355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юлиан Семенов » Горение (полностью) » Текст книги (страница 34)
Горение (полностью)
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 03:09

Текст книги "Горение (полностью)"


Автор книги: Юлиан Семенов


Жанр:

   

История


сообщить о нарушении

Текущая страница: 34 (всего у книги 99 страниц)

– Но вы еще того не поняли в литераторе, – задумчиво продолжал Веселовский, – что сплошь и рядом он пишет для того, чтобы отплатить за пережитое им унижение, за муку, за неведомую тайну, за постыдность. Иногда хочешь вырвать из головы память – она ведь страшная у пишущего, она обнажает, пепелит, унижает, а – не выходит. Память хватает пятерней за фалды чистого идеализма, и носом – в дерьмо. Сочинять легко – писать трудно, пан Юзеф.

– Я однажды думал о разнице менаду хорошей и великой литературой, заметил Дзержинский, грея пальцы о горячий, высокий стакан с темным, крепкой заварки, чаем.

– Какова ж разница?

– Хорошая литература пишет о хорошем, великая – о трагическом.

Веселовский посмотрел на Дзержинского с изумлением; глаза его увлажнились:

– Прекрасно сказано.

Веселовский поднялся, прошелся по комнате, забросив руки за спину.

– Когда думаешь о великих, невольно примеряешь мысль на себя – это болезнь каждого писателя. Вываляешься в грязи, она угодна тебе, она потребна, как разрядка, как предтеча чистоты, а потом поманит тебя святым, ты этому отдашь свое Слово, и доверчивый народ зовет уж тебя борцом и праведником, а ты снова опускаешься, и снова сердце разрывает тоска, и снова раздвоенность, и нет силы вырваться из этого заколдованного круга, потому что никто, кроме пишущего, так горько не сознает собственного несовершенства. Правда обо всех – это когда из себя, из собственного мрака исходишь, про себя пишешь, себя раздаешь героям, со всей своей грязью отдаешь... Обратная связь страшна, пан Юзеф: от деяния к человеку, от замысла – к исполнению, от побудительного мотива – к общественному выявлению... А в подоплеке – я. А мне ничто человеческое не чуждо... Постоянная внутренняя боль, раздвоенность лучше не делает – глубже, быть может... Ты сам не знаешь, что принесет тебе, как личности, новая книга, – она может изменить весь строй твоих прежних убеждений, из революционера сделать ретроградом или, наоборот, из консерватора – анархистом...

– Консерватор и анархист? Две стороны одной медали.

– Вы хотите навязать однозначность. А это погибель для интеллигента.

– Человек, который, как консерватор, зовет сохранить произвол, и человек, разрешающий грабеж, – разве это не одно и то же?

– Консерватор охраняет подлое – согласен. Но анархист с этим подлым борется... Да, верно