Текст книги "Горение (полностью)"
Автор книги: Юлиан Семенов
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 99 страниц)
...Рачковский пришел к Ландезену поздним вечером, представился своим именем, назвал должность и, попросив разрешения закурить, заметил:
– Абрам Мовшевич, негоже старых друзей забывать. Полковник Секеринский просил вам кланяться.
– Я вас ему поклон передать не попрошу, – ответил Ландезен, ощутив в груди певучую радость – все шло так, как им поначалу и задумывалось. – Я, наоборот, попрошу вас полковнику Секеринскому от меня передать вражду и презрение.
– Что вы от него хотите? – Рачковский воспринял эти слова неожиданно для Ландезена. – Маленький чиновник; легавая, которая дальше своего носа не видит, что прикажут, то и сделает. На дураков умному обижаться нет смысла, с ними, с дураками, да еще в нашей системе, надо уметь воевать, но – доказательно, а отнюдь не словесно.
– Вот и воюйте, – ответил Ландезен, – вы – по-своему, я – по-своему.
– Глупости только не болтайте. Самолюбие – самолюбием, а голову надо всегда держать холодной. Вам – как никому другому. Вы себе не поможете – никто не поможет. А ежели я копию письма из Петербургской охраны передам вашим новым друзьям – не знаю, где вы тогда сможете скрыться: в Европе, во всяком случае, не скроетесь. Америка что разве... Но и там найдут. Нам – тьфу, а новые друзья – разыщут.
– Вы меня, Петр Иванович, не пугайте, не надо. Я уж свое отпугался. И заботу о моей персоне тоже, пожалуйста, не выказывайте – я ей цену знаю, вашей-то заботе. А если действительно хотите мне серьезное предложение внести, то попрошу вас взять перо и составить договор о работе, как в Европе пишут: "найм – увольнение", и цену за службу проставьте лично: триста рублей золотом ежемесячно. Тогда и я вам напишу.
– Террористов отдадите? – спросил Рачковский. – Всех до единого?
– Меня потом предадите? – вопросом на вопрос ответил Ландезен.
– Под террористов денег дам, – задумчиво сказал Рачковский и потянулся к перу. – На год заключим договор, ладно?
– Нет. На д е л о. Проведем, тогда договор станет бессрочным. Не проведем – никаких претензий.
Рачковский достал из кармана тысячу франков, протянул их Ландезену.
– Это – на бомбы. Наймите хорошую квартиру, зарядов надо изготовить как можно больше. Испытания проводите в Ранси, там дубравы, тишина и благость.
...Через полгода французская полиция нагрянула на квартиру, снятую Ландезеном, арестовала Теплова, Накашидзе и всех прочих народовольцев, заключила их в тюрьму, а потом передала в суд. Ландезен скрылся. Французская юриспруденция была на высоте: "Один из главных злоумышленников, террорист-анархист Ландезен за соучастие в преступлении приговаривается к пяти годам каторжной тюрьмы".
Договор с Рачковским вступил в силу. Лишенный антисемитских предрассудков, Петр Иванович оказался человеком честным: написал личное письмо в департамент и выхлопотал сотруднику звание "потомственного почетного гражданина". Через два года "потомственный и почетный" принял православие, став Аркадием Михайловичем Гартингом. Восприемником во время обряда крещения был, – по злой иронии судьбы, – двоюродный брат преданного Муравьева, граф Михаил Николаевич, лобызавший Иуду с трогательной нежностью, ибо Иуда служил делу Империи, – по отзывам в Петербурге, "звонко" служил.
После этого Гартингу поручались задания в высшей мере ответственные и щепетильные: он был в Кобурге во время помолвки наследника Николая Александровича Романова с принцессой Алис из Гессена; пришелся ко двору, был рекомендован исполнять должность начальника личной охраны государя-императора Александра III, когда тот изволил охотиться в Швеции и Норвегии, ту же должность он воспринял и при Николае II Кровавом: молодой император приехал в Бреславль на встречу с двоюродным братом, кайзером Вильгельмом II. Здесь Гартинг сдружился со своими "коллегами" из секретного ведомства прусского владыки и оставлен был "заместителем заведывающего заграничною агентурою" с местом пребывания в Берлине.
При помощи провокаторов Зинаиды Жуженко, Бейтнера, Степанова и Житомирского, которые вились в Берлине, он взял в свои руки все нити, ведущие к "освобожденцам" Петра Струве, к социалистам-революционерам, провозгласившим себя преемниками идей "Народной воли", к социал-демократам, как плеханово-мартовского, так и ленинского направления, и к группе Розы Люксембург, которая именовала себя "Социал-демократической партией Королевства Польского и Литвы".
...Завтракая в "Глобусе", Аркадий Михайлович почувствовал колотье в боку и сказал принести себе соды: он был глубоко убежден, что сода спасает ото всех болезней, сода и новое французское лекарство "кальцекс".
В газетах ничего интересного не было, кроме разве что погромной заметочки в "Абенде". Безымянный корреспондент, скрывшийся под инициалами "А. В.", писал, что "социалистическо-прорусская банда Люксембург, Вареного и прочей русско-говорящей, но еврейско-думающей сволочи, готовит заговоры против дружественной России при явном попустительстве полиции".
Эта заметочка стоила Аркадию Михайловичу три сотни рублей; ждал он ее появления терпеливо, хотя и не мог скрыть внутренней глубокой неприязни к автору, оплачиваемому им Шорину, который, не ведая о происхождении Гартинга, говорил о "жидомасонах" с такой белой яростью, с такой кипенью в уголках рта, что порой становилось страшно.
Однако личное свое отношение к Шорину приходилось ставить на второй план, поскольку первой важности была работа: теперь он, Гартинг, имеет возможность с заметочкой Шорина в руках поехать к берлинскому полицмейстеру, а самого Шорина перестать финансировать – пусть его "черная сотня" финансирует: присказка "мавр сделал свое дело, мавр может уйти", была в тайной полиции распространенной, не приложимой к Шекспиру или там к Отелло – только к секретному сотруднику, который вовремя не скрепил отношения договором, вроде него самого, Гартинга. Попользовались – и до свиданья!
Вернувшись в бюро, "дипломат" сначала просмотрел донесения берлинской агентуры. Потом вызвал помощника и попросил его зачитать наиболее интересные вырезки из швейцарских газет и здешних русских изданий.
– Аркадий Михайлович, если позволите, я начну с эмигрантских, – сказал помощник. – Ленин довольно резко выступил против социалистов-революционеров, это первое. Сообщение о реферате Мартова, который оценивают как новую полемику с Лениным, причем корнем расхождения по-прежнему называют отношение к партийной дисциплине – второе; теперь...
– Погодите, – перебил его Гартинг, – что у Ленина против эсеров?
– Тут так, – ответил помощник, отыскивая нужную строку, с которой следовало начать. – Одна минуточка, сейчас... Вот, извольте: "Каждый поединок героя будит во всех нас дух борьбы и отваги", – говорят нам. Нас уверяют, что "каждая молния террора просвещает ум", чего мы, к сожалению, не заметили. Не правда ли, как это удивительно умно: отдать жизнь революционера за месть негодяю Сипягину и замещение его негодяем Плеве – это крупная работа. А готовить массу к вооруженной демонстрации – мелкая. О вооруженных демонстрациях "легко писать и говорить, как о деле неопределенно далекого будущего". Как хорошо знаком нам этот язык людей, свободных от стеснительности твердых социалистических убеждений. Непосредственную сенсационность результатов они смешивают с практичностью. Социал-демократия всегда будет предостерегать от авантюризма и безжалостно разоблачать иллюзии, неизбежно оканчивающиеся полным разочарованием. Мы предпочитаем долгую и трудную работу над тем, за чем есть будущее, "легкому" повторению того, что уже осуждено прошлым".
– Дальше...
– Теперь из хроники партийной жизни... Что ж я отметил-то для вас? Ага, вот. "Ф. Доманский выступил с рефератом о положении рабочих в шахтах Домбровского бассейна, где он недавно нелегально побывал. Реферат был выслушан с большим вниманием, попытка сорвать его правой фракцией польских социалистов, близких к Юзефу Пилсудскому, не увенчалась успехом, сбор-складчина переданы Ф. Доманскому для выпуска газеты польских пролетариев "Червоны Штандар".
– Доманский – это Дзержинский?
– Совершенно верно, Аркадий Михайлович.
– Он уже вернулся из Цюриха?
– Нет еще.
– А в чем дело? "Громов" ведь сообщал, что он должен вернуться в Берлин.
– Он задержался, Аркадий Михайлович, потому что там у него жидовочка умирает...
– Кто?!
– Невеста, Гольдман Юлия.
– Чьи данные?
– Гуровской.
Гартинг даже привстал в кресле от гнева:
– Я сколько раз вам указывал?! Почему агента не по кличке зовете?! Нет Гуровской! "Громов" есть! Ясно?!
...Юлия Гольдман умирала в сознании, понимая, что осталось ей жить на земле считанные дни – не месяцы.
Лицо ее обострилось, но черты были прежние, – красивые, мягкие, добрые.
Либер, брат ее, прислал письмо – много шутил, каламбурил, не веря, видимо в силу молодости своей, что может случиться страшное. Иногда, перемежая шутку серьезным, обращался к "милому Феликсу" с жалобами на робеспьерианский дух "Фрея" (Ленина), на его дисциплинированную требовательность, остерегая восторгаться "Маратом нашей эмиграции в такой мере, что даже нам, бундовцам, здесь об этом стало известно". Обещал, если сможет, вырваться к "милой сестрице, которая не имеет права кукситься, хотя бы потому, что рядом с нею замечательный Феликс, приведший и тебя, Юлечка, и меня, и Влодека в революцию, а его присутствие – само по себе – лучшее из возможных на свете лекарств. Когда выздоровеешь, я, наконец, выполню свое обещание и подарю тебе велосипед. Тот, который я купил, пришлось продать, чтобы помочь нашему товарищу-меньшевику (маленького роста, рыжий, ты, Феликс, догадываешься, видимо, кто это) переправиться из Сибири в Цюрих. Жаль было расставаться с новеньким двухколесиком, да ничего не поделаешь...".
Дзержинский оторвался от письма, спросил удивленно:
– Ты любишь кататься на велосипеде, Юленька?
– Я мечтаю. Любят, если умеют.
– Я подарю тебе велосипед. Я соберу денег в долг и куплю двухколесик. Я быстро научу тебя кататься. Надо держать ученика сзади, за спину одной рукой, а за седло – второй и все время бежать следом, подбадривая, а потом осторожно руки убрать, и ты прекрасно покатишься сама, важно только, чтобы ты верила, что я все время бегу сзади...
– Феликс, – перебила Юлия очень тихо, чуть сжав его руку прозрачными пальцами – больно ей стало слушать про велосипед. – Я все время забываю, как называется та гора...
– Та, что вдали, между двумя пузатыми?
Юлия улыбнулась:
– Да, между пузатыми.
– "Малышка".
– "Малышка", – повторила Юлия и медленно обвела глазами синие дали, белые вершины гор, желтые, тонкие тропки, проходившие по долинам и расщелинам, высокое небо, в котором перились легкие, пуховые облака.
– Я принесу еще один плед, Юля, у тебя руки заледенели.
– Нет, спасибо. Мне вовсе не холодно. А может быть, холодно, я не знаю, но я не боюсь холода, я очень боюсь жары, Феликс, я проклинаю себя за то, что встретилась с тобою.
– А я за это судьбе благодарен.
– Нет, Феликс, это неправда. Я уйду, и ты будешь один, а кто тогда станет кормить тебя? Заставлять спать? Переписывать твои статьи? Кто будет понимать тебя, когда ты молчишь, сердишься, уходишь в горы, исчезаешь на месяцы? Знаешь, я всегда не любила женщин. Я с мальчишками дружила, они – добрее. Если друг – так друг, никогда за спиной не шепчется. Я не боюсь уйти, я готова к этому, я за тебя боюсь – в этом мире...
– Юленька, ты...
– Не надо, Феликс. Мы же с тобой уговаривались: всегда и обо всем честно. Я не боюсь, потому что верю в бессмертие. Это не поповство, родной. Человек бессмертен оттого, что призван к рожденью. Умирающая листва на деревьях бессмертна: ведь она весной отдала земле семена, из которых будет жизнь. Я осталась в жизни друзей, потому что память – это жизнь, и я не умру, пока живы все вы и сохраняете в себе звук моего голоса, цвет глаз, мои слова. Но мне так хочется быть подле тебя, Феликс, так хочется охранять твой покой, которого нет, но когда-то же будет?!
– Юленька...
– Да, родной...
– Хочешь, поиграем в мою игру?
Она улыбнулась: Дзержинский часто по вечерам "продлевал жизнь" – он вспоминал до мельчайших, самых малых малостей прожитый день, анализировал его, исследовал, где была допущена ошибка, как и что можно было сделать лучше, и получалось, что за одни сутки он умудрялся прожить два дня, причем первый, реально прожитой день давал пищу для размышлений, анализов, прикидок на будущее.
"Заметь, Юленька, – часто говорил он, – эта детская игра позволяет за одну жизнь прожить целых три, потому вечернее исследование прошедшего дня позволяет подняться на ступеньку выше, и день завтрашний увидит меня иным, улучшенным, что ли, поумневшим. В прожитом всегда сокрыто зерно истинного будущего, надо только уметь рассматривать себя и тех, с кем сводит жизнь, со стороны, без гнева и пристрастия. Анализ – это расширение, это удар по границам привычного, и потом как-то очень приятно ощущать свою власть над временем – я останавливаю не то что мгновенье – день! Власть – мишура, кроме власти над временем, в нем все реализует себя и выявляет".
– Юленька...
– Знаешь, о чем я мечтаю? – спросила женщина тихо.
– Знаю.
– Нет. Не сердись. Я мечтаю, что когда все кончится, ты оденешь мне колечко.
– Когда спадет жара, Юленька, мы спустимся в долину и поедем в Закопане. Я буду приезжать к тебе из Кракова каждую субботу, мы снова станем гулять по горам, и я чаще буду с тобою...
– Не надо давать такого слова, Феликс. Я привыкла, что ты всегда говоришь правду. А она жестока. И это очень хорошо. А мне было бы еще лучше, если бы ты сейчас уехал. Ты сердишься? Хорошо, не уезжай. Просто я не хочу, чтобы ты видел все. Твой Антек Росол, говорят, очень любил красные гвоздики, ему друзья приносили гвоздики, когда навещали в больнице, перед тем, как он... Я расспрашивала – отчего ты его так помнишь... Я тоже очень люблю красные гвоздики. Как мало людям отпущено для счастья, а самое страшное – никто из нас не знает, когда наступит черта. Слава богу, что моя черта – первая. Ох, просто беда, Феликс, с этим проклятым "слава богу". Ты ведь не терпишь, когда его поминают...
– Рассказать тебе, как мы с братьями играли в волшебный клад?
– Не надо. Я плакать стану, Феликс. Как же мне отдать тебе мою любовь, родной? Как страшно уносить с собою любовь – так ее мало на земле и так нужна она тем, кто остается...
– Юленька, послушай меня...
– Я слушаю.
– Когда мне было очень плохо в тюрьме и лекарь сказал, что я не жилец, я заставил себя стать комком, понимаешь? Я сел на койке и собрал всего себя в кулак. Я сказал себе: "Ты нужен другим, поэтому ощути всего себя, свое тело и болезнь в нем, и обрати свой гнев против этой проклятой, маленькой, затаенной болезни и заставь ее испугаться тебя". Понимаешь? И я заставил ее испугаться. Сделай так же, Юленька, ласка ты моя нежная...
– Феликс, – женщина улыбнулась слабо и по-взрослому снисходительно, – но ведь ты – Дзержинский. Таких очень мало на земле. Потому одни тебя очень не любят, а другие так любят, что слов нет как выразить. Ты ведь и сам не понимаешь того, что ты – Дзержинский. А если б понял – я б тебя не полюбила. Женщина любит того, кто себя отдает, – тогда она ощущает свою нужность. Пророк только потому пророк, что заставляет верить в себя, вот его и боятся. Феликс, когда тебе будет очень плохо, пойди в концерт, на Девятую симфонию, ладно?
Бетховенская музыка была огромной, всеохватывающей, но не отделяющей себя от тех, кто ее слушал. Умение отдавать – талант сильных.
На людях плакать невозможно. На людях – это когда приезжают в горы, в санаторий к умирающей Юле его товарищи. А здесь, в концерте, где тысячи, – ты принадлежишь самому себе, и можно плакать – беззвучно, схватившись пальцами за красный бархат кресла; здесь до тебя никому дела нет, потому что все пришли со своим, Бетховен-то каждому отвечает. Сиди и плачь. Тут можно, Дзержинский. Тут надо. Завтра глаза твои должны быть сухими: в твои глаза смотрят и враги и друзья. Ни те, ни другие не имеют права увидеть в твоих глазах слезы. Одним они покажутся слабостью, другим – неверием. К твоим глазам очень присматриваются, потому что ты – Дзержинский. 4
– Феликс!
Дзержинский не сразу понял, что это его зовут, – привык к "Юзефу". Феликсом его звала Юлия; только на женский голос он откликался, только этот голос хотел сейчас слышать.
– Феликс!
Дзержинский обернулся: навстречу ему бежал Сладкопевцев, чуть поодаль стоял худенький, похожий на мальчика-воробушка Иван Каляев рядом с поджарым лысым, крупнолицым человеком в тяжелом английском костюме.
– Феликс, здравствуй! Как рад я тебя видеть!
– Здравствуй, Миша, здравствуй!
– Пойдем, я тебя познакомлю с нашими. Откуда ты? Надолго? Что бледный болен?
– Нет, нет, здоров. А откуда ты? – спросил Дзержинский, стараясь улыбаться, но подумал, что улыбка, видно, вымученная у него, а потому может показаться жалкою.
– Из Парижа, вот собираемся на... – Сладкопевцев внезапно и неловко оборвал себя: – Ты знаком с товарищами?
Каляев шагнул навстречу Дзержинскому:
– Здравствуй, Феликс, сколько лет, сколько зим...
– Здравствуй, Янек, рад тебя видеть.
Савинков поклонился молча, заметив:
– По-моему, мы встречались с вами во время этапа в Вологду и Вятку. .V^vuy .-:
– Борис Викторович?
– Именно.
– Мне лицо ваше знакомо.
– Иван назвал вас: вы – Дзержинский?
Каляев – со своей обычной детской, застенчивой улыбкой – пояснил:
– Борис меня иначе как "Иваном" не величает.
– "Иван" – это категорично, мужицкое это, а в "Янеке" много детского, заметил Савинков.
– И хорошо, – сказал Дзержинский, – детскость – это чисто.
– В нашем деле не детскость нужна, а твердость, – возразил Савинков.
– Ребенок бывает порой тверже взрослых: те умеют, когда надо, отойти в сторону или изменить слову.
– Это – философия, – поморщился Савинков, – а я не люблю философствовать. Хотите к нам присоединиться? Мы поужинать собрались. Славно посидим.
– Нет, спасибо. У меня дела.
– Пойдем, Феликс, – попросил Сладкопевцев, – вспомним, как через Сибирь бежали, Борис стихи почитает, Янек расскажет что-нибудь, пошли!
Дзержинский представил себе номер в пансионате мадам Газо, маленькое окошко под потолком, чуть не тюремное, смотреть в которое можно, лишь став на тоненький, скрипучий стул, да и то одни черепичные крыши видны; ужасное, чуть не во всю стену зеркало, в котором постоянно, где бы ты ни был в комнатке, краем глаза упираешься в свою спину, лицо, руки – в свое одиночество.
– Пошли, – сказал Дзержинский.
Савинков предложил поужинать в "Бретани".
– Там рыба хорошая, – пояснил он, – под белым соусом. И не только вина можно спросить, но и водки. Оттуда позвоним Ивану Николаевичу и Егору "Бретань", чтоб посетителей приваживать, добилась себе телефонного аппарата.
В "Бретани" было тихо; посетители в это время сюда не заходили межсезонье. Заняли стол на восемь человек в отдельном кабинетике, обитом красным плюшем. Савинков усмехнулся:
– У кабатчиков, верно, тайный сговор с хозяевами борделей: с отрыжкой сытости появляется тяга к блуду, а здесь и цвет способствует... Что вы закажете, Дзержинский?
– То же, что вы.
– Тогда спросим рыбы. Пить что хотите?
– Я не пью.
– Вообще?
– Да.
Савинков смешливо почесал кончик утиного носа:
– Это принцип?
– Необходимость.
– Именно?
– Надо иметь постоянно чистую голову.
– Проспитесь – вот и будет чистая.
– Он не пьет, – сказал Сладкопевцев, – это правда, Борис.
Каляев, улыбнувшись, заметил:
– Феликс, но однажды ты выпил. Помнишь?
– В Вильне? – спросил Дзержинский.
– Да. Можно расскажу?
– Конечно.
Каляев закурил черную парижскую сигаретку и сразу же стал похож на испорченного мальчишку – юн, а сигаретка в его детских руках казалась противоестественной всему его облику.
– Феликс был влюблен в гимназистку, – начал Каляев, по-прежнему улыбаясь, – и посылал ей стихи в галошах ксендза, который преподавал в мужской и женской гимназиях. Стихи юная Диана читала, но во взаимности не призналась. Сначала Феликс хотел лишить себя жизни, а потом мы уговорили его выпить вина. И он, поплакав, понял: все, что происходит, всегда к лучшему.
– Стреляться хотели? – осведомился Савинков.
– А как же иначе? Конечно.
– Вы написали хороший рассказ в "Червоном Штандаре", – заметил он. Каляев мне перевел. Очень честная штука. Готовите книгу рассказов?
– Я писал не рассказ, – ответил Дзержинский. – Это отчет о побеге.
– Это рассказ, – возразил Савинков. – Все мы, пишущие, кокетничаем скромностью. Официант!
Тот подплыл стремительно, склонив голову по-птичьи набок, почтительно буравя птичьими, круглыми, черными бусинками глаз лицо посетителя.
– Рыбу варите недолго, – сказал Савинков, – пусть внутри останется краснинка. Соус подайте отдельно каждому. Пусть потрут чеснока, передайте на кухню. Спаржу не солите, принесите рыбацкую соль, очень крупную, мы – сами. Проследите за тем, как будут готовить.
"Лучше б он на "ты" говорил, – подумал Дзержинский, – с "вы" это еще обиднее".
– Иван, посмотри, наши не идут? – попросил Савинков.
– Так рано еще.
– Посмотри, – повторил Савинков.
Каляев поднялся, пошел к двери – махонький, в чем только жизнь держится.
– У вас как в казарме, – заметил Дзержинский. – Повиновение полное.
Савинков пожал плечами, но видно было, что ему эти обидные слова понравились.
– Мы добровольно приняли команду, Феликс, – сказал Сладкопевцев. – Мы ведь д е й с т в у е м, нам нельзя без железной дисциплины.
– Дисциплина должна быть самовыражением призвания.
– У вас великолепное чувство слова, – заметил Савинков, – обидно, если вы погрязнете в социал-демократических дискуссиях и рефератах. Уж если не к нам, не в наши ряды – то писать.
– В спорах рождается истина, – сказал Сладкопевцев, поняв, что слова Бориса неприятны Дзержинскому. – Они по-своему ищут, пусть.
– Революции нужны подвижники дела, а не спора, – не согласился Савинков. Женаты?
Дзержинский ответил вопросом:
– А вы?
– Де факто.
– Дети есть?
– Да.
– С вами живут?
– Я их не вижу.
– Пишете новеллы? – продолжал спрашивать Дзержинский – ему надоела манера Савинкова ставить быстрые вопросы и поучать, растягивая слова, сосредоточив при этом свой взгляд на переносье собеседника.
– Он пишет великолепные стихи, – сказал Сладкопевцев. – Почитай, Борис, а?
– После пятой рюмки, – пообещал Савинков.
И в это время вернулся Каляев с Егором Сазоновым и Евно Азефом.
– Иван Николаевич, – представился Азеф, руки не протянув: он устраивал свое огромное, расплывшееся тело в кресле, которое стояло подле Савинкова.
– Василий Сироткин, – назвал себя Сазонов.
Каляев и Сладкопевцев переглянулись.
– Егор, ты что, с ума сошел? – спросил Каляев. – Это же Дзержинский.
– Он прав, – сказал Азеф и, отломив кусок хлеба, начал жадно жевать. – И не надо смотреть на меня с укоризной. Он прав. Василий Сироткин – очень красиво звучит. Вы социал-демократ, Дзержинский?
– А вы?
– Я инженер.
– Член партии?
– Беспартийный, – усмехнулся Азеф.
Дзержинский встал из-за стола, молча поклонился всем и пошел к выходу.
– Зря, – сказал Сладкопевцев, – напрасно ты эдак-то, Иван.
– Нет, не зря! – Азеф жевал чавкающе, быстро, обсыпая крошками свой дорогой костюм. – Ты б еще сказал ему, что завтра едешь в столицу, царя убивать. "Поедем, мол, с нами, в Мариинку зайдем, Павлову посмотрим". Дерьмо вы, а не конспираторы!
Каляев поднялся, хотел что-то сказать Азефу, но сдержался, побежал за Дзержинским.
– Иван, Дзержинский спас меня, – сказал Сладкопевцев. – Когда мы с ним бежали из ссылки, он мне свой паспорт отдал, сам остался без документов...
Азеф пожал плечами.
– Ну и что? – спросил он, по-прежнему жуя хлеб. – Бабьи нежности. Ну спас, а дальше?
Сазонов спросил:
– Это он написал "Побег"?
– Да, – ответил Савинков. – И вот что – товарищ Азеф преподал нам урок. Вину беру на себя: я Дзержинского пригласил. Революция не терпит сентиментальностей. Что касается его замечания о дисциплине: каждый из нас волен отринуть дисциплину боевой организации, каждый волен отойти, но если уж не отходит – тогда слепое подчинение Азефу и мне. Слепое. Каждый знает только то, что ему положено знать, и тех только, кого мы вам станем указывать. Любая самодеятельность, любая личная инициатива каждого из вас, каковы бы заслуги у вас ни были в деле террора, будет караться беспощадно.
...Каляев догнал Дзержинского на улице, взял под руку:
– Пожалуйста, извини, Феликс. У нас предстоит важное дело, поэтому нервы у всех на пределе.
– Это Азеф?
Каляев смешался, полез за сигаретами, остановился – не мог прикурить на ветру. Дзержинский смотрел на его вихор с жалостью и щемящей любовью.
– Я терпеть не могу бар от революции, Янек. Он спокойно отправляет вас на смерть. Балмашев убил Сипягина, ну и что? Легче стало? Кому? Балмашева повесили, Цилю забили в тюрьме, Савву расстреляли на Акатуе. Народу стало легче? Что, Плеве демократичней Сипягина? Еще страшнее. А ваш барин костюм носит, какой на Елисейских полях не каждый буржуй себе купит. Откуда деньги, Янек?
– Ты сошел с ума! В кассу партии приходят пожертвования!
– Но не для того, чтобы Азеф тратился на барские костюмы.
– А как иначе конспирироваться?
– Если он хочет конспирировать по-настоящему, незачем тащить вас в этот ресторан.
– Просто тебя, как и многих, отталкивает его уродство. Ты должен его узнать ближе. Он очень добрый человек, Феликс. Нет, нет, тебя оттолкнуло его уродство.
– Над Квазимодо мы плакали. Это ерунда – про уродство, Янек. Но, бес с ним, с вашим Азефом, разберетесь сами, не моя это печаль. Как мама?
– О, мама очень хорошо, Феликс, и Ядзя тоже. Выросла, вытянулась, как тростиночка на ветру.
– Ты их давно не видел?
– Давно. Нет, недавно, но только я их видел, а они не знали, что я смотрю на них.
– Это страшнее, чем на свидании в тюрьме.
– Да.
– Наверное, лучше бы и не смотреть на них так.
– Все равно это было счастье.
– Горькое счастье. Тебе надо идти, Янек?
– Почему? Ах, да... Конечно... Но меня простят. Как-то неловко все это. Ты поймешь Ивана, и Савинкова поймешь, Феликс, поймешь и простишь. Я с открытыми глазами иду на смерть, я счастлив, понимаешь, когда думаю о смертной минуте. Смерть моя не будет напрасной, я хочу этой смерти, потому что она даст жизнь.
– Янек, Янек, товарищ ты мой хороший... Разве изменение в кабинете министров что-нибудь принесет несчастному народу? Неужели вы верите в то, что придет ч е с т н ы й?
– Нет, в это мы не верим. Мы в искры верим, в то, что зажжем людей силою своего примера.
– Зажечь можно тех, кто понимает разницу между тьмой и светом. Надо объяснять людям правду, Янек, терпеливо и постепенно. Вы обращаетесь к темной массе, которая станет проклинать вас, которая предаст полиции первой – почитай Максима Горького, он про это страшно написал. Он ведь пришел в село с добром, грамоте пришел мужиков учить, правду им объяснять, а его же и отлупили...
– Так, значит, прав я! Я, Феликс! Объяснять надо после того, как что-то с л у ч и л о с ь! Вы хотите объяснить все, вы строите огромную схему, но это же рано, безумно рано! Сначала нужны жертвы, много жертв, я готов эти будущие жертвы с вязанками сухого хвороста сравнить, с безымянными вязанками: пусть нас заберут – только бы вспыхнуло пламя! Иначе этот тоскливый, серый российский ужас не пронять, ничем не пронять, Феликс...
Дзержинский задумчиво повторил:
– "Тоскливый, серый российский ужас". Ты дурно сказал, Янек. Если это так – отчего нас так туда тянет? Отчего каждый из нас готов жизнь отдать – не только за несчастных поляков, но и за русских, грузин, армян. Нельзя обезличивать, ничего нельзя обезличивать, иначе мы сами станем маленькими, обезличенными тварями. Не "темный" и не "серый", Янек. Больной. Больная страна. Но разве врач вправе называть того, кто болен, бредит, кто ужас несет в жару, околесицу, разве вправе он обижать этого несчастного гадким словом? Я верю, что если точно определить зло, поставить диагноз, объяснить, откуда можно и нужно звать избавление от недуга, – болезнь сожрет самое себя: организм, здоровье, разум сильнее хвори, Янек, поверь мне, – сильнее.
(Когда по прошествии многих месяцев Каляев увидел окровавленного Егора Сазонова, которого били городовые и лотошники, а потом с близким ужасом уперся взглядом в дымные куски мяса, словно говядина на базаре ранним утром, когда только-только с боен приезжают, и были эти куски дымного мяса тем, что раньше обнимало понятие министра внутренних дел империи Вячеслава Константиновича фон Плеве, тошнота подступила к горлу и вспомнилось ему лицо Азефа, и костюм, который был обсыпан хлебными крошками, и быстрое чавканье сильного рта.
Каляев тогда сказал себе: "Теперь я не имею права на жизнь". Потом он запрещал себе повторять эти слова; он мучился, считая слова эти проявлением слабости, и поэтому настоял на своей смерти – великого князя Сергея убил он, и был повешен, и когда шел к виселице, заставлял себя видеть множество смеющихся, чистых, открытых, добрых глаз, и только очень боялся увидеть глаза матери.)
"В Заграничный комитет СДКПиЛ
Мюнхен, 7 июля 1903 г.
Дорогой товарищ!
Спешим поделиться с вами радостной новостью: Трусевич, Залевский уже за границей; по всей вероятности, он уже в Берлине...
Сердечно жмем руку
Юзеф".
"Можно было предполагать, что социал-демократы, лишившись по ликвидации 14 марта лучших своих представителей – интеллигентов, типографа Грыбаса и руководителей рабочих кружков, – должны будут на более или менее продолжительное время приостановить свою преступную деятельность, между тем действительность не вполне подтвердила это предположение (что объясняется активной деятельностью Главного Правления СДКПиЛ и особенно Ф. Доманского, организующего в партии практическую каждодневную работу).
Уже 17 марта столяр Иванцевич (привлечен в социал-демократию Трусевичем) имел свидание на углу Развадовской и Ново-Променадной улиц с возвратившимся из заграницы каменщиком Мечиславом Нежинским, присвоившим себе псевдоним "Владислав Равич", который поручил ему собрать людей и начать работу, заметив при этом, что до начала работы нужно заняться облегчением участи арестованных и их семейств путем оказания материальной помощи, и там же, на месте, передал Иваицевичу 5 рублей в пользу политических. Разговор окончился просьбою "Равича" распространить прокламации в гор. Лодзи и Згерже, которые выйдут не позже 23 марта, а также спросил, где находится нелегальная литература, которую привез интеллигент "Лампа".
Полученные от "Равича" деньги Иванцевич отдал столярам Бонавентуру Адамову Марциняку и Яну Станиславову Антецкому для передачи семействам арестованных.
19 марта "Равич" посетил Иванцевича и дал ему в пользу арестованных еще 4 рубля и 4 рубашки, сказав, что в скором времени к партии Социал-демократов примкнет много интеллигентной молодежи; про обещанныя прокламации заметил, что они еще не готовы, несмотря на то, что он усердно работает их вдвоем с товарищем на гектографе.