355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Стрехнин » Избранное в двух томах. Том I » Текст книги (страница 27)
Избранное в двух томах. Том I
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 19:35

Текст книги "Избранное в двух томах. Том I"


Автор книги: Юрий Стрехнин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 27 (всего у книги 37 страниц)

9

Каким-то чудом у меня до сегодняшнего дня сохранился корешок начисто использованной блокадной карточки. Я случайно обнаружил его в бумажнике после того, как покинул Ленинград, и оставил на память. Эта одна из тех двух наших карточек, которые мы с Риной посчитали тогда утерянными.

Вот он, этот корешок, передо мной. Желтоватая, рыхлая бумага, расплывчатая фиолетовая печать, выцветшие чернила, которыми обозначена фамилия владельца: «Сургин Владимир». Вовка… И штамп: «декабрь 1941». Месяц, когда были самые низкие нормы на хлеб.

Что было бы с нами, если бы наши карточки и в самом деле оказались потерянными?

Седьмого декабря, утром – о, как хорошо запомнил я этот день! – мы в школе услышали по радио, – оно еще продолжало работать, единственный репродуктор был теперь в столовой, – что наши перешли в наступление под Москвой и под Тихвином. Все, вся школа, собрались возле висящей на стене черной тарелки репродуктора, в которой продолжали звучать такие радостные для всех нас слова. С надеждой вслушивались мы в них. Наступление! Началось наше наступление! Фашистов гонят! Неужели началось, то, чего мы ждали чуть ли не с самых первых дней войны – ведь мы всегда были убеждены и неколебимо верили, в самые тяжкие дни ее верили, что на удар наша армия ответит ударом, что победа, в конечном счете, будет за нами. Может быть, сейчас уже начинается этот конечный счет? Мы верили – врага отбросят от Москвы, погонят на запад, сразу на всех фронтах обстановка для нас изменится к лучшему. А Тихвин – это же совсем близко от Ленинграда. Значит, уже трещит вражеское кольцо вокруг нашего города! И, наверное, скоро будет разорвало напрочь. «Хлеба прибавят! Хлеба прибавят!» – заговорили ребята.

Я поспешил поделиться радостью с Андреем Ивановичем, который, я знал, после ночного дежурства отдыхает в учительской. Андрей Иванович лежал на своем обычном месте, на диване, с головой укрывшись пальто. Я окликнул его – он не отозвался. Тронул за плечо – он не шевельнулся. Я откинул воротник пальто с его лица – и понял, что мой друг не откликнется никогда…

Вечером, как всегда, пришла его дочка. Мы отдали ей паек Андрея Ивановича за тот и за прошлый день – он берег весь хлеб для нее и не позволил себе съесть ни крошки.

А хлеба вскоре действительно прибавили – в конце декабря. Но не только Андрей Иванович не дождался прибавки. Не дождался и наш старик сосед, Федор Дмитриевич. Он тоже лег спать и не проснулся. Когда стали вспарывать его матрас, чтобы, за неимением гроба, завернуть покойника, в матрасе обнаружили сверток с тридцатью тысячами рублей. Старик, наверное, копил всю жизнь, не доверяя сберкассе. Но деньги для него оказались дороже жизни: ведь мог же он на них на том же Кузнечном купить сколько-нибудь хотя бы какого-нибудь продовольствия, если не хлеба. Не только голод задушил старика – и жадность.

Иван Севастьянович тоже не дожил до прибавки хлеба. До сих пор не могу себе простить, что не удалось уговорить его переселиться к нам. После того как его мастерская прекратила работу из-за того, что не стало ни электроэнергии, ни угля, Иван Севастьянович, уже порядком ослабевший, целыми днями лежал на постели в своем «наследственном» домишке, где, кроме него, не оставалось ни души. А я мог навещать его только изредка. В конце концов он, уступив неоднократным и настойчивым просьбам моим и Рины, согласился перебраться к нам, но со дня на день под разными предлогами откладывал это. По-моему, старик просто не хотел обременять нас своим присутствием.

В конце концов я, выбрав время, однажды вечером отправился к нему на Охту, взяв салазки: Ивану Севастьяновичу трудно будет проделать весь длинный путь пешком, довезу.

Дверь в дом была закрыта. Подергав ее, я сразу понял, что она заперта изнутри на крючок. Значит, хозяин дома…

Я долго стучал, но Иван Севастьянович все не открывал. Почуяв неладное, я сорвал дверь с крючка, вошел в темную настывшую комнату. Чиркнул спичку и увидел на кровати неподвижно лежащего вверх лицом Ивана Севастьяновича. Край одеяла возле его рта серебрился инеем…

Как горько было мне в ту минуту!.. Ну как же мы с Риной раньше не сумели уговорить старика переселиться к нам? Если бы я пришел к Ивану Севастьяновичу раньше, хоть чуточку раньше, – может быть, я застал бы его еще живым, может быть, смог бы отогреть, спасти…

Самое трудное для меня было рассказать обо всем этом Рине.

Мы так и не знаем, где похоронен Иван Севастьянович. Чтобы выдолбить в промерзшей земле могилу, у меня не было тогда сил. Я отвез его тело на «сборный пункт», как отвозили многие своих близких. Может быть, Иван Севастьянович покоится под плитами Пискаревского кладбища среди сорока тысяч таких же, как он, мучеников и героев блокады. А может быть, на каком-то другом из многих тех пантеонов, где лежат сотни тысяч ленинградцев, погибших от лишений в осажденном городе. Они не думали, не хотели, не ждали, чтобы Ленинград был объявлен открытым городом.

* * *

Для тебя, сын, все это – история, почти легенда, можно сказать, – небыль… Когда я готовился передать тебе это, я подумал: может быть, ты и улыбнешься снисходительной улыбкой молодости, впервые взглянув на эту старую хлебную карточку, на мой потертый пропуск, дававший право ходить по Ленинграду в комендантский час, пропуск, полученный мною в октябре сорок первого года? Но я хотел верить, что эти свидетельства пережитого мною кое-что скажут и твоему сердцу. И не ошибся…

Мне снова хочется взглянуть еще на один документ той поры из числа тех, что передал я тебе в свое время вместе с планшеткой.

Очень осторожно достаю из сумки пожелтевшую, захватанную бумажку. Она совсем ветха – сколько раз брали ее в руки. То, что вписано между строк типографского шрифта, теперь прочесть можно с большим трудом – чернила расплылись. Но печатные буквы сохранили свою четкость. Эвакуационное удостоверение, выданное в Ленинграде второго февраля сорок второго года. На обороте – многочисленные отметки и штампы: «Хлеб Бабаево», «обед Вологда», «обед Котельнич», «Санпропускник Свердловск».

Я долго колебался, прежде чем решился показать тебе это старое удостоверение, такое получал каждый, кого эвакуировали из Ленинграда в сорок втором.

Мне никогда не забыть, как удивился ты, впервые увидев это удостоверение и прочитав в нем свое имя. Да, твое имя, хотя ты родился несколькими годами позже, чем оно было вписано в этот документ. Теперь-то ты уже давно знаешь: это имя твоего старшего брата, рожденного в сорок первом. Имя нашего с твоей матерью первенца. Это имя ты унаследовал. Не только имя – и жизнь, которую должен был прожить он…

Эвакуационное удостоверение… Как много я вижу, когда гляжу на него! Хочу, сын, чтобы и ты глазами моей памяти мог всегда видеть это, мог всегда бы ясно понимать, какой ценой оплачено все то, что принято вами от нас.

Нет, мы не выставляем напоказ рубцы и шрамы давних ран. И не требуем от сыновей преклонения. Но знать, из чего и как сложен, какой кровью и каким потом скреплен фундамент здания, в котором они живут, – они обязаны.

«Живущие вам должны бесконечно» – прочел я однажды надпись на плите, лежащей на братской воинской могиле. «Живущие вам должны бесконечно». Живущие – и ты, сын, и я… Все мы должники перед теми, кто жил, работал, воевал в те далекие трудные годы и не дожил до первого дня мирной тишины, должники перед теми, кто сердцами своими вымостил нам дорогу в сегодняшний день и в будущее.

Я знаю, сын: среди твоих ровесников есть и такие, которые не любят слышать, что они чем-то обязаны, что-то должны старшему поколению. «Мы не просили в долг у отцов ничего, – можно услышать от таких, – и мы не виноваты, что еще до своего рождения успели задолжать. Не попрекайте нас долгами! В конце концов то, что мы появились на свет, нужно было прежде всего вам самим».

Но все, что люди строят, – будь то маленький дом или большое государство, разве они делают это только для самих себя? Нет, и для тех, кто еще, может быть, не рожден… И те смогут верно оценить и сохранить созданное отцами лишь в том случае, если будут знать, какого труда стоило построить… Не к поклонению я зову, а к познанию.

Все великое познается на расстоянии. Самыми обыкновенными были для меня, как и для многих других, блокадный пропуск, эвакуационное удостоверение, продовольственная карточка, выданная в осажденном Ленинграде. Потом они были полузабытыми бумажками, лежавшими в моем личном архиве. А ведь придет время, когда такие, некогда самые обыкновенные бумажки действительно смогут занять место под стеклом музейной витрины, как документы высокого мужества – нет, конечно, не лично моего, я не совершил ничего особенного, я только жил, как все. Но документы высокого мужества моего поколения, поколения ваших отцов и матерей, сын.

Всмотрись в это старое эвакуационное удостоверение, и ты многое увидишь за ним.

* * *

Черное небо над головой. Черный снег по сторонам – да, он кажется черным в непроглядности зимней ночи. Только впереди узкий свет полузатемненных фар выхватывает из мрака небольшую полоску дороги, накатанной машинами в глубоком снегу. Да впереди, чуть слева, в глубокой черноте, мелькают быстро движущиеся золотистые точечки, вытянутые вереницей, – колонны машин идут в Ленинград.

Ладога. Дорога жизни…

Мы сидим в кузове полуторки на узлах и чемоданах, съежившись от холода, прижавшись друг к другу. Мы – это я и несколько моих «батарейцев» восьмиклассников. Ребята мои основательно застыли – одеты они для такого путешествия не очень тепло – шинелишки, буденовки, а валенки на ногах далеко не у всех. Ни поднятые воротники, ни наглухо застегнутые суконные шлемы не спасают от холода. Мороз крепок, и у меня нестерпимо стынут ноги. А может быть, и нет большого мороза – просто мы, как все изголодавшиеся люди, теперь очень чувствительны к стуже.

Со мной на грузовике, кузов которого завален вещами, человек десять – это наиболее крепкие из ребят. Тех, что послабее, мы отправили вперед в крытом автобусе. В этом же автобусе я отправил Рину с Вовкой, в числе остальных женщин с ребятами. А самым первым уехал Ралов – еще тогда, когда мы выгружались с пригородного поезда, доставившего нас с Финляндского вокзала на станцию Борисова Грива, что неподалеку от берега Ладоги. Когда Ралов со своими домочадцами уже сидел в кузове грузовика, накрывшись белыми одеялами, – как я понял, на случай, чтобы Ралова с семейством не обнаружили немецкие самолеты, я подбежал к нему, спросил в тревоге:

– Что же вы? А как же отправлять остальных?

– Машины будут поданы! – заверил Ралов. – А я буду обеспечивать эшелон и встречу вас.

Я поверил ему и отошел. А зря. Надо было стащить его с машины и заставить руководить высадкой людей из вагонов и отправкой – после его отъезда все пошло далеко не так гладко, как он обещал.

…Поезд подошел к Борисовой Гриве уже в сумерках. Сыпал медленный в безветрии, крупный мохнатый снег. Я до сих пор, вот и сейчас, вижу этот падающий в сумерках кажущийся серым, как пепел, снег. Он опускается на желто-синеватое, бледное, с обтянутыми голодом скулами, мальчишеское лицо. Один из моих учеников. Он лежит с закрытыми глазами, и снежинки присаживаются на его брови. Но те, что опускаются на его щеки и лоб, тают. Значит, еще жив… Несколько минут назад мы помогли ему спуститься по крутым ступеням вагона. Он сделал пять-шесть шагов и упал. Дистрофия. Небольшое перенапряжение, и человек теряет последние силы. У нас несколько таких совсем ослабевших. Их предписано было не брать, а оставить в Ленинграде – обещали, что они будут положены в стационар. Но никто не пожелал остаться. Да и нам не хотелось их оставлять.

Что делать с этим парнем? Не вталкивать же обратно в вагон – иначе его увезут в Ленинград. Мы положили его на саночки, сбросив с них вещи, и повезли.

И вот через несколько минут, дотащив его до места, где нас ждут грузовики, мы вновь глядим в его лицо. На нем уже не тают снежинки.

Я знаю, у этого мальчика в Ленинграде остались мать и сестра. Они приходили его провожать, когда мы из школы отправлялись на Финляндский вокзал. Они уверены, что теперь-то он спасен. И долго будут убеждены, что он жив… Острое чувство вины укалывает меня в сердце. Но чем мы виноваты перед этим мальчиком? Только тем, что мы остались живы, а он… Но ведь мы сделали для него все, что могли.

И надо заботиться о тех, кто еще жив.

Ворочая толстыми колесами рыхлый снег, подходит автобус – ленинградский автобус, на котором еще цела табличка «Невский пр. – Черпая речка». Едва отворяется дверь автобуса, как в нее сбоку бросается какой-то человек с дочерна заросшими щеками, в долгополой шубе, обвешанный мешками. Его яростно оттаскивают в сторону. Порядок, порядок прежде всего! Автобус – для матерей с маленькими детьми и для наиболее слабых. Они уже стоят в очереди, нетерпеливо жмущейся к автобусу. Я, водитель автобуса, дюжий красноармеец в белом полушубке, и несколько наших старшеклассников следим за порядком, помогаем подняться в автобус тем, кто не в силах занести ногу на подножку, вносим ребят, грузим вещи. Занятый всем этим, я то и дело поглядываю в середину очереди, где Рина с Вовкой. Мне очень хочется, чтобы они погрузились как можно скорее, – а вдруг в автобусе не останется свободных мест, им придется ждать следующего, ждать на морозе, а следующий подадут еще неизвестно когда. Но не могу же я сажать своих вне очереди!

Наконец-то доходит очередь и до Рины с Вовкой. Вот они уже в автобусе, сейчас смешаются с теми, кто наполнил его уже почти до отказа. Среди других лиц я еще вижу обращенное ко мне лицо Рины, закутанной в теплую шаль, ее глаза, полные тревоги, ищут меня…

– Встретимся на станции! – кричу я ей. – Я тебя найду! Обязательно!

Захлопывается дверь автобуса, он трогается. Я смотрю ему вслед. Снежная дымка курится за ним, скрывает его. «Встретимся на станции»… Но как я боюсь за Рину и Вовку! А вдруг с ними случится что-нибудь? Ведь не от Невского до Черной речки на автобусе проехать, а по льду, и немцы, я слышал, совсем близко. Бомбежка, обстрел – все может произойти… Как я боюсь за своих!

Но надо отправлять наших ребят. Грузовики должны прийти вот-вот.

…Долгий ночной путь по ледовой дороге. Машины впереди встали. Пробка. Ждем. С каждой минутой холод чувствительнее. Боюсь, замерзнут ребята. Тормошу их:

– Не спать! Не спать!

Наконец решаюсь:

– Слезайте! Пойдем вперед! Иначе замерзнете.

Понимаю, как это рискованно, – идти. Ребята слабы, и путь в сыпучем снегу, размолотом шинами сотен автомат шин, труден. Но другого выхода нет.

Уговорившись с шофером, что он, когда пробка рассосется и машины двинутся, подберет нас, я помогаю ребятам спуститься из кузова. Мы медленно бредем вдоль неподвижно застывших, темных грузовиков. На каждом из них – люди, люди… Нахохлившиеся, ждущие, замерзающие. Почти не слышно разговоров. Почти никто не шевелится. Многие, не вытерпев, сошли с машин, бредут обочиной, как и мы. Проходим мимо скрюченного тела, глубоко вдавившегося в пухлый снег. Шел, как мы, присел отдохнуть и не встал? Или умер в грузовике и оставлен попутчиками?

Всматриваюсь в каждый, редкий среди грузовых машин, автобус. Не тот ли, в котором едут Рина и Вовка? Нет. Ни на одном из автобусов нет таблички «Невский пр. – Черная речка».

Уже светает, когда мы, оставив позади снежную ширь Ладоги и проехав еще несколько километров уже не по льду, а по твердой земле, въезжаем в пристанционный поселок.

Площадь, снег на ней истоптан тысячами ног, взбуравлен автомобильными колесами. Повсюду валяются узлы, чемоданы, мешки – вещи быстро сбрасывают с грузовиков, и те сразу же уходят обратно, за Ладогу – снова за эвакуирующимися. В вещах, разыскивая свои, копошатся люди, взваливают их на саночки, куда-то тащат… Нас никто не встречает. Где же Ралов, который обещал все приготовить и встретить нас? Где все, кто уехал раньше?

На краю площади – длинный дощатый барак. Возле его дверей – суета: входят, выходят, вносят, выносят вещи. Наверное, в этом бараке что-то вроде сборного пункта. Может быть, наши, может быть, Ралов там?

Вместе с ребятами идем в барак. Скорее бы обогреться, скорее найти своих… О вещах как-то не думается. Со все нарастающей тревогой гляжу вокруг: где Рина с Вовкой? Приглядываюсь к каждой женщине с ребенком. Их нет на площади, нет и в бараке, в котором полным-полно эвакуированных – с ребятишками, с багажом, – заполнен весь коридор, забиты все комнаты. В комнатах нет абсолютно никакой мебели, люди вплотную один к одному сидят и лежат на полу, сгрудившись вокруг железных печек-времянок.

Мы нашли в бараке несколько наших ребят, приехавших вместе с Раловым. От них мы узнали, что директора надо искать на станции – он отправился туда выяснить насчет вагонов и велел ждать, пообещал прислать за ними. Но где наши, уехавшие прежде всех автобусом, – ребята не знали.

Сказав всем ребятам, чтобы продолжали ждать, спешу на станцию. И тут люди, люди – сидят на узлах и мешках, брошенных на снег, бродят по загаженным путям. Ищут своих? Ждут эшелонов?

Сотни людей. Бледные лица дистрофиков. Синие, с голодной припухлостью губы. Кажущиеся огромными, глубоко ввалившиеся глаза, которыми словно сам голод глядит тебе в душу. Бреду, вглядываясь в фигуры и лица. Увидеть хотя бы одного в буденовке и шинели с черными петлицами. Но не вижу никого в форме нашей школы. Где же наши? Где Рина с Вовкой? Могли ведь и не доехать… Где их теперь искать? Живы ли?..

