тех дней.

Ноябрь… Мостовые белы от снега – он почти не тронут, по улицам мало ездят. Редко-редко проскрежещет по присыпанным снегом рельсам трамвай.

Уже давно прошло Седьмое ноября. Как мы ждали это-то дня! Выступит ли Сталин? Что пообещает?

Помню, вечером в тот день все собрались в школьном подвале, оборудованном под бомбоубежище. В нем было еще холоднее, чем наверху, в классах и спальнях. Но Ралов распорядился, чтобы собрались именно в бомбоубежище: он опасался, что Седьмого ноября противник, чтобы испортить нам праздник, станет бомбить.

Наши питомцы сидели, плотно прижавшись друг к другу, все в наглухо застегнутых шлемах, отчего ребячьи лица казались взрослее, суровее. С надеждой смотрели на черный круг репродуктора на стене… Смотрели, затаив дыхание: сейчас заговорит Москва… В репродукторе слышался мерный звук метронома – этот звук был уже привычен – это билось большое гулкое сердце, сердце нашего города. Билось ровно и напряженно…

Может быть, мы сейчас услышим: «Воздушная тревога, воздушная тревога!»

Но вот в репродукторе прозвучало:

– Говорит Москва…

И вслед за этим до нас донесся знакомый, чуть гортанный голос. Почти сразу же его заглушило протяжное гуденье, словно кто-то тянул, не раскрывая рта, одну и ту же ноту. Немцы пытаются помешать нам слушать Москву?

Нет! Голос Москвы прорвался сквозь вражеские помехи.

Стараясь запомнить каждое слово, мы слушали Сталина. «Еще несколько месяцев, еще полгодика, еще, может быть, год, и гитлеровская Германия лопнет под тяжестью своих преступлений». Так сказал он тогда – и мы верили этому, это придавало нам сил, чтобы переносить все, что нам было суждено перенести. Потом оказалось, что ждать пришлось и не «полгодика», и не год… Но тогда эти слова рождали надежду, а надежда помогала держаться. А позже, когда стало легче, хотя еще и не лопнула гитлеровская Германия, как-то не вспоминалось это пророчество.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю