355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юлиан Семенов » Горение (полностью) » Текст книги (страница 77)
Горение (полностью)
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 03:09

Текст книги "Горение (полностью)"


Автор книги: Юлиан Семенов


Жанр:

   

История


сообщить о нарушении

Текущая страница: 77 (всего у книги 99 страниц)

– Это вы Азефа спросите. Он отдавал департаменту обычно три-четыре имени, остальных предлагал искать самой полиции.

– Скажите, – спросил Савинков, – а Слетова он вам тоже отдал?

– Кого? – Лопухин наморщил высокий лоб, тронув холеным безымянным пальцем чуть вдавленный висок. – Слетова? Боюсь ввести вас в заблуждение. Кого-то я приказал задержать на границе, потому что Азеф сообщил, что едет курьер с грузом динамита.

– Это Слетов, – тихо заметил Чернов. – Брат моей жены. Азеф называл его "Лелюшок". Вам известно, что его забили почти до смерти во время допросов?

– Если бы мне доложили это, я бы предал ответственных лиц суду.

– Как вы объясните то, что Азеф, являясь, по вашим словам, провокатором, продолжал получать оклад содержания в департаменте даже после того, как поставил акт против члена царствующей династии Сергея и министра внутренних дел Плеве? – спросил Зензинов.

– Он дал сведения, и эти сведения были правильны. Он выдал нам имена бомбистов, их маршруты. Если бы великий князь Сергей и его охрана, не подчинявшаяся департаменту, выполняли все наши указания, трагедии бы не случилось.

– Случилось бы, – ответил Савинков. – Азеф лично расставил участников акта по точкам, все варианты были предусмотрены.

– Что ж, этими словами вы лишний раз подтверждаете, что он был провокатором, агентом-двойником, – спокойно возразил Лопухин. – Я знал имена большинства боевиков, Азеф писал из-за границы, кто из вас отправляется в Россию, приметы, манеру говорить, одеваться, вести себя в обществе. Только несовершенство нашей секретной службы, хаос, неразбериха, трусость и боязнь принимать самостоятельные решения привели к трагедиям. Если бы такой информацией обладала здешняя полиция, все бомбисты были бы схвачены загодя.

– Сколько вы платили Азефу? – спросил Чернов.

– Постоянного оклада мы ему не платили. Он получал деньги в зависимости от эффективности работы; порою требовал две тысячи, иногда заведующий заграничной агентурой Ратаев отправлял ему пятьсот, семьсот, семьсот пятьдесят рублей... В среднем он получал что-то около тысячи в месяц...

– А кто выдал Савинкова в Севастополе? – спросил Зензинов.

– Он же, Азеф... Я тогда уже был уволен из департамента, но до меня дошло, что Савинкова отдал Филипповский.

Чернов и Зензинов переглянулись; Савинков, хрустнув пальцами, опустил тяжелый подбородок на впалую грудь, поджал губы, закурил, сказал, что хочет выпить.

Зензинов ушел к хозяину и вернулся с бутылкой виски и кувшином холодной воды. Савинков налил полстакана виски, медленно выцедил, к воде не притронулся и, не поднимая головы, глянул на Лопухина:

– Бога ради, извините... Азеф для меня ближе брата... Был ближе брата...

По возвращении в Петербург Лопухина арестовали; предъявили ордер Судебной палаты – обвинение в разглашении служебной тайны; основание: сообщение парижской прессы о том, что ЦК эсеров назначило суд над Азефом, обвиняя его в провокации; главным свидетелем обвинения назван именно он, Лопухин.

...Азеф теперь не выходил из дома; любимую свою, толстую немочку, отправил из Парижа в Берлин; с тоской смотрел из окна на бульвар, на голые стволы платанов, на женщин, что несли в сумках снедь, на бистро напротив его подъезда, куда то и дело заходили веселые люди, о чем-то переговариваясь, раскованные, быстрые в движениях, ловкие...

Когда девочка, в которую он был влюблен, назвала его "бегемотом" и рассмеялась ему в лицо в ответ на робкое предложение гимназиста сходить в синема, он впервые сказал себе: "Я стану таким человеком, которому не будет мешать внешность. А таким человеком является тот, кто обладает властью и деньгами". Неужели судьба определяется уже в детстве, подумал Азеф с горечью; неужели человек с младенчества несет в себе мистическую предопределенность всей жизни?!

Я должен объяснить на суде... Некрасов, дабы сохранить "Современник", проигрывал деньги палачу Дубельту, поддерживая с ним дружество; я был вынужден бывать в салонах, – где иначе черпать информацию?! – откуда я знал, что рядом со мною был Лопухин?! Его портреты в газетах тогда не печатались, барин и барин, мне-то какое дело?!

Нет, возражал он себе с пустым, холодным отчаянием, это не довод. Они скажут, что я должен был получить санкцию ЦК. Дурак, дурак, дурак! И надо было это сделать, надо! Сразу же после акта против Плеве! Накануне убийства великого князя! И волки сыты, и овцы целы...

Колокольчатый звонок в прихожей раздался вечером, когда стемнело уже; он ждал этого звонка, готовил себя к нему, но сейчас, д о ж д а в ш и с ь, ощутил, как ослабли ноги; поднялся с трудом; хрипло сказал жене:

– Открой. Это они.

Люба побледнела до голубизны; пошла к двери, откинув голову так, словно у нее раскалывался затылок.

На пороге стояли Чернов и Савинков; чуть позади них горбился "Гриша", боевик, фамилию его Азеф не помнил, принимал в организацию не он, а Савинков...

– Иван, – входя в квартиру первым, сказал Савинков, – мы к тебе по делу. По твоему делу. На несколько минут. Ты готов к разговору?

Азеф смог улыбнуться:

– Что-то от вас стужей веет, товарищи. Садитесь, сейчас Любочка приготовит чаю. Или, может, голодны?

– Мы не станем пить чай, – ответил Чернов, покашливая нервно. – Мы знаем, что ты недавно вернулся из Петербурга, где просил Лопухина не говорить нам про твою работу в полиции.

– Что?! Ты что говоришь, Виктор?! – Азеф обернулся к Савинкову: – Боря, как можно?! Вы в своем уме?! – Он хотел задать этот вопрос своим обычным, снисходительно-начальственным тоном, но не получилось, в голосе чувствовалась какая-то жалостливая растерянность.

Именно эта интонация позволила Савинкову – поэт, слово чувствует женственно, п р и к а с а ю щ е – до конца убедиться в том, что Азеф изменник.

– Иван, мы знаем все, – выдохнул Савинков; глаза-льдышки замерли; рассматривал Азефа с презрительным интересом; раньше никогда не смел так смотреть на живое божество – подвижник террора, живая легенда, знамя боевой организации!

– Да что вы можете знать?! – Азеф набычился. – Пошли на поводу у тайной полиции?! Заглотнули приманку Бурцева?! Устройте мне очную ставку с Лопухиным! Я требую!

– Ты ничего не можешь требовать, – сказал Савинков. – Ты обязан написать, на чем тебя завербовали, как ты работал на охранку, с кем контактировал, где, кого отдал, как тебе удавалось вести двойную игру. Времени мы тебе даем достаточно много – до завтрашнего утра.

– Да нет же, товарищи! – Азефа словно бы ударили в лицо, он отшатнулся, привалившись спиной к большому зеркалу. – Вы не смеете – во имя всего, что мною было сделано для партии, – говорить так!

Савинков (так и не сел к столу) повернулся и деревянно зашагал в прихожую; следом за ним двинулись Чернов и "Гриша".

...Когда дверь захлопнулась, Азеф стоять не мог, колени ходили ходуном; сполз на стул, растекшись на нем, будто в теле не было костей; Люба принесла капли Иноземцева; учился б толком, как этот самый доктор Иноземцев, отрешенно, неожиданно для себя подумал Азеф, построил бы себе такие же палаты, как он, на Полянке и углу Спасо-Наливковского, красный кирпичный терем, не жизнь, а сказка...

– Спасибо, родная, – шепнул Азеф, – мне уже легче, ты так добра...

Поднявшись, протопал к простенку между окнами, чуть приоткрыл штору, глянул на бульвар; возле бистро, прямо напротив подъезда, ходил "Гриша" и еще один – коротышка, с отвратительными, цепко-кривыми ногами бегуна.

– Спустись черной лестницей, Люба, – не оборачиваясь сказал Азеф, посмотри, есть ли кто во дворе. Коли чисто – выйди в переулок, погляди и там; если гуляют две бабы, запомни их лица, опишешь.

Люба бросилась к двери; Азеф досадливо ее остановил:

– Возьми мусорное ведро. Если даже во дворе никого нет, все равно выброси мусор в ящик, оставь ведро у двери на черную лестницу, выйди в переулок и купи в лавке месье Жюля две бутылки вина. Из лавки посмотришь переулок еще раз, поняла?

Люба вернулась через три минуты:

– Во дворе дежурят двое, Евно.

Азеф затряс головой так, словно у него воспалилась надкостница (зубную боль не переносил совершенно), с трудом подошел к столу; осторожно опустился на белый, времен Людовика, стул, лег щекой на стол и прошептал:

– Все. Конец.

В час ночи в дверь позвонили; Азеф, лихорадочно просматривавший корреспонденцию, сваленную в шкафу (боялся, что остались письма Ратаева, Рачковского или Герасимова), схватил револьвер и, быстро сбросив ботинки, крадучись ринулся в прихожую:

– Кто?

– Я, – ответил Савинков так же тихо.

– Что тебе? – Дверь Азеф не открывал, чувствуя, как молотило сердце, стесняя дыхание. – Ты дал мне срок до утра.

– Открой дверь, Иван. Я пришел не за этим. Уговор остается в силе.

Азеф обернулся в комнату, махнул жене рукой, чтоб ото-от шторы, наблюдала за "Гришей", не отлучится ли куда, холодно ж, не может всю ночь стоять, замерзнет, – и, проводив ее взглядом, сбросил цепочку.

Савинков был в черном пальто и каком-то театральном цилиндре – постоянно хотел казаться выше ростом, болезненно относился к тому, что родился коротышкой; хватало юмора шутить: "Мне бы родиться во времена д'Артаньяна тогда ходили на каблуках".

Азефу показалось, что Савинков надел этот цилиндр не зря: средневековые палачи одевались так же, и обязательно во все черное.

– Разденешься? – спросил Азеф. – Раздевайся, – он чуть поднял револьвер, словно бы ударив по полям цилиндра. – Пойдем.

Савинков отрицательно покачал головой, цилиндр тем не менее снял, прошел в комнату, присел на краешек белого диванчика, обитого цветастым шелком, и сказал:

– Во-первых, убери револьвер. Ты же знаешь – я умею держать слово. У тебя еще есть время, чтобы решить проблему самому.

– Что ты имеешь в виду, Боря?

Савинков не смог скрыть брезгливости:

– Мне очень неприятно, когда ты меня так называешь. Изволь обращаться ко мне конспиративным именем.

– Хорошо, хорошо, не сердись... Что ты имеешь в виду, Павел Иванович?

– Я имею в виду то, о чем ты прекрасно догадываешься сам.

– Если бы мне сказали, что ты провокатор, я бы сумел тебя защитить, Бо... Павел Иванович.

– Я защищал тебя сколько мог. И Чернов. И Зензинов. Мы все защищали тебя, Иван... Николаевич... "Дай мне побольше твердости, боже, как трудно жить, учусь у тебя я твердости, быть или не быть..." Эти стихи я посвящал тебе, Иван. Ты был для меня богом... И никогда не держал при себе оружия, – Савинков усмехнулся, взглянув на револьвер, что лежал на столе, возле руки Азефа. Поэтому я и принес тебе, – он достал из кармана пальто американский "смит-и-вессон". – Очень хороший калибр, одно мгновенье – и настает спасительное успокоение...

– Боря... Павел... Иванович... Неужели можно так легко все перечеркнуть? Дайте мне срок три месяца, и я убью царя. Верьте же мне!

Савинков отрицательно покачал головой:

– Это очень показательно, Иван Николаевич, что в России ты всегда ходил без оружия – в отличие от всех нас, – а здесь вооружен... Впрочем, провокатор Татаров тоже не имел оружия. И он и ты были убеждены в том, что вас не арестуют на улице. А мы знали, что четыре патрона в барабане нужны для жандармов, а пятый – себе... Деталь, Иван, деталь! Поэзия – это опрокинутый мир, а она, как и мир реальный, строится из деталей... Если ты не можешь переступить себя, если ты не в силах о т д а т ь нам правду об охранке, есть иной выход... Могу продиктовать прощальное письмо... Хочешь?

– Ну, ну, – Азеф криво, с болью усмехнулся. – Диктуй, послушаю.

– "Бремя обвинений, обрушившихся на меня, есть провокация охранки, направленная против партии. За меня, Азефа, говорит вся моя жизнь, посвященная святой идее очистительного террора. Годы, отданные борьбе против царских сатрапов, мстят усталостью. Подозрение братьев по революции не позволяет мне жить далее. Да здравствует революция! В борьбе обретешь ты право свое!"

Подпись. Дата. Лишь в этом случае я смогу помогать твоей семье, Иван... Это единственно достойный выход, который позволит мне превратить тебя в икону, в великомученика террора. Если ты не сделаешь этого, убью тебя я. Лично. За Севастополь, где я был приговорен к повешению по твоей милости. Будем квиты... Вот так... Я пришел к тебе без санкции ЦК, имей это в виду. Я сделал тебе последнюю услугу... Я, видишь ли, сентиментален и, как истинно русский человек, верю в прошлое более, чем в будущее... Уйти из дома ты не сможешь, квартал оцеплен, появишься на улице – пристрелят, не вступая в объяснения... Это мой приказ, Иван... И его выполнят неукоснительно.

Савинков резко поднялся и пошел к двери; замешкался на мгновенье, сказал не оборачиваясь:

– Мне бы не хотелось, говоря честно, чтобы ты писал о том, как о т д а в а л наших братьев охранке. Понимаешь? Я, зная про тебя всю правду, тем не менее желаю, чтобы ты ушел чистым. Войди в антологию победившей революции героем, а не паршивой "подметкой". Такое стоит жизни, Иван... И это я говорю тоже наперекор мнению ЦК...

Савинков ошибался: ЦК социалистов-революционеров хотело того же.

Но Чернов – прагматик, человек логического склада ума – отдавал себе отчет в том, что, во-первых, такие, как Азеф, не кончают с собою, слишком жизнелюбив, и, во-вторых, казнь его поставит социалистов-революционеров в трудное положение перед парижской полицией; если раньше французы смотрели на происходящее сквозь пальцы, а порою даже оказывали некоторые услуги, предупреждая о грозящей опасности, то после предстоящего скандала все может измениться, Клемансо бомбистов не жалует, буржуа начнут кампанию, могут выдворить...

Поэтому, получив сообщение от "Гриши", что у Азефа только что был Савинков, свет в квартире после его ухода выключили (значит, "Иван" ничего не пишет?), Чернов, подумавши, переспросил:

– Вы убеждены, что света нет? Даже свеча не горит в кабинете?

– Совершенно убежден, Виктор Михайлович.

– Тогда отпустите людей, пусть погреются; оставьте одного возле парадной; если заметит, что зажегся свет хоть в одном из окон, надо идти в парадное и р е ш а т ь на месте, – значит, Иван уходит.

В пять утра – после того, как Люба сказала, что во дворе ч и с т о, – Азеф вышел из дома черным ходом; сжимая в кармане револьвер, чувствуя, как холодный пот течет по ложбинке между лопатками, прокрался в переулок; замирая от ужаса, побежал; не бегал лет двадцать, задыхался; начал плакать, не зная, к кому обращать мольбу, чтобы не выстрелили в спину; пришел в себя только на вокзале; берлинского поезда ждать не стал, сел в первый попавшийся – только бы вырваться отсюда! Лишь в купе первого класса, когда состав, истерически дернувшись, тронулся, выглянул в коридор: пусто; позвонил проводнику, заказал бутылку коньяку и наконец судорожно выдохнул, сложив губы трубочкой: жив!

...Турчанинов пришел к Бурцеву под вечер, когда стало известно о бегстве Азефа.

– Как же так, Владимир Львович, почему?! Это же позор партии!

Бурцев грустно усмехнулся:

– Это единственно возможный выход для партии, Андрей Егорович. Он не бежал, для этого большое мужество потребно, а он тварь и мразь, раздавленная страхом... Его понудили бежать... Ему помогли... Его спровоцировали на побег, понимаете? Провокатора спровоцировали... Вот так-то...

– А если попытаться его найти?

– Ищи иголку в стоге сена...

– И тем не менее? Как вы думаете, что будет, если я найду его?

– Вы его не найдете, Андрей Егорович. На это придется жизнь положить... Да и средств у вас нет... И спина открыта для выстрела... Так и не откроете мне, кто передал вам информацию о контакте Азефа с Герасимовым?

Турчанинов отрицательно покачал головой:

– Моей жизнью я волен распоряжаться как хочу, а вот судьбою человека, заключенного в одиночку, – не имею права. "Вот почему революция неминуема!"

"...Ночью с восьмого на девятое повешен Монтвилл. Восьмого с него уже сняли кандалы и перевели в камеру смертников. Во вторник его судили за участие в нападении вблизи Лап на поезд, в котором перевозили солдат Волынского полка. Он не строил никаких иллюзий и седьмого, когда мы были на прогулке, взобрался на окно и попрощался с нами. Его повесили в час ночи. Палач Егорка по обыкновению получил за это пятьдесят рублей. С верхнего этажа анархист К. постучал мне, что они "решили всю ночь не спать", а жандарм сказал, что при одной мысли, что собираются кого-то вешать, "охватывает дрожь, и заснуть нельзя: ворочаешься с боку на бок". Последними словами Монтвилла на эшафоте были: "Да здравствует независимая Польша!"

Ночью с седьмого на восьмое казнили какого-то старика из камеры номер шестьдесят. И после этих ночей, когда совершились такие ужасные преступления, ничего здесь не изменилось: по-прежнему светлые осенние дни, солдаты, жандармы, наши прогулки. Только в камерах становится тише, не слышно пения, многие ждут своей очереди...

...С 24 сентября сижу в одной камере с офицером, поручиком артиллерии Б. Он здесь уже десятый месяц, обвиняемый лишь в том, что не донес на своего товарища, якобы принадлежавшего к Всероссийскому офицерскому союзу. Его обвиняют на том основании, что он жил вместе с этим товарищем. Дело ведет известный мерзавец жандармский подполковник Вонсяцкий...

В высшей степени характерен разговор Вонсяцкого с начальником Десятого павильона Успенским в марте, когда тот возвратился из зала судебных заседаний. Вонсяцкий: "Ну, все в порядке?" – "Да! Все пять приговорены к смерти".

Анархист Ватерлос и офицер Калинин (из камеры No19) уже семь дней сидят в карцере, анархисту Кацу из этой же камеры предстоит отсидеть в карцере четыре дня.

Тактика анархистов: борьба из-за каждого пустяка, постоянная, никогда не прекращающаяся. Тактика других – прямо противоположная: заботиться прежде всего о сохранении своих сил, избегать по возможности столкновений, но вместе с тем отстаивать свои права и достоинство.

...Вот уже несколько недель у нас новый вахмистр, по слухам, отъявленный мерзавец. Приглашен Вонсяцким. Я видел его во время свидания. Он внимательно следил за нашим разговором...