Приглядываюсь не только к живым. То тут, то там на истоптанном снегу лежат те, кто не дожил до посадки в вагоны. Все босы – валенки нужны живым. Женщины. Мужчины. Дети. На своем пути, прямо под ногами, замечаю тельце грудного ребенка, завернутого в одеяло. Оно распустилось, торчат крохотные босые ножки. Долго всматриваюсь в его оледеневшее личико. Не Вовка ли? Маленькие дети так похожи… Нет, не Вовка. Этот блондин, а у Вовки волосики черные. А может быть, волосы заиндевели? Нет, не Вовка…

И снова ищу, иду меж живыми, полубеззвучными, едва шевелящимися, и мимо мертвых, чернеющих на снегу. Прохожу через всю станцию, поворачиваюсь, снова иду. Даже сейчас, через много лет, не могу обо всем этом вспоминать спокойно. Даже воспаленная фантазия Данте не смогла породить такого белого, холодного круга ада, круга, который я неоднократно прошел четвертого февраля сорок второго года (о, я запомнил этот день!) по станции Войбокало, что вблизи Ладожского озера. Да что там фантазия Данте и все придуманные им круги ада! Какая самая кошмарная фантазия могла породить что-либо ужаснее того, что сделали явью Гитлер и его подручные? Если бы Данте прошел по станции Войбокало там, где прошел я, если бы Данте прошел по дороге через Ладогу, по улицам Ленинграда, шагая через тела, холодом превращенные в камень… Если бы он прошел дальше, через фронт, и еще дальше через рвы, наполненные телами расстрелянных, сквозь гетто Варшавы, мимо печей Освенцима, Тремблинки, Дахау, Маутхаузена… Какую бы потрясающей силы «Божественную комедию», нет, человеческую трагедию, мог бы великий Данте написать?

…Я бродил, пока меня не окликнули в тот момент, когда я проходил вдоль длинной вереницы теплушек, оглядывая их: не здесь ли Ралов и те, кто приехал вместе с ним? Оказалось, что они устроились в этом самом эшелоне и ждут нас. Мне сообщили сразу, что в какой-то из теплушек этого состава и Рина с Вовкой. Но почему Ралов не выполнил своего обещания встретить нас и даже не сообщил ребятам, оставленным им в станционном бараке, чтобы они скорее грузились в поданный эшелон? Почему он никого не послал за нами?

Я нахожу Ралова в одной из теплушек. Он сидит у печурки на краю нар, аккуратно застеленных серыми казенными школьными одеялами. На печурке фыркает закипающий чайник.

– Приехали? Вот и хорошо! – улыбается Ралов. – А то ведь эшелон может тронуться в любую минуту…

«Так вот почему ты не встретил нас, вот почему забыл о ребятах в бараке!» – яростно вспыхивает во мне догадка.

– Как вы могли! Как вы можете!.. – кричу я и, не стесняясь ничьим присутствием, выкладываю Ралову все, что думаю о нем.

– Да вы что, вы что? – лепечет он, багровея.

Но мне уже не до Ралова. Выскакиваю из теплушки, спешу на станцию за ребятами, которые ждут в бараке.

От барака до путей, на которых стоит эшелон, совсем недалеко: обычным шагом это расстояние, наверное, можно было бы пройти минут за пять. Но ребята мои плетутся еле-еле, некоторые не могут идти, им помогают товарищи. У двух-трех, совсем ослабевших, я беру мешки, навьючиваю на себя, едва-едва бреду под их тяжестью. Свалить? Кое-кто из ребят на ходу бросил свои вещи, дойти хотя бы самим… Но вот уже совсем близок эшелон.

Я останавливаюсь, сбрасываю мешки, оглядываю ребят, вытираю со лба пот.

Дошли. Дошли все.

Слышно, как в голове эшелона звучно пыхает паровоз. Похоже, что эшелон сейчас, сию минуту, тронется. Мы поспешно начинаем грузиться в теплушку. Навстречу нам из нее тянутся руки ребят, приехавших вместе с Раловым. Одного за другим подсаживаю своих питомцев, они с трудом взбираются в теплушку по качающейся под ногами железной подвесной лесенке. Подсажу последнего и побегу вдоль состава искать, где же, в каком вагоне Рина и Вовка? Не могу же я уехать, не убедившись, что едут и они.

Пронзительно гулкий в морозном воздухе, раздается протяжный гудок паровоза. А у меня еще двое на снегу, возле теплушки…

Быстрее, быстрее… Один, другой! Все!

Снова протяжно гудит паровоз. И вдруг я вижу, что через три-четыре вагона от того, в который я только что погрузил ребят, из теплушки на снег спрыгивает женщина, оттуда чьи-то руки подают ей узел…

Да ведь это Рина! Я бросаюсь к ней:

– Почему ты сходишь?

– Я не хочу уезжать без тебя.

– А Вовка?

А Вовку уже протягивают из двери теплушки Рине женщины, едущие вместе с ней. Я машу им: обратно, обратив!

– Садись! – тороплю я Рину, помогаю ей влезть вновь в теплушку. Следом вскарабкиваюсь сам. И в этот момент со скрежетом и скрипом теплушка дергается. Поехали…

* * *

Я снова гляжу на старое эвакуационное удостоверение, на расплывчатые фиолетовые штампы на обороте его. Этими штампами как бы засвидетельствован наш путь от Ленинграда до далекого сибирского города, в котором наконец, на двадцать первые сутки, остановился наш эшелон. Двадцать один день. Двадцать один день пути в теплушке, стены которой за ночь, если погасала печурка, промерзали насквозь, покрываясь мохнатым инеем. И почти каждое утро мы обнаруживали, что кто-нибудь из наших подопечных не может подняться. Получилось совсем не то, чего мы ожидали, когда отправлялись из Ленинграда. Мы надеялись, что наши ребята, начав получать хороший эвакуационный паек, сразу же станут поправляться, быстро окрепнут. Но продовольствие, которое мы получали на некоторых станциях вперед на несколько дней, для многих сыграло роковую роль: сгрызет изголодавшийся паренек, не имея терпения, пачку концентрата или полученную на два-три дня вперед, не оттаявшую мерзлую колбасу, запьет сырой водой – и через два часа уже хватается за живот, корчится, стонет… Не уследишь за каждым, чтобы предотвратить.

Почти каждый день то на одной, то на другой попутной большой станции мы выносим кого-нибудь из вагона. Живых дотаскиваем до вокзального медпункта и сдаем на руки врачам, мертвых – просто кладем на платформе: подберут. Но чем дальше бегут километры и дни, тем реже и реже приходится делать это. Происходит естественный отбор: выдерживают наиболее крепкие. К последнему дню пути в нашей теплушке остается немногим больше половины тех, кто погрузился в нее на станции Войбокало.

Двадцать один день…

Каждый из них грозил мне тем, что я мог потерять Рину или Вовку, или обоих вместе. В отличие от всех, обладавших после блокады неутолимым аппетитом, Рина почти ничего не ела, а если и ела, то, поддаваясь моим настояниям, пересиливая себя, – только чтобы иметь для сынишки молоко. Но и его приходилось кормить с большими усилиями – он еле раскрывал рот, был вял, почти все время спал. Даже кричать он был не в силах… Я закрываю глаза и вижу то, что не раз видел ночью, проснувшись в теплушке: лицо Рины, усталое и сосредоточенное, озаренное дрожащим красноватым светом печурки: перед ее открытой дверцей Рина сушит Вовкины пеленки. Как только она умудрялась стирать их…

Если бы знал наш сынишка, как мужественна была его мать на этом трудном пути, оберегая его жизнь! Двадцать один день через заснеженную Россию в расшатанной теплушке, где вьюжный ветер свистел через все щели.

Если бы знал сын… Но ему не суждено было узнать.

Мы довезли его живым до городка за Уралом, определенного нашей школе как пункт назначения. А потом…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю