Текст книги "Избранное в двух томах. Том I"
Автор книги: Юрий Стрехнин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 37 страниц)
Помню, вызванный из строя, я, стараясь, чтобы моя рука была твердой, расписался под текстом присяги и остро ощутил, как это отделило меня от самого себя, прежнего, такого, каким я был до того мгновения, когда меня вызвали из строя. Не отрешенность от самого себя, нет, готовность ко всему, – это было главным во мне тогда. Сильнее, собраннее, мужественнее почувствовал я себя с той минуты.
Присяга… Недавно я был с молодыми солдатами нашей дивизии, когда они принимали ее возле обелиска-памятника погибшим партизанам, что стоит у моста при въезде в наш город. Какими серьезными были их юношеские, почти мальчишеские лица, когда замерли они в строю, самом торжественном строю в жизни каждого, кому суждено на малые или долгие годы надеть военную форму. Сегодня, в день освобождения, мимо памятника прошли те же солдаты, уже не мальчики – воины. А если пойдем за рубеж, они вернутся оттуда совсем возмужавшими, – ничто так не делает взрослым, как чувство ответственности. Армия – школа мужества, даже если нет войны. Пройти ее полезно каждому. А Вовке – тем более. Слишком много еще в нем неустоявшегося. Пусть пройдет школу армии хотя бы в ее «приготовительном классе» – только солдатом. Нет, я не уповаю в том смысле, что она «довоспитает» Вовку, покроет в этом отношении упущения школы и наши родительские недоработки. Есть такие родители, что грозятся: «Вот возьмут тебя в солдаты, там из тебя человека сделают!» Мы воспитали сына, думаю, не так уж плохо. Но и мне и Рине хочется, чтобы он был лучше. И дело в конечном счете не в том, какую профессию наш сын изберет себе – военную или гражданскую. Важно, чтобы он был предан избранному им делу, чтобы выбор его не был случаен. Но в глубине моей души таится уверенность, что Вовка вернется к прежнему своему решению – стать военным.
Тихо, сбоку поглядываю на Вовку, закурившего новую сигарету. Уже мужчина. Взрослый, ответственный за свои решения перед собой, перед близкими, перед обществом… Как это сказал Маркс в семнадцать лет? Главный руководитель при выборе профессии – общее благо и собственное совершенствование. Мой долг отца – помочь сыну найти этого «главного руководителя». Кажется, я кое-что сумел сделать… Наносное в сыне унесется, основное останется. И мне верится – я еще поздравлю его с принятием присяги. Присяги на всю жизнь.
Мне хочется помолчать, пусть Вовка курит свою сигарету. Пусть размышляет. Не буду мешать.
А я думаю тем временем свое. Через три дня – день его рождения. День совершеннолетия, о котором я размышлял так много и так долго готовился к нему. Досадно будет, если дивизия уйдет раньше этого дня. Но ничего не поделаешь, нас могут поднять по тревоге в любой час. А я так хочу в день восемнадцатилетия сына передать ему то, что отложил для него в мою старую полевую сумку. Передать ему мое наследство…
Не сделать ли это на всякий случай сегодня, сейчас? Ведь не известно, что будет потом, после того как прозвучит сигнал тревоги, не известно, когда мы вернемся из предстоящего похода. Да и кончаются походы по-разному…
ВЕЧНЫЙ ПРОПУСК
Повесть
1
Почему часто бывает так: то, чего долго ждешь, приходит словно бы внезапно.
Еще вчера снаружи, на подоконнике, снег лежал, закрывая нижнюю часть стекла, – стерильно белый, пышный, нетронутый. Сейчас я глянул – он, оказывается, опал, посерел, стал ноздреватым. Наверху, как раз напротив форточки, народилась первая сосулька. С нее скатываются крупные, частые капли, и солнце голубоватыми искрами поплясывает в них. А ведь лишь вчера небо было по-зимнему серым и в воздухе вились снежинки.
За окном во всю раму – голубень, небо без единого облачка, чистенькое, словно подсиненное. Воробьи, будто пьяные от первого тепла, ошалело чирикая, носятся мимо окна. Того и гляди какой-нибудь с разлета в стекло врежется. Весну чуют…
А мне грустно. Снова меня атаковала моя болезнь. Вот уже третий день, как я заарестован медициной с крепким содержанием при своей квартире. Девицы в белых одеяниях, приходящие из поликлиники, сосут мою кровь в стеклянные трубочки, на анализ, – я их шутя называю «сестрами-кровопийцами». Они вяжут меня по рукам и ногам проводами, снимая кардиограммы. Не протестуй, Сургин, если уж шестой десяток разменяв, как полагается, уволен из армии по «чистой», в отставку. Лежи спокойно. Да не получается. Все думаю – как там, в техникуме? Кто вместо меня в расписании? Мне ведь так и так придется наверстывать.
А воробьи за окном снуют и снуют… Да, в моем положении и воробью позавидуешь. Не привык я сиднем сидеть, да еще в такую пору. Бывало – с утра в машину и айда в полки! Э, да что о том вспоминать!
Вошла Рина, перекинулась со мной несколькими словами – спешит на работу в свою школу. Спросила, не надо ли мне чего-нибудь? Нет, милая, ничего не надо. Иди спокойно…
Ушла, положив на стул возле дивана свежие газеты и поставив на подоконник несколько фиалок в стакане с водой. Я и спросить не успел, где она раздобыла их в такую раннюю пору? Ведь фиалки появляются обычно лишь тогда, когда уже совсем сходит снег.
Да, газеты… Разворачиваю, как всегда, первой «Правду». По-свежему ломко хрустящий лист пахнет типографской краской.
С нетерпением отыскиваю колонку иностранной информации. Что во Вьетнаме? Снова бомбят. Уже который год. Не хочется верить, ну, а вдруг от этого никак не утихающего огня разгорится большое пламя? Пламя, которое коснется всех. Каждого человека на земле. И врага, и друга, и равнодушного. И тех, кто уже получил от жизни все, и тех, кто еще ничего не успел взять от нее. Коснется меня, Рины, и уж конечно – нашего Володьки, которому сейчас уже двадцать второй год.
Я часто думаю о войне. Бесконечно задаю себе вопрос, который, наверное, волнует многих: будет ли она? А если будет – то когда?
В прежние годы многие люди, чтобы не держать души в страхе, успокаивая себя, рассуждали о войне – да рассуждают и сейчас – так: «Этого не будет, потому что этого не может быть!» Грустная наивность. Они похожи на того скептика, который, впервые увидев в зоопарке жирафа, заявил, что существование такого животного – нереальность. Но возможная война – зверь поудивительнее жирафа, и оттого, что закроешь глаза, ее тень не исчезнет. Эта тень всегда лежит на нас…
Да, к этому трудно привыкнуть. Но кажется, уже начинаем привыкать… Для тех, кто жил несколькими десятилетиями раньше, да и для нас самих еще в недавние годы показалось бы немыслимым жить, зная, что стоит кому-то где-то нажать кнопку – и через несколько минут от тебя и от всего вокруг останется только пепел. Давно ли люди перестали нервно реагировать на каждый признак придвинувшейся войны? Помнится, где-то в году пятьдесят втором над нашим побережьем пролетел зарвавшийся американский самолет. И как только об этом стало известно населению, хозяйки забегали по магазинам, закупая соль, спички, мыло – продавцы радовались: план товарооборота был моментально перевыполнен, А еще лет через десять, помню хорошо, в сентябре шестьдесят второго, когда я еще служил в армии, мне довелось быть, проездом из отпуска, в Крыму. В те дни грозно придвинулась тень войны – был самый острый момент конфликта из-за Кубы. До конца отпуска у меня оставалось еще время, но я поспешил вернуться к себе в дивизию: мало ли что, а вдруг? По дороге в Севастополь, куда я ехал из дома отдыха автобусом и где должен был пересесть на поезд, я не без тревоги рассматривал матросские патрули на развилках и перекрестках дорог – в полной боевой форме, с автоматами и противогазами, а когда, уже в городе, увидел, что причалы и рейд пусты – все корабли флота ушли в море, – то окончательно понял, что обстановка куда серьезнее, чем мне казалось до той минуты. Но в часы, оставшиеся мне до поезда, ходя по городу, я с удивлением наблюдал, что жизнь в нем течет без всяких признаков возможной грозы: отъезжающие не осаждают билетных касс, никто не суетится возле магазинных прилавков; как обычно, сообща и в одиночку бродят курортники, городской пляж полон безмятежно загорающих… Что это, подумал тогда я, непонимание напряженности положения, благодушие? Или просто привычка к постоянной угрозе, под которой мы живем много лет, сознание, что никакая суета не избавит от того, что грозит каждому, не избавит и не уменьшит угрозы? А может быть, и скорее всего именно так: спокойствие, рожденное твердой уверенностью в нашей силе?..
Я часто думаю о войне. И, думая о пей, всегда думаю о сыне…
Сейчас наш Володька держит последние, выпускные экзамены в своем военном училище. Волнуюсь, конечно, за него: экзамены есть экзамены. Но верю: выдержит их с честью. И скоро приедет к нам в отпуск уже лейтенантом. Соскучились мы с Риной по нашему детищу…
Нет, невмоготу мне лежать. Встаю, делаю несколько шагов. Ничего, оно даже лучше на ногах. Выхожу в коридор, отворяю дверь Володькиной комнаты, останавливаюсь посреди нее. В комнате все остается так, как было тогда, когда он жил еще дома… Сложенное кресло-кровать, на котором Володька спал, торшер, собственноручно изготовленный им из водопроводной трубы и тем не менее получившийся довольно изящным, бородатый Хемингуэй на стене рядом с туго набитым книгами стеллажом, стол у окна – пустой, чистый… А когда Володька жил дома, на этом столе было всегда то самое состояние, которое определяется понятием «черт ногу сломит».
Я беру стул, присаживаюсь к Володькиному столу, кладу на него руки, провожу пальцами по столешнице. Она шершава. Володьке стол служил много лет, и на нем остались следы многосторонней Володькиной деятельности: царапины от ножа и прочих инструментов, которыми Володька что-то мастерил, полустертые пятна чернил, красок и клея.
Володька, наш Володька, – военный человек, вот-вот станет офицером, будет командовать людьми… Ко всему этому как-то не могу привыкнуть. Давно ли наш сын был еще школьником, давно ли ему исполнилось восемнадцать?
* * *
Я очень хорошо помню день Володькиного совершеннолетия, вернее – канун его. Помню, как волновался, обдумывая, что скажу ему в этот знаменательный для него да и для нас день. Совершеннолетие – первый экзамен на взрослого человека. Стать им непросто. Сложна школа жизни – от умения впервые ответить улыбкой на улыбку матери до умения выверять поступки и мысли свои по нравственным законам.
Будем считать, что этот первый экзамен Вовка выдержал. Курсант Сургин не на плохом счету. Но самый главный экзамен – на взрослого человека, на гражданина, для нашего сына начнется лишь теперь, когда вместе с новенькими лейтенантскими погонами на его плечи ляжет ответственность не только за себя, но и за тех, кто скоро ему станет подчинен.
Мне хочется сказать сыну: этот главный экзамен будем держать и мы, воспитавшие тебя. Ведь мы за тебя в ответе, ты – наш правопреемник и наследник. Конечно, не в старинном смысле этого слова и не в рублях ему цена.
Твое наследство – иного свойства. В него вложены наши заботы, наша любовь, наши тревоги о тебе. И не только наши, родительские, но и заботы многих – от тети Даши, вашей школьной сторожихи, до генерального секретаря ЦК. Ты наследник и тех, чьи имена врезаны в гранит на кремлевской стене, и тех, которые, как сказал поэт, зарыты в шар земной и чьи могилы безвестны. Тебе и твоим ровесникам принимать в наследство от павших и живых все, сделанное ими, – в этом есть и наша доля. Твое наследство – и весь опыт старших. Опыт верных решений и дорого стоивших ошибок, опыт горьких поражений и блистательных побед, добытых отнюдь не малой кровью.
Не случайно ты избрал для себя на всю жизнь профессию офицера.
Мальчишкой ты любил расспрашивать меня про войну. Она для тебя была тогда только историей: ведь когда ты появился на свет, прошли уже годы после нее.
Помнишь, когда тебе не исполнилось и шести, на Первое мая я впервые взял тебя на демонстрацию. Как обычно в праздник, я надел тогда свои ордена и медали. Я это делал и делаю, и мне странно, что есть люди, которые пренебрегают своими боевыми наградами, не надевая их даже в торжественных случаях. Ложная это скромность! И не след нам, фронтовикам, идти на поводу у обывателя, равнодушного ко всему, что не дает ему льгот и выгод.
Помню, с какой гордостью, кося взглядом на мой пиджак, на котором в такт шагам позванивали медали, ты шел рядом, держась за отцовскую руку. И какие взгляды бросал на встречных!
Как ты был мил и смешон в этой ребячьей сыновней гордости…
А позже, когда ты уже учился в школе? Вечерами, в которые я бывал свободен, – когда я еще служил, они случались редко, такие вечера! – ты приходил ко мне, забирался с ногами в кресло – в ту пору ты весь мог уместиться в нем – и требовал: «Расскажи про войну!»
В том возрасте война казалась тебе цепью опасных приключений – и, пожалуй, только. Ну что ж, к твоему тогдашнему взгляду на вещи нельзя иметь претензий. Но теперь-то ты знаешь, что война – это не только приключения и не только давно прошедшее. В жизни каждого из нас, кто пережил войну, оттиснут ее след. Он оттиснут и в тебе, хотя ты впервые взглянул на мир уже после того, как давно смолкли ее последние выстрелы. Он проложен в тебе потому, что если бы через весь мир, через всю нашу жизнь не прокатилось ее тяжкое колесо, то все, в чем ты живешь, было бы иным. Иными были бы, наверное, и мы, воспитавшие тебя, а значит, иным вырос бы и ты. Долго, долго в поколениях будет приметен след тех продымленных, пробрызганных кровью лет…
Мой взгляд останавливается на старой полевой сумке, что висит на стене слева от стола. Когда приближалось восемнадцатилетие нашего сына, мы с Риной довольно долго обсуждали, что подарить ему к этому дню? Хотелось, чтобы это была не просто ценная и нужная Вовке вещь, а своего рода символ значительности события. Часы? Электробритва? «Пусть так, – сказал я Рине, – но от меня будет особый подарок». И я торжественно вручил сыну эту свою старую полевую сумку, неразлучную фронтовую спутницу мою, вместе со многим из того, что долгие годы после войны хранилось в ней. Но не просто подарил. Я многое и рассказал Володьке – о себе и о войне. То, что не рассказывал никогда раньше. И он водрузил сумку в своей комнате на почетное место. С тех пор я не брал ее в руки. Но вот сейчас мне очень захотелось снова прикоснуться к ней.
Я встаю, берусь за ремень сумки, снимаю ее с гвоздя и ухожу в свою комнату – хворь моя, хотя я и не поддаюсь ей, все-таки гонит меня на диван.
Свет солнца, поднявшегося уже высоко, через стекла окна круто падает на мои руки и на сумку. А я рассматриваю ее как фронтового друга, с которым вновь встретился после долгой разлуки. И тихонько провожу по ней пальцами. Одна сторона, та, которая всегда прилегала к бедру, поблескивает, словно отшлифованная. Да ведь и впрямь отшлифовалась в походах. Сколько я прошагал с этой сумкой на боку? Однажды, вскоре после войны, любопытства ради, я подсчитал по карте. Получилось что-то около трех тысяч километров. И это почти всегда пешком – день и ночь, день и ночь…
Теперь-то вроде даже самому не верится, что человек может вынести такое. Тридцать километров в сутки. Сорок. А той пятьдесят. Иной раз предстоящий бой казался легче марша. Случалось, не выдержишь, заснешь на ходу. А сейчас я частенько, чтобы заснуть, глотаю таблетки. Нам бы тогда таблетки обратного свойства!
Спутница моя верная! Всегда в тебе лежал очередной лист карты. Сколько их перебывало в тебе! Карты мест российских, украинских, молдавских, румынских, венгерских, чешских, австрийских… Самую последнюю я сохранил, вот она, в маленькой трофейной планшетке, вложенной в сумку.
Спасибо тебе, моя сумка, мой старый походный друг! И тебе, мой верный компас, надежный армейский компас в круглой черной пластмассовой коробочке, пристегнутой к сумке снаружи. Как только ты уцелел, дружище, и при всех передрягах остался исправным?
Я любовно провожу пальцами по сумке.
Неизменная моя… На тебе снаружи многочисленные выбоинки, шершавинки, царапины… На тебе оставили след кирпичи стены, которая при бомбежке обрушилась на меня, колючая проволока, острые сучья лесного завала… А вот палец нащупал четкую глубокую вмятину – осколок ударил на излете. А если бы не на излете…
Воспоминания обступают меня, когда я гляжу в раскрытую сумку. На внутренней стороне ее крышки, на шершавой коже написан чернильным карандашом номер моей полевой почты и моя фамилия. На случай, если бы понадобилось узнать, кто был владелец сумки.
Под крышкой, в специальном кожаном карманчике, лежит мой старый курвиметр – незамысловатый крохотный приборчик: плоский, размером не больше пятака, коричневый пластмассовый корпус с окошечком, в котором движется круглая шкала отсчета, с малюсеньким колесиком внизу. Сколько самых разных путей, которые предстояло пройти нашему полку, вымерил я когда-то, будучи помначштаба, по карте этим курвиметром!
Рядом с курвиметром в продолговатых кожаных гнездышках полуисписанные карандаши. Ими когда-то наносил обстановку на карту, чертил схемы боевых порядков. Красным – свои позиции, черным – противника…
Загляну в глубь сумки. Она набита туго. Письма, документы, фотографии фронтовых времен. Хочется вновь посмотреть на все это.
И еще – несколько листков блокнота, исписанных густо, строка к строке, нечто вроде моего фронтового дневника.
Этот дневник очень лаконичен.
Пробегаю взглядом по строчкам. Вот попалось на глаза:
«18.10. Вечер. Отбили обратно Ш. Похоронить Васю и др. не успели. Поручили тыловикам. Шли всю ночь. Дождь. Утром – письмо от Рины. Через час – бой…»
Две с половиной строчки всего, а сколько за ними стоит.
Вася… Мой ординарец, разбитной, белобрысый паренек из вятских краев. «Мы, вячкие, ребята хвачкие». Лет девятнадцать ему было, но жениться перед призывом успел. Карточку показывал: круглолицая девушка из его деревни, такая же светловолосая, как и он. Трудно представить, что его жене, нет, вдове, сейчас уже пятый десяток. Для меня Вася навсегда останется девятнадцатилетним. Мертвые, как известно, не старятся…
Перебираю слежавшиеся от долгого хранения разнокалиберные листки бумаги, потускневшие карточки, шершавые самодельные конверты и «треугольнички» со штампом «просмотрено военной цензурой».
Мальчишкой мой сын не раз покушался исследовать содержимое сумки. Но всякий раз я пресекал эти попытки, говоря при этом: «Мал еще, не поймешь, вот станешь взрослым – тогда…» Но когда подошло Володькино восемнадцатилетие и я стал думать, не ознакомить ли его со всем тем памятным и дорогим мне, что хранит моя сумка, я засомневался: а вызовет ли у него настоящий интерес то, что хочу я открыть ему? Что ему до того, что было четверть века назад, когда его еще и не существовало? Но сын наш – не из тех парней, которые в газетах читают только о спорте. То, что я показал ему и о чем рассказал, дошло до его сердца. В этом я убедился. Еще тогда. Может быть, именно потому к Володьке позже и пришло окончательное решение – поступать в военное училище. Ведь были же у него перед тем колебания и мог он избрать другую профессию.
Откидываюсь к спинке дивана. Не прилечь ли? Каверзное сердце! Нет, еще посижу…
За окном все неистовее носятся воробьи. Солнце поднялось выше, сосулька за окном, над верхним краем рамы, сверкает еще ослепительнее, с ее тоненького острия сбегают и проносятся по оконному стеклу частые капли. Каждая из них в короткий миг падения успевает пронзиться солнечным лучом и сверкнуть, как маленькая падающая звезда, в которой стылость льда и жар солнца – воедино. Капля за каплей, капля за каплей… Они словно бы отсчитывают быстролетящее время. Капельные часы. Часы весны.
Время, время… Неостановим твой бег. Сколько уже минуло весен после той, которая казалась счастливейшей из весен..
На щеку осторожно, еле приметно, ложится что-то теплое. Солнечный лучик… Значит, прошло уже не мало времени, если он успел откуда-то добраться до моего лица. Открываю глаза. Солнце – перед самым окном. Серебристыми искрами дробятся его лучи на гранях стакана с фиалками, что поставлен Риной на подоконнике.
Я гляжу на них и вспоминаю другие фиалки…
2
Весна сорок первого года – последняя предвоенная весна.
Кажется, это было в майские праздники. А может быть, просто в воскресенье. Наш местком устроил экскурсию на Карельский перешеек – тогда такие экскурсии в Ленинграде были в моде.
Мы выехали из города рано, шумной компанией, в большом автобусе, с бутербродами, а кое-кто и с «маленькой», припрятанной в кармане. Утро было серенькое, пасмурное, по стеклам автобусных окон то и дело прокатывались дождевые капли, было прохладно. Но мы не унывали. Автобус прямо-таки распирало от шуток и песен…
Как сейчас я вижу все, что пробегало за окном автобуса: серо-беловатое, сплошь затянутое пасмурью небо, черный, еще не одетый листвой лес, – на ветвях придорожных берез можно было разглядеть только-только набухшие почки.
Где-то по дороге, на опушке березняка, подступавшего вплотную к ней, я, глядя в окно, заметил дымок, ровной струйкой тянувшийся к небу: несколько красноармейцев, уже по-летнему в пилотках, в потемневших от сырости плащ-палатках, сидели на валежнике у костра, орудовали в котелках ложками. Возле стояли аккуратно составленные в козлы винтовки. Сидевший рядом со мной наш чертежник Вася Гудков, парнишка совсем молодой, только год назад кончивший десятилетку, рассмеялся: «Не завидую этим, ребятам! Не хотел бы сейчас с ними под дождиком кашу есть!»
Когда мы приехали на место, дождь уже кончился, хотя небо и не прояснилось ни чуточки. Выйдя из автобуса, мы долго ходили следом за нашим экскурсоводом – военным человеком в шинели с тремя квадратиками на петлицах. В ту пору я еще не очень разбирался в чинах и званиях и только позже узнал, что наш экскурсовод – старший лейтенант, участник боев на Карельском перешейке. Он показывал нам места, где воевал и был ранен.
Наш экскурсовод ретиво выполнял свои обязанности. По-моему, ему было не менее, чем нам, интересно пройти снова там, где побывал он под огнем. Теперь, после войны, и мне знакомо это чувство. Всегда, если волей судьбы я оказываюсь там, где когда-то был в бою или в походе, я ищу приметы минувшего, и в этом всегда есть какая-то грустная отрада. Так, наверное, было в тот серый апрельский день и с руководителем нашей экскурсии. Он показал нам множество воронок, на дне которых еще стояла талая вода, – и мы восхищались тем, как много снарядов выпустила наша артиллерия по белофиннам. Мы – в первую очередь я говорю о себе – впервые видели на земле следы настоящей войны и, потрясенные, готовы были в изумлении стоять над каждой воронкой. В те минуты я и помыслить не мог, сколько суждено мне будет видеть воронок, в том числе еще дымящихся, сколько раз придется искать в них спасения от снарядов.
Мы были тогда очень старательными экскурсантами. Осторожно ступая по вязкой почве, напоенной влагой недавно стаявшего снега, мы пробирались через разметанные артиллерийским огнем проволочные заграждения, рассматривали их аккуратные бетонные столбики, во многих местах вырванные из земли силой взрыва, осторожно перешагивали через спутанные обрывки ржавой колючей проволоки.
Мы с любопытством заглядывали в аккуратные финские траншеи, изнутри бетонированные или обшитые тщательно ошкуренными жердями. С восхищением ощупывали на железобетоне бывших укреплений выбоины от снарядов наших пушек. Заглядывали в черные щели амбразур и пытались представить, как это из них стреляли и каково было сидевшим там, когда снаружи долбили снаряды. Ахая от удивления, спускались по узким, замусоренным осколками камня ступеням в казематы, озаренные лишь тем тусклым светом, который сочился снаружи через амбразуры и пробоины. И восхищались, восхищались силой нашей артиллерии, мужеством наших бойцов, сумевших сокрушить эти подземные крепости.
Мне до сих пор помнится тот характерный запах сырого железобетона, холодной гари, тления и еще чего-то, характерный запах остывшей войны, который потом стал мне так знаком и привычен. В тот день я впервые узнал его, впервые и, думалось, в последний раз – ведь я не предполагал повторять экскурсии.
С чувством облегчения выбрался я тогда вместе со своими спутниками на поверхность, с радостью увидел вместо темного шершавого свода над головой – небо, пусть серенькое, неласковое, пасмурное, но небо. Помню, выбравшись из дота, мы остановились на его огромном скособоченном, потрескавшемся колпаке. Округлый, с торчащими из расколотого железобетона ржавыми прутьями арматуры, он был похож на мертвую голову какого-то гиганта с редкими жесткими рыжими волосами – каждый волос толщиной в палец. На голову чудища, сраженного сказочным богатырем…
Тогда, в тот день, война, коснувшаяся нас краем и снова ушедшая, казалась чем-то нереальным, таким, что уже никогда не заденет нас вновь.
Да, бывшее поле войны на бывшей «линии Маннергейма» мы рассматривали тогда лишь как музейную экспозицию под открытым небом. Мы рассматривали это поле, если так можно выразиться, лишь в прошедшем времени. И не догадывались, что это – предупреждение о грядущем.
То поле и до сих пор стоит перед моими глазами. Почему оно так запомнилось мне? Наверное, потому, что это было самое первое в моей жизни поле войны, которое я увидел не на экране, не на картине или в книжной иллюстрации, а собственными глазами.
Как сейчас вижу это поле под хмурым небом – ровное, с разбросанными кое-где по нему невысокими, чахлыми березками, какие обычно растут на болотах. Земля здесь и впрямь болотистая, когда ступаешь по ней, остается глубокий след, медленно заплывающий серой жижей. Но по цвету это поле отлично от всей окружающей местности. Все вокруг в этот хмуроватый день начала весны серое, серое, чуть потемнее, чуть посветлее, но только серое. А поле – словно покрыто сплошным фиолетово-голубым ковром. Этот ковер – из фиалок. Как похожи на них те фиалки, что стоят сейчас передо мной на подоконнике!
Помнится, я залюбовался фиалковым полем, таким неожиданным в тот бледный, холодноватый день. Кругом еще не было совсем никакой, даже самой ранней зелени, еще не проснулась, не отогрелась земля, а фиалки уже успели…
В какой-то нерешительности я сделал первые шаги по этому фиалковому полю: где бы ни ступил, под ногу обязательно попадали бледно-лиловые, доверчиво раскрытые цветы на хрупких беловатых стебельках – и очень хотелось не раздавить ни одного из них. Именно поэтому я остановился, отстав от своих спутников, и долго стоял, оглядывая поле.
Фиалки на нем росли всюду, и поэтому не очень выделялись там воронки, траншеи и глубокие следы пушечных колес и гусениц, кое-где заполненные вешней водой, – природа как бы изо всех сил старалась прикрыть этими непритязательными первыми цветами весны все раны и шрамы, войной нанесенные земле.
И мне думалось тогда: вот окончилась война в этих местах, и больше никогда-никогда не вернется сюда. Минует год-другой, заплывут траншеи и воронки… И если как-нибудь весной вновь приехать сюда, то уже не увидишь ничего, кроме фиалок. С каждым годом они будут разрастаться все больше и больше, нежными своими корешками пронизывая и уплотняя почву, изодранную железными когтями войны.
В те времена, наверное, не один я жил с надеждой, что наша сила и непричастность к раздорам чуждого нам мира все же оградят нас от неутихающего там пожара войны.
Жизнь показала, сколь наивны были такие надежды.
Но в то весеннее утро я был полон ощущением мирной тишины, какая лежала над тем заросшим фиалками недавним бранным полем.
Может быть, потому, что тогда я впервые в жизни увидел в «натуре» следы войны, я по-новому явственно осознал радость мирной жизни. Эта радость как бы воплотилась для меня в тех фиалках. И мне захотелось поделиться ею с Риной – тогда шел только первый год нашей совместной жизни…
Мне захотелось привезти Рине фиалок с «линии Маннергейма». Тем более что я знал: это – ее любимые цветы. Нарвать букетик? Но фиалки быстро завянут…
В раздумье брел я за своими спутниками по полю, стараясь не мять цветов, глядя себе под ноги. То и дело меж фиалок мой взгляд замечал то уже поржавевшую каску с оборванным позеленевшим ремешком, то солдатскую лопатку… Но вот я увидел пустой оцинкованный ящик из-под патронов. Я взял его, вернулся за примеченной перед этим лопаткой. Ею аккуратно вырезал, примерно по ящику, кусок дернины там, где фиалки росли погуще, – и так, вместе с ними, осторожно переложил дернину в ящик.
Потом я бережно погрузил свой «сувенир» в автобус, притащил его домой. Рина ахнула от радости. Мы водрузили ящик на подоконник.
Правда, фиалки довольно быстро отцвели, но мы оставили их на окне – ведь через год снова наступит весна и снова они зацветут.
Через год…
Уже через два месяца немцы начали войну. А вскоре они стали бомбить Ленинград. В одну из ночных бомбежек в нашей комнате вылетело несколько оконных стекол, хотя они и были заклеены бумажными полосками.
Я собрал осколки стекла в ящик с давно отцветшими фиалками и вынес его из комнаты. Это было, помнится, под конец лета, когда уже стало понятно, что война – надолго.
Цинковый патронный ящик из-под фиалок в тот же день вернулся в нашу комнату: вытряхнув землю с цветами, я насыпал в него песок – было предписано держать в квартирах наготове противопожарные средства на случай бомбежки…
О тех погубленных войною фиалках я вспомнил вновь солнечным утром восьмого мая сорок пятого года. Мы размещались тогда на австрийском хуторе, на одном из множества хуторов, раскиданных среди березовых рощ и перелесков, так похожих на наши русские, – было это в предгорьях Альп. Чудесные там места – пологие пригорки, неглубокие лощинки, веселые ручейки, бегущие в густом кустарнике неизвестно куда, а вдали, за синью лесов, на горизонте, похожие в смутной дымке на припавшие к земле облака – далекие снежные вершины.
Мы уже несколько дней жили на чистеньком, аккуратном хуторе, белые строения которого с их ярко-красными черепичными крышами на фоне еще совсем свежей, светлой весенней листвы выглядели игрушечными.
На всех соседних хуторках тоже размещался наш военный люд. Мы пришли в эти места в последних числах апреля. Для нас был очень неожиданным и странным приказ остановиться, рыть траншеи, строить блиндажи: ведь немцы повсюду отступали и мы уже несколько дней не могли их догнать. Там, где нам приказано было встать в оборону, перед нами противника вообще не было. Но, может быть, командование опасалось, что противник еще сможет перейти в контрнаступление? Мы не очень обрадовались передышке. Стоять в обороне – какой там отдых! Солдату работа лопатой не в радость, намахался предостаточно за четыре года, и вообще в походе куда веселее. Да и офицерам… На марше и в бою делаешь лишь то, что в данный момент остро необходимо. А уж если встали на позиции и к тому же соприкосновения с противником нет – кончается война, начинается военная служба: караулы, поверки, занятия, схемы, отчеты. Да еще всякие инспектирующие и поверяющие «сверху» зачастят, только успевай объяснять да показывать, выслушивать внушения и указания. Никому это не любо, уж лучше – марш…