...Три дня (7, 8 и 9-го) слушалось дело мое и сотоварищей; три дня у меня было большое развлечение. Суд происходил в Судебной палате. Меня возили туда в ручных кандалах на извозчике. Я был возбужден и обрадован тем, что вижу уличное движение, лица свободных людей, вывески и объявления магазинов, трамваи. Обрадовала меня встреча с товарищами и то, что я увидел несколько знакомых. Зал судебных заседаний – большие окна, всевозможные аксессуары и, наконец, самый суд, состоящий из семи человек, прокурор, эксперты, поп и ксендз, свидетели, защитники, близкие, родные. Приведение к присяге свидетелей, экспертов и переводчиков, показания свидетелей, обвинительная речь прокурора, требовавшего высшего наказания по второй части 126-й статьи, заявившего при этом, что мы подвергаемся каре не для исправления, а для устранения. Потом была речь Ротштадта, который сам себя защищал, и выступления защитников. После более чем часового обсуждения был объявлен приговор. Я получил ссылку на поселение, Ротштадт и Аусем – по четыре года каторги, а Ляндау – год заключения в крепости. Нас все-таки признали виновными по второй части 126-й статьи, хотя было доказано, что у социал-демократии Польши и Литвы не было складов оружия и взрывчатых веществ, и достаточных доказательств моей и Аусема принадлежности к партии тоже не было (Ротштадта еще в мае Палата в Люблине приговорила к шести годам каторги; он сознался в принадлежности к партии, но отрицал, что у партии есть склады оружия)... Нам вынесли приговор, руководствуясь исключительно "голосом совести", а эта "совесть" оказалась не менее чуткой к требованиям властей, чем "совесть" военных судей. Только одного меня приговорили к ссылке на поселение, по всей вероятности, потому, что им известно, что по другому числящемуся за мной делу они смогут закатать меня на каторгу. Говорят, жандармы возбуждают против меня уже третье дело.

Во время суда я совершенно не думал о том, что это именно нас судят и закатают на долгие годы. Я не думал об этом, хотя у меня не было никаких иллюзий относительно приговора. Я глядел на судей, на прокурора, на всех присутствовавших, на стены, украшения, глядел с большим интересом, с удовлетворением оттого, что вижу свежие краски, цвета, Других людей, другие лица. Я словно присутствовал на каком-то торжестве – не печальном, не ужасном, – на торжестве, которое меня вовсе не касалось. Мои глаза насыщались свежими впечатлениями, и я радовался, и хотелось каждому сказать какое-нибудь доброе слово.

Был только один момент, когда я почувствовал, будто кого-то собираются хоронить. Это было, когда нас ввели в зал суда для выслушивания приговора, и нас вдруг окружили пятнадцать – двадцать жандармов, и вынутые из ножен сабли блеснули перед нами в воздухе. Но это настроение рассеялось, как только председатель начал читать приговор: "По указу его императорского величества..."

...Сегодня я опять один в камере... Не сомневаюсь, что меня ждет каторга. Выдержу ли? Когда я начинаю думать о том, сколько долгих дней мне придется жить в тюрьме, день за днем, час за часом, – по всей вероятности, здесь же, в Десятом павильоне, – мною овладевает ужас, и из груди вырывается крик: "Не могу!" И все же я смогу, необходимо смочь, как могут другие, которые вынесли гораздо худшие муки и страдания. Мыслью я не в состоянии понять, как это можно выдержать, но я сознаю, что это возможно, и рождается гордое желание выдержать. Горячая жажда жизни прячется куда-то вглубь, остается лишь спокойствие кладбища. Если не хватит сил, придет смерть, освободит от чувства бессилия и разрешит все. И я спокоен.

...Неделю спустя после объявления приговора меня вновь повезли в Судебную палату и прочитали приговор в окончательной форме. Оказалось, что я признан виновным не только в принадлежности к партии, но и ко всему тому, что голословно вменялось мне в вину – и в обвинительном акте, и в речи прокурора. Так, например, в приговоре устанавливается как факт, что у меня была связь с агитационно-пропагандистской комиссией партии, только на том основании, что в письме одного из обвиняемых упоминалось об этой комиссии, но в этом письме не было ни малейшего указания на какое бы то ни было мое отношение к ней. Суд решил, что я разъезжал по партийным делам по Польше и России, хотя не было ни малейшего доказательства и даже малейшего указания, что я вообще разъезжал. Дальше в качестве самого основного доказательства моей принадлежности к партии и моей деятельности в Польше фигурировали письма, написанные из Кракова [в ту пору Краков входил в состав Австро-Венгрии] в Цюрих в 1902 году. Прокурор мимоходом упомянул в своей речи, что эти письма были написаны из Варшавы; при этом он подчеркнул, что мои действия в 1904 году не подлежат амнистии по октябрьскому манифесту 1905 года. Блестящая речь адвоката М., доказавшего, что письма были написаны из Кракова и что они уже хотя бы поэтому не могут повлечь за собой наказания, что амнистия распространялась на эти проступки (тогда по манифесту были освобождены от ответственности все обвиняемые в принадлежности к социал-демократии, так же как и привлекавшиеся по делу варшавской типографии социал-демократов), оставлена без ответа прокурором, настолько он был уверен в судьях, и судьи не обманули возлагаемых на них надежд. Говорят, что один из судей на чье-то выражение удивления по поводу суровости наказания ответил: "Теперь мы их не боимся".

Третьего дня мне был вручен второй обвинительный акт по другому делу. Ссылка на поселение – по этой статье – самая меньшая мера наказания, но я хочу всеми мерами добиться замены второй части первой, учитывая, что суду предстоит разбирать целый ряд подобных дел. Если ничего из моих попыток не выйдет, то это будет доказательством того, что вся Судебная палата руководствуется только местью.

Второе мое дело будет, вероятно, слушаться Палатой через два-три месяца. Теперь все дела социал-демократов идут уже по 102-й статье, а не по 126-й. Наказание по этой статье гораздо более строгое. Такова инструкция из Петербурга, по всей вероятности, благодаря настояниям Скалона и Заварзина. К первому моему делу была применена статья 126-я только потому, что обвинительный акт был составлен год тому назад, и потому, что военная прокуратура отказалась принять это дело. Второе мое дело было направлено в Судебную палату разве только потому, что доказательства настолько ничтожны, что не было уверенности, как отнесутся к этому офицеры.

Несколько дней тому назад в военном суде слушалось дело девятнадцати социал-демократов, захваченных на собрании. Приговор очень строгий. Четыре человека – по шесть лет каторги, девять – по четыре года, шесть – на поселение. Вчера слушалось дело тринадцати бундовцев из Кола-Калишской губернии. Большинство из них – пятнадцатилетние мальчуганы. Один оправдан, двух приговорили к четырем годам каторги, пятерых – к двум годам восьми месяцам, остальных – на поселение.

...Вчера ночью казнен кто-то, сидевший под нами в камере номер двадцать девять. Неделю тому назад повесили двоих из этой же камеры. В окно слышно, как идут на место казни солдаты, затем доносится беготня, слышно, как выводят приговоренных из камеры в канцелярию, а затем из канцелярии со связанными руками в тюремную карету. После этого целые дни – когда слышишь шагающие отряды войск – кажется, что это опять ведут кого-нибудь на казнь.

Я теперь в камере номер один – рядом с канцелярией. Меня перевели сюда четыре недели тому назад и посадили с другим товарищем. По-видимому, сделано это для того, чтобы ограничить мою возможность агитировать жандармов. Жандармы боятся разговаривать с сидящими вдвоем.

Рядом с нами сидела Мария Рудницкая. Оправданную в четверг военным судом второй раз (теперь по обвинению в убийстве стражника, раньше – в принадлежности к варшавской боевой организации ПСС), в субботу ее увезли в ратушу. Теперь, говорят, она в "Сербии" (женская тюрьма) дожидается из Петербурга решения об административной ссылке. В павильоне чуть ли не все любили ее за веселый характер и за молодость, а многие влюблялись в нее, черпая отсюда силы к жизни и наполняя свое время писанием писем и изыскиванием способов их пересылки. Некоторые целыми днями простаивали на столе, чтобы не пропустить минуты, когда она пойдет на прогулку или будет возвращаться с нее. Приходили в отчаяние, когда не получали писем или не могли их передать. Тысячу раз решали уже не писать, порвать с ней. Я вспоминаю при этом рассказ Горького "Двадцать шесть и одна". Несколько дней сидела вместе с ней шпионка, присланная сюда охранкой и получившая за это пятнадцать рублей, чтобы заключенные заводили с ней романы и чтобы она могла этим путем выудить сведения у легковерных людей. Но она недостаточно ловко это проделывала и немедленно же была разоблачена. Она называла себя Юдицкой, письма для нее направлялись как Жебровской, а жандармы именовали ее Кондрацкой. Во втором коридоре тоже сидел шпион, выдававший себя за доктора Чаплицкого из Стараховиц Радомской губернии. Оказалось, что он вовсе не знает этой местности. К нему обратились за медицинской помощью: кто-то жаловался на болезнь почек. Он предложил ему самому "прослушать" свои почки: "Если звук ясный, отчетливый, тогда почки здоровые, если глухой – необходимо лечиться".

...После голодовки Ватерлос был все время в больнице, кандалы с него сняли. Теперь его опять перевели в Десятый павильон, кажется, опасаясь, чтобы он не убежал из лазарета. Врач будто бы сказал, что дольше месяца он не проживет. Аветисянц, бывший офицер, отбывающий здесь срок заключения в крепости, тоже очень плох, хотя и не подозревает этого. У него туберкулез.

Дней семь – десять тому назад здесь арестован солдат по фамилии Лобанов, производивший для нас покупки. Он сидит во второй камере. За что арестован, не знаю. Жандармы теперь запуганы и боятся разговаривать с нами; только по глазам можно узнать, кто сочувствует.

...Вонсяцкий ухитрился превратить Всероссийский офицерский союз в Военно-революционную организацию социал-демократов только на том основании, что кое-кто из офицеров находился в связи с социал-демократами. Главным свидетелем является некто Гогман, бывший офицер из Брест-Литовска, обокравший военную кассу, бежавший, пойманный и приговоренный к полутора годам арестантских рот. Его перевел сюда Вонсяцкий, и его подсаживали по очереди ко всем привлеченным по этому делу офицерам. Все знали, что он шпион, остерегались его и ничего при нем не говорили, а он на дознании передавал всевозможные небылицы и показывал все, в чем Вонсяцкий обвинял офицеров. Он проделывал и не такие еще фокусы. Он оставался в камере, когда другие ходили на прогулку, и в отсутствие того или иного офицера точками в книгах писал компрометирующие его данные. Об одном из офицеров, Калинине, он, например, показал, что, когда он, Гогман, гулял по двору с двумя солдатами, тот крикнул в окно: "Товарищи, это негодяй, шпион", в действительности это крикнул я, и Гогман прекрасно меня видел, так как довольно долго ко мне присматривался". "Ах, увольте меня от этой грязи!"

...На очередной доклад царю Столыпин пригласил генерала Герасимова; речь шла о поездке Николая на празднование двухсотлетия битвы под Полтавой; ясно, станет вопрос об организации надежной охраны.

– Государь может ехать куда угодно, – сказал Герасимов. – Я ему теперь не очень-то нужен... С ревельским эпизодом эпоха бомбистов окончена... Эсеры переживают сильнейший кризис, агентура сообщает, что после бегства Евгения Филипповича...

– Кого? – недоуменно переспросил Столыпин. – О ком вы?

– Об Азефе, Петр Аркадьевич. Неужели успели забыть? О том человеке, без помощи которого мы... вы бы не смогли успокоить Россию.

Едва заметная улыбка тронула чувственные губы премьера.

– "Мы", Александр Васильевич, "мы". Я чужую славу не забираю, своей готов поделиться, у нас ведь чем незаметнее, тем надежнее, как высунешься, сразу врагов наживешь, каждый третий Сальери, готов соседу глотку перегрызть, коли тот достиг успеха... Ну, продолжайте по поводу эсеров, государь интересуется судьбою сбежавших от кары бунтовщиков...

– Эсеры разваливаются, Петр Аркадьевич... Чернов короновал Савинкова главою боевки...

– Это боевая организация? – уточнил Столыпин. – БО?

– Именно так, – кивнул Герасимов. – "БО"... Так вот, после трагедии с Азефом именно Борис Савинков был делегирован главою террора, получил деньги, да и укатил в Биариц, а потом, через всю Францию, в Монте-Карло... Играл... В рулетку... Мои филеры его всюду сопровождали... Сначала выигрывал, что-то около семи тысяч взял... Ну, казалось бы, слава богу, успокойся... Так нет же, начал рисковать...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю