Текст книги "Горение (полностью)"
Автор книги: Юлиан Семенов
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 99 страниц)
...Гуровская стремительно пробежала через комнату, припала к окну: нет ли слежки. Пока она ехала в Варшаву из Берлина, ее неотрывно преследовала мысль, что казнь, смерть, небытие – где-то все время рядом с нею; на соседей по купе она глядела затравленно, успокаивая себя тем единственно, что истинная опасность настанет тогда, когда ей придется остаться одной.
И вот сейчас, отперев дверь варшавской квартиры, она пробежала сквозь комнаты, вдыхая устоявшийся запах "кэпстэна", готовая разрыдаться от сознания сиюминутного чувства безопасности, оттого, что рядом Влодек, которого она всегда считала слабым и ощущала свою силу подле него: сила появляется, если ты нужен кому-то одному, живому, а не отвлеченному понятию, как тем, в Берлине, бессердечным, живущим мечтою, химерой – не жизнью.
– Геленка! Откуда ты? – Ноттен лежал на диване, обложенный газетами.
Она оторвалась от окна, обернулась, пошла к нему, ткнулась лицом в шею и жалобно прокричала:
– Я погибла, Влодек! Я погибла, погибла, погибла!
– Что? Что произошло? Что с тобой? Что случилось? – тихо спрашивал Ноттен, понимая в глубине души, что случилось то с т р а ш н о е, чего ждал он сам и неведомо каким знанием – Глазов.
– Погибла, погибла, погибла! – длинно, по-детски, тянула Гуровская. – Я погибла...
Ноттен бросился на кухню, принес из ящика настойку валерианы, вылил дрожащей рукой серебристо-бурую жидкость в воду, дал выпить Гуровской, придерживая ее голову сзади, как малому ребенку.
Зубы ее стучали о стакан дробно, и Ноттен отчего-то представил, каким будет череп Елены, испугался того, как спокойно он представил себе это, и полез в карман шлафрока за трубкой.
– Ну, успокоилась немного?
– Да, чуть-чуть... Нет, ужасно, я просто не знаю, как жить...
– Посмотри мне в глаза.
Гуровская медленно подняла на него глаза, и его поразили быстро бегающие и постоянно меняющиеся зрачки женщины.
– Ну, расскажи, что стряслось? Я помогу тебе.
– Нет, нет, это ничего, это – я... Мне... С тобой ничего, это должно пройти. Понимаешь? Это должно все кончиться. Так не может быть всегда, не может, Влодек! Я сейчас... Ты только не думай.
– Геленка, скажи мне правду... Тебя что-то испугало, на тебе лица нет. Кто тебе поможет, если не я? Ну? Говори. Я жду. Облегчи себе сердце.
Она снова, – как-то внезапно, испугавшись сама, видимо, этого, – тихонько заверещала, без слов, на одной ноте:
– Я погибла, Влодек, я погибла, понимаешь, погибла, погибла, погибла...
– Мне уйти?
– Что?! Куда? Бога ради, не уходи! Сейчас я возьму себя в руки. Только не бросай меня!
– Я не терплю истерик. Или ты скажешь мне, что случилось, или я уйду.
– Хорошо. Я скажу. Я тебе скажу все.
"Боже мой, я не знаю, что сказать, – поняла вдруг Гуровская, – он сразу же ощутит ложь. Боже мой милосердный!"
– Ну?
– Влодек, любимый, дай мне прийти в себя. Я не могу опомниться. Я тебе расскажу, все расскажу, только чуть позже. Ладно?
– Нет. Ты мне все расскажешь сейчас.
– Боже мой, но почему все так жестоки?! Это связано с партией, понимаешь?! С партией!
– Почему ты "погибла" в таком случае?
– Потому что меня заподозрили в провокаторстве.
– Заподозрили или уличили?
– Нет, меня нельзя уличить! Я ни в чем не виновата! Меня заподозрили только лишь...
– "Только лишь", – повторил Ноттен. – Я жду правды, Гелена. Тогда я смогу помочь тебе.
– Мне никто не может помочь, – ответила она тихо, глядя в лицо его бегающими глазами, в которые, казалось, были втиснуты жестокие ободья зрачков, ставшие неподвижными, тоненькими, едва заметными.
Ноттен вышел в соседнюю комнату, чувствуя на спине испуг женщины. Он достал из нижнего ящика стола браунинг, который дал ему Глазов, сунул рыбье, скользкое, холодное тельце смерти в карман, вернулся к Гуровской, заставил себя поцеловать ее, почувствовал сразу, что она поняла это его внутреннее понуждение, и шепнул ей на ухо:
– Я могу тебе помочь. Только я. Потому что я скажу тебе путь к спасению. Я дам тебе револьвер и ты пристрелишь на Сенаторской Шевякова.
Гуровская молчала долго, и он чувствовал, как после упоминания фамилии Шевякова тело ее задеревенело, особенно спина.
– Ты давно знаешь? – спросила она наконец.
– Знаю.
– От кого?
– От Глазова.
– У него лошадиное лицо?
– Да.
– Значит, мы с тобою оба провокаторы? – странно усмехнулась она. – И скрывали друг от друга. Какая прелесть. Я ведь к ним пошла, чтобы...
– Зачем ты к ним пошла?
– Так. Из интереса. Истеричка.
– А я к ним не ходил. Они меня арестовали на твоей квартире, у гектографа. Но я отказался, Лена. Я ничего не сказал им. Я всё сказал Матушевскому.
Спина ее расслабилась, сделалась мягкой, податливой, и странное подобие улыбки осветило вдруг лицо женщины.
– Слава богу, – сказала она. – Не так гадостно, значит, кругом. И не все подобны мне...
Когда Ноттен услышал щелчок выстрела, а потом еще два таких же глухих щелчка, внутри у него что-то оборвалось. По-прежнему вокруг было тихо, слышались только пьяные голоса и музыка – наверное, праздновали чей-то день ангела. На улице было пустынно.
"Только б не уехал извозчик, – повторял, как заклинанье, Ноттен, – только б он не уехал..."
Он повторял это минут уж двадцать, и не потому, что действительно боялся, будто извозчик, получивший пятиалтынный за ожидание, может уехать, но просто фраза эта привязалась к нему, и ни о чем другом он сейчас не мог думать. Потом вдруг понял, что это не его фраза, а слова Глазова, который дважды повторил: "Только б ваш извозчик не уехал".
И в это время распахнулись двери подъезда.
Ноттен сделал было шаг вперед, чтобы схватить Елену за руку и потащить ее через проходные дворы, представляя себе заранее, что после убийства полковника она будет в состоянии невменяемом, но в проеме появился Шевяков, толкавший перед собой Гуровскую, растрепанную, с разбитыми губами. Он держал ее руки в своих, и лицо его было белым, как полотно.
Ноттен ощутил в себе легкость, какую-то особую, неведомую ему ранее, и понял, что сейчас потеряет сознание. Он хотел опустить руку в карман пальто и достать браунинг с маленьким дулом, но не чувствовал в себе сил пошевелиться.
Как в странном сновидении, откуда-то из-за спины Шевякова появился Глазов в шляпе, надвинутой на лицо, выбросил вперед руку, громыхнуло несколько выстрелов. Последний ожег лицо Ноттена, скомкал, повалил, уничтожил...
Гартинг встретился с Мечиславом Лежинским возле Бранденбургских ворот, у самого начала Зигесаллее.
– Дорогой Мечислав Адольфович, – сказал Гартинг, взяв Лежинского под руку, – я делю человечество на два класса – на тех, кто мне приятен, и тех, которые вызывают отвращение. Между ними-то, между двумя категориями этих людей, и происходит постоянно истинно классовая борьба. Не согласны?
– Я слушаю.
– Могу выдвинуть другую тезу. Я правильно говорю – с точки зрения Марксового учения? Теза?
– Точнее – тезис.
– Слишком близко к латыни. Латынь это холод, а я люблю тепло, даже туалет сказал покрасить в розовый цвет: пошлятина, понимаю, но в первое мгновенье там всегда холодно, даже в жару. Так вот, извольте, второй тезис. Мир – это постоянная борьба мужчины и женщины, все остальное – мура собачья. И гармонии в сражении за свободу достичь невозможно, поскольку слабый пол далекими своими инстинктами сражается за несвободу, за ограничение нашей воли, за подчинение нашего естества жупелу семьи, дома, благополучия: каждая семья – это мир в миниатюре, Мечислав Адольфович...
– Реферат не хотите в нашем клубе прочесть? – поинтересовался Лежинский. Вас бы там очень лихо разложили.
– Смотря как посмотреть. Позиция моя – абсолютна. Ее невыгодно признавать – другое дело. Я знаю мнение по этому вопросу доктора Любек, так ведь конспираторски Розу зовут?
– Так.
– Не зря хлеб ем, – вздохнул Гартинг, – идет работа. А доктор Любек в чем-то сходится со мной...
Лежинский увидал кого-то в толпе, сжал руку Гартинга:
– Юзеф... Быстро уйдем куда-нибудь!
– Юзеф? – переспросил Гартинг, повернувшись профессиональным филерским "заворотом на месте". – Дзержинский?
– Кажется.
– Не кажется, а именно так: я его портрет узнал.
– У вас его безусый портрет должен быть.
– С усами тоже есть. У нас тут фотографы отменно работают.
– Если он меня спросит, с кем был, что отвечать?
– Господи, скажите – знакомый! Влас Родионович Голопупов. Купец. Да потом здесь со мной можно спокойно ходить – никто меня из ваших не знает.
– Я проваливаться на глупости не хочу. Вы меня куда-нибудь приглашайте от центра подальше.
– Ладно. Едем в один дом: там можно чаю попить.
– Ну вот, товарищ Бебель, – сказал Дзержинский, раскладывая перед социал-демократическим депутатом рейхстага фотографические карточки. – Это Гартинг с нашим другом на прогулке. Здесь – у входа на его конспиративку, Вагнерштрассе, восемь, около Цвибау. Здесь – он выходит из русского посольства, и ваши гвардейцы ему честь отдают. Очень хорошо получилось на фотографии, нет? Это его телефоны – в посольстве и дома. А это список вопросов, которые Гартинг поставил Мечиславу Лежинскому. И таких Гартингов, видимо, в Европе немало. Они губят людей, они шельмуют польских социал-демократов, доводят их до самоубийств или, когда что-то у них не выходит, сами убирают. Сначала – мы проанализировали работу Гартинга по вербовке – Гуровская была жертвой; провокатором она стала потом.
– В России таких Гартингов больше, – сказала Роза Люксембург.
– Да, – согласился Дзержинский, – и они работают, вербуя провокаторов в тюрьмах, после ареста. Там легче распознать – т ю р ь м а сразу чувствует чужого, камера заставляет быть зорким. А здесь? Как быть здесь? Гуровская-то в тюрьме не сидела, значит, здесь ее подхватили? В Берлине? Так же, как пытались с Мечиславом.
– Вы настоящий конспиратор, товарищ Юзеф! – сказал Бебель, глянув при этом на Розу. – Нат Пинкертон должен испытывать к вам зависть. Очень все здорово! Не рассердитесь, если дам совет? В старые времена, когда нам приходилось работать в подполье, Энгельс советовал: "Пока не доведете в с е до конца – не слезайте". Доводите до конца, не слезайте, а я тем временем буду размышлять, как погромче заявить это дело. И не вычленяйте польскую проблему, ударяйте весомей.
Совет старого немецкого социал-демократа заставил Дзержинского проиграть свою любимую игру в "продление жизни" особо внимательно, и он обнаружил целый ряд ошибок, совершенных им не только сегодня, когда кончилось наблюдение за Гартингом, но и все те дни, пока он, договорившись со своим приятелем, репортером "Берлинер Цайтунг" Фрицем Зайделем, делал разоблачительные снимки.
Во-первых, понял Дзержинский, ошибка заключалась в том, что он не наладил контакт с русскими социал-демократами, эсерами и анархистами. Видимо, если бы он координировал свои действия с ленинским эмиссаром в Берлине Валлахом и с друзьями Сладкопевцева, работа против Гартинга могла быть закончена раньше.
Во-вторых, надобно было доказать, что Гартинг имеет прямые контакты с берлинской полицией, а это было упущено, никаких, во всяком случае, документов или фотоснимков получить не удалось, в то время как немецким социал-демократам был необходим п о в о д для начала кампании. Политическая борьба предполагает наличие ф а к т а, который в условиях парламентского государства является единственным серьезным поводом для открытого столкновения с реакцией.
Дзержинский, решивший было сегодня пораньше лечь спать, оттого что последнюю неделю не знал ни минуты отдыха с этим новым для него делом, вышел от Бебеля, сел в метрополитен, именуемый отчего-то "у-баном", и поехал на Марктплац – там жил Фриц Зайдель.
Познакомился с ним Дзержинский случайно. Когда снова открылось кровохарканье, Люксембург разволновалась, стала попрекать его "расхитительством", потому что, говорила она, "твое здоровье принадлежит партии, нашему делу, и ты не вправе играть в Чайльд Гарольда. Я понимаю, что ты должен возвращаться в Краков, я понимаю, что на тебе газета, организационная работа, связь с Варшавой, я все понимаю, но хуже будет, если ты совсем вывалишься из рядов и должен будешь год сидеть в Швейцарии. С точки зрения экономических интересов партии нам выгоднее отправить тебя в какую-нибудь деревушку на Балтике, чем потом собирать по крохам средства для оплаты швейцарской санатории, – ты же знаешь, какие там бешеные цены".
Словом, его отправили в Циновитц, маленький, тихий поселок на острове Узедом, неподалеку от Грейсвальда. Одно утешение – можно ездить в Грейсвальдский университет и читать газеты – даже русские: кафедра славяноведения здесь считалась одной из лучших в Германии.
Распорядок дня у Дзержинского в Циновитце был, как он шутил, отменно-тюремный: ни минуты безделья. Утром, после завтрака в пансионате фрау Нагель "Зее унд Вальд" – прогулка по пустынному еще пляжу, по сыпучему белому песку, мимо сосен, похожих чем-то на те, якутские, что стелились распущенными кронами вдоль Лены; потом – работа с газетами (Дзержинский взял за правило вести архив по интересам: экономика, политика, армия, образование, революционное движение, профсоюзы, национальный вопрос, тайная полиция, искусство, медицина), потом, перед обедом – еще одна прогулка, по тому же маршруту. В полдень, однако, пляж не был пустынным: в аккуратных, именных "штрандкорбах" – плетеных ящиках, в которых курортники отменно "улавливали" солнце и не страшились порывов изменчивого здесь ветра, – дремали папаши и мамаши, а детишки с боннами и гувернерами играли возле воды: все как один строили из песка замки. Хоть бы один малыш просто лежал или плескался в воде! Нет, либо купание, либо исступленное, вдохновенное строительство песчаных замков, с высокими башнями и замысловатыми тайными ходами.
"Они приучены к организации во всем, даже в досуге, – подумал тогда Дзержинский, – кочевники Европы, куда ни крути, сколько их рассеяно по свету! Со времен крестовых походов поднялись, потянулись к теплу, к новым землям... Отсюда такая страсть к возведению замков – надо уметь удерживать; отсюда такая слаженность в движениях – кочевье предполагает гармонию сообщества; у якутов так же, особенно когда идут надолго в тайгу, на белковье".
Он тогда долго наблюдал за игрой-работой голубоглазых веселых детишек и оторвался, лишь когда кто-то засмеялся у него за спиной.
Дзержинский обернулся: рыжеволосый парень с фотографическим аппаратом, рассматривая его заинтересованно, прикуривал на ветру.
– Я сделал с вас двадцать портретов "Христос на берегу" – выгодно продам в мою газету для рекламы здешнего курорта.
– Вот уж не надо, – попросил Дзержинский, – я, знаете ли, рекламу не люблю.
– По нашим законам я вправе распоряжаться своею собственностью, – Зайдель похлопал огромной ладонью по фотоаппарату, – так, как мне это представляется целесообразным.
– Отчуждение, – улыбнулся Дзержинский, вспомнив отчего-то, как мучался в Вильне еще, начав посещать кружки, – не мог понять Марксово словечко "отчуждение". Ему казалось тогда, что это слово определяет лишь отношения между людьми, никак он не мог взять в толк, каким образом земля "отчуждается" от человека.
– Что? – не понял его фотограф. – О чем вы?
– Об отчуждении собственности. Все, казалось, понимал в этом вопросе, а вот то, что с развитием техники можно отчуждать человека от него же самого и превращать это отчуждаемое в собственность, – такого представить не мог.
– Вы юрист?
– Нет.
– Художник?
– Художник? – Дзержинский удивился. – У художников должны быть длинные волосы и в глазах рассеянная собранность.
– "Рассеянная собранность"? Как бывший художник свидетельствую – вы попали в точку.
– Бросили живопись?
– В век фотографии она не нужна.
– Глупо. Фотография фиксирует факт, живопись познает природу явления.
– Вы мыслите геттингенскими формулировками – слишком консервативно.
Дзержинский покачал головой:
– Меня обвиняли во многих грехах, но чтоб в консерватизме – ни разу.
Потом они проводили все дни вместе: Зайдель оказался парнем на редкость славным.
Однажды Дзержинский проснулся, когда еще только-только рассветало, вышел на пляж, зябко ежась на легком бризе.
Он взял за привычку гулять вместо зарядки – однообразие гимнастических упражнений было не для него, он чтил дисциплину внутреннюю превыше внешней, организованной в раз и навсегда заученную форму.
В то утро Дзержинский шел по сыпучему, белому песку быстро, смотрел на красноголовых, писклявых чаек, на серый, металлический лист тяжелого моря, редко – под ноги; когда же глянул, обходя зеленые, словно волосы утопленницы, водоросли, выброшенные на берег ночным прибоем, заметил диковинного крокодила с ракушками-глазами; нимфу с игриво загнутым хвостом, Нептуна, сжимавшего в руке трезубец.
"Прелесть какая, – подивился Дзержинский, – настоящее искусство. Обидно волна слижет".
Он увидал вдали одинокую фигуру: человек стоял на корточках и строил, как решил Дзержинский, замок из песка.
А когда подошел ближе, понял, что это – Фриц, и лепил он не замок, а огромную, диковинных форм черепаху.
– Вот, – сказал Фриц, заметив Дзержинского, – потянуло к изобразительности после наших разговоров. Так спокойно мне было, Юзеф, так хорошо и тихо, а вы взбаламутили...
...Только Фрицу мог Дзержинский доверить дело с Гартингом – другой и за деньги б не решился, а этот умел работать бесплатно.
...Дзержинский разыскал Зайделя в полночь: кончилась съемка в Опера приезжала с гастролями Айседора Дункан; Берлин, казалось, сошел с ума, редакторы платили бешеные деньги за хорошую фотографию юной парижской балерины, Фриц, взмокший, вымотанный, с синяками на локтях, оттого что падал два раза сшибленный озверелыми конкурентами, сидел в "Ратхаузе" и пил пиво кружку за кружкой.
– Тебе бы в Шерлок Холмсы, Юзеф, – сказал Фриц, когда Дзержинский присел к нему за столик. Официанты ходили вокруг Зайделя волками – работа уже кончилась, но посетителя ведь не погонишь, посетитель – истинный хозяин ресторана, однако всем своим видом они показывали, что пора бы уж и честь знать.
– Пошли, – сказал Дзержинский, – серьезное дело, Фриц.
– Мы же закончили серьезное дело.
– Мы только начали его. Я был безмозглым идиотом, когда говорил тебе, что мы все закончили. Мы только начинаем, Фриц, мы еще только начинаем.
Через десять дней Дзержинский встретился у Розы Люксембург с представителями латышской социал-демократии.
– Товарищи, – спросил он, – что у вас находится на Байоретерштрассе, восемь?
Латыши переглянулись – от Юзефа в революционной среде тайн не было, его знали, ему верили, но про Байоретерштрассе было известно трем членам ЦК – там находился перевалочный пункт по транспортировке нелегальной литературы в Ригу.
– Товарищи, – поняв, отчего латыши не отвечают, продолжал Дзержинский, явку надо менять. Вы провалены. Вот вам фотографии, которые подтверждают мои слова. Двое в шляпах – русские филеры. Проверьте всех тех, кто везет литературу в Ригу, возможна провокация.
Назавтра встретился с армянскими социал-демократами. Выслушав Дзержинского, маленький, порывистый Мартиросян обернулся к Мнацаканову и Алабяну:
– Сегодня же принять меры. Спасибо, Юзеф.
Вечером того же дня Дзержинский предупредил об опасности товарищей из Бунда.
Через неделю он увидался у Люксембург с худым, холеным, несколько надменным человеком.
– Никитич, – представился товарищ по-русски.
Чуть помедлив, Дзержинский – тоже по-русски – ответил:
– Очень приятно. Юзеф.
И оба улыбнулись – знали друг друга не первый уже месяц: Леонид Борисович Красин познакомился с Дзержинским на квартире у Меира Валлаха – Максима Максимовича Литвинова, который отвечал за переправку большевистской литературы в Россию, и вместе с Мартыном Лядовым – параллельно с Дзержинским – вел работу против Гартинга.
(Ленин, выслушав рассказ Красина о том, как Дзержинский спас транспорт нелегальной литературы, еще раз переспросил:
– Значит, говорите, Дзержинский? Надо запомнить. Я считал его прекрасным организатором и газетчиком, но то, что он такое придумал... Молодец! Дантон, революционный Дантон! Такого бы в Комитет общественного спасения, а?! Молодец... Если мы, наконец, объединимся с поляками, я буду просить выписать ему партийную книжку под номером два.
– А номер один? – спросил Красин.
– Номер один мы бы подержали для Плеханова; жаль, если совсем отойдет.
– А вам какой номер будем выписывать? – спросил Красин.
– Я за нумерацией не гонюсь, – ответил Ленин. – История разберется, кому какой номер проставить, – важно только, чтоб не на лбу – клеймом.) 11
...В тот день заседание прусского рейхстага не обещало ничего интересного, поэтому ложи прессы были почти пусты: множество депутатов гуляли по огромным мраморным серым холодным коридорам, пили в буфете крепкий кофе, дискутировали разные разности с ответственными чиновниками министерств, которые обычно поджидали здесь "своих" депутатов, чтобы заранее выяснить позицию во время предстоящих обсуждений бюджетных статей, а коли позиции еще определенной нет, попробовать создать ее.
Поэтому когда Август Бебель взошел на трибуну, все считали, что вопрос он поднимет локальный.
– Господин президент, господа депутаты, майне дамен унд геррен, – начал Бебель неторопливо, зная, что на его выступление соберутся. Он давал время депутатам и журналистам занять места, поэтому с главным, с основным, тянул. Предмет моего выступления может показаться вам странным только при поверхностном с ним ознакомлении. Речь пойдет не столько о вмешательстве в наши внутренние дела агентов иностранной державы, сколько о том, что министерство внутренних дел и прусская полиция скрытно и вероломно нарушают нашу конституцию, входя в сговор с полицейским агентом России, выступающим во время приемов и светских раутов под обличьем дипломата. Я располагаю документами о противозаконной деятельности так называемого дипломата, свившего себе полицейское гнездо в центре Берлина под крылышком нашего добренького министерства внутренних дел. Я располагаю данными о том, что дипломат занимается сбором данных о русских революционерах, нашедших политическое пристанище в нашей конституционной стране. Я намерен потребовать расследования деятельности так называемого дипломата...
– Пожалуйста, факты, – поморщился президент рейхстага, – в таком межгосударственном вопросе потребны факты, имена, веские доказательства.
– Ну что ж, вы сами попросили факты, имена и доказательства, – мгновенно откликнулся Бебель. – Извольте, я начинаю приводить имена и факты...
...Прусский канцлер Бюлов принял русского посла Остен-Сакена в загородной резиденции: после перенесенной инфлуэнцы врачи предписали две недели абсолютного покоя, парное молоко с медом и прогулки в сосновом лесу.
Однако речь Бебеля, породившая недоуменное недовольство кайзера, понудила Бюлова вызвать посла – в нарушение предписаний врачебного консилиума.
– Ваше превосходительство, – сказал Бюлов, пригласив Остен-Сакена не в кабинет, а на открытую веранду, к завтраку, – опасения Санкт-Петербурга по поводу того, что речь одного из безответственных депутатов рейхстага может поколебать узы дружбы, существующие между нашими монархиями, необоснованны, совершенно необоснованны. Мы позволяем говорить с трибуны рейхстага все, что угодно. Мы позволяем, – повторил Бюлов. – Но мы можем и возразить, если в этом возникнет нужда. Что ж, нужда возникла. Мы возразим. Мы щелкнем по носу. Ваш дипломат... – фон Бюлов не помнил, естественно, фамилии Гартинга, а посол не счел целесообразным подсказывать, – ваш дипломат, – продолжал Бюлов, поняв, отчего промолчал посол. – должен продолжать свою работу с таким же рвением, как и раньше...
...Гартинг посмотрел на Остен-Сакена соболезнующе:
– Как "раньше" – невозможно, ваше превосходительство. Я теперь персона "нон грата", хотя никто меня не понуждает уехать отсюда. В отличие от вашего ведомства, мне потребно полнейшее отсутствие какой бы то ни было популярности.
– Я сделал все, что мог, Аркадий Михайлович.
– Вы думаете, я не благодарен вам за это? Виню я не кого-нибудь, а себя. Что ж, на ошибках учатся. Сделаем вывод.
...Слово, данное барону Остен-Сакену, фон Бюлов сдержал: в Кенигсберге была арестована группа русских социал-демократов (в Берлине все успели скрыться), которая "держала" перевалочные склады "анархической" литературы возмутительного содержания, "хранение которой в "дружественной державе", то есть в России, карается каторгой".
Через три дня в немецких газетах начался хорошо организованный шабаш; описывались подробности ареста "террористов, укрывавших бомбы, револьверы и пулеметы"; намекалось, что люди эти говорят по-немецки "с акцентом, достаточно явно определяющим их национальную принадлежность"; что склады они организовали самой "русско-прусской границы, а контрабандисты осуществляли переброску не только литературы, но и самих анархо-нигилистических бандитов, вооруженных с головы до ног, ибо единственная цель их заключается в проведении террористических актов".
Ларчик открывался просто: дело было не только в Гартинге и Остен-Сакене; дело было в Круппах и Зауэрах, которые властно диктовали политикам свои требования: "Дайте нам русский рынок, ибо это ближе и дешевле, чем Канада, Бразилия, Персия или Япония. Рынок только тогда -рынок, если налажены добрые отношения, доверие и взаимовыручка".
Службы разведки крупнейших германских концернов точно заметили тенденцию русского министерства иностранных дел: подспудно, неуклонно, неведомые, но могущественные силы проводили курс на сближение с Англией, невзирая на то, что граф Витте продолжал настойчиво повторять: "Лишь союз России, Германии и Франции может гарантировать стабильность Европы". Новые веяния в Санкт-Петербурге – таинственные, неуловимые – носили характер англофильский; Германию хотели оттеснить, завязав на шее Берлина "жгут англо-русско-французской дружбы".
Поскольку русская политика, как внешняя, так и внутренняя, была персонифицированной, авторитарной, то есть г о с у д а р е в о й, Берлин решил сыграть именно на этом, доказав Царскому Селу, что лишь правительство Кайзера понимает заботы Самодержца, в то время как британский Эдуард раздавлен парламентом, бесправен и является пешкой в руках франкмасонов, а уж о Париже, где в кабинете министров всевластвуют социалисты, и говорить нечего.
Арестами социал-демократов русского происхождения Берлин как бы протягивал руку Санкт-Петербургу – за государем оставалось руку эту дружескую принять.
Николай Второй весьма внимательно отнесся к событиям, которые начали медленно и туго раскручиваться в Берлине, начавшись в общем-то с того, что Дзержинский придумал и осуществил комбинацию против Гартинга, представлявшего не протокольные (как Остен-Сакен), а истинные интересы российского трона.
В ответ на арест "нигилистов, анархистов, бандитов, замышлявших заговор против священной особы", в ответ на угрозу Берлина, а может, и не угрозу, а твердо принятое решение – выдать России арестованных и никак не мешать Гартингу и впредь ш п и о н и т ь, в рейхстаге с протестом выступил юрист социал-демократии Германии профессор Гаазе.
Ему немедленно ответил статс-секретарь фон Рихтгофен:
– Имперскому канцлеру известно, что чиновнику, принадлежащему к здешнему русскому посольству, поручено его правительством следить за действиями и происками находящихся в Германии русских анархистов. Устранение существующих условий представляется канцлеру ненадлежащим; это в интересах нашей империи, чтобы за происками иностранных анархистов следили органы их отечественного государства – без осуществления публичной должности. Я охотно объявляю, что мы никоим образом не намерены оказывать содействия взбунтовавшимся подданным дружественного государства, мы не имеем никаких оснований заявлять о каком бы то ни было участии к фанатичным врагам существующего правового строя в этом соседнем государстве. В общем, это не только в интересе России, но в интересе всех цивилизованных государств – бороться с анархическими происками. Вы не можете требовать, господа депутаты, чтобы со столь опасными индивидами мы обращались в бархатных перчатках. Я думаю, что наш долг заключается в том, чтобы содействовать самому тесному соприкосновению полицейских установлений различных соседних государств в их борьбе против террора. Русских анархистов невозможно препровождать ни в какое другое место, кроме как на русскую границу – для передачи по надобности. Не думаете ли вы, что прием высланных русских анархистов доставит удовольствие какому-нибудь третьему соседнему государству? "Чего не хочешь, чтобы делали тебе, не делай другому". При решении такого серьезного вопроса, как вопрос об анархистах, никакая сентиментальность не у места. Мы задерживаем этих людей, когда они становятся особо опасными, и переправляем их через ту границу, которая представляется нам наиболее целесообразной. Если они не желают быть выданными – пусть ведут себя смирно. Мы не принуждаем их, и никто их не принуждает быть анархистами. Если, однако, они желают быть таковыми, то они должны быть готовы к последствиям своих деяний. Конечно, этим господам удобно пребывать здесь, у нас, где они себя чувствуют лучше, чем в своем собственном отечестве. При этом они желают носить венец политического мученичества. Поощрять это мы не имеем никаких оснований ни сейчас, ни в будущем.
Карл Либкнехт назвал выступление барона Рихтгофена "циничным, аморальным" и немедленно организовал кампанию в социал-демократической прессе: материалы с новыми фактами готовил Дзержинский.
Август Бебель говорил в рейхстаге:
– Господин статс-секретарь, видимо, не предполагал, выступая со своим пресмыкательским заявлением, что реакция будет столь единодушной, начиная от социал-демократов и кончая буржуазными радикалами. Называя "анархистами и нигилистами" социал-демократов, которые никакого отношения к террору не имели и не имеют, но которые не отрицают своей работы в области пропаганды идей гуманизма и классового равенства, барон Рихтгофен упустил из виду, что даже господин Петр Струве со своим умеренно-буржуазным журналом "Освобождение" запрещен в России и официально именуется "анархистом", тогда как у нас в Берлине его не называют иначе, как "консерватор". Выступление барона Рихтгофена свидетельствует о том, что правительство пошло на поводу у тех сил, которым само слово "прогресс" представляется анархизмом. Однако, к счастью, прогресс неодолим – в России тоже!
Фон Бюлов разыгрывал свою комбинацию по законам Мольтке, по военным законам "больших охватов". Он ждал, что реакция на выступление Рихтгофена будет именно такой, какая и планировалась. Он не торопился "ударять" и на этот раз, он давал страстям накалиться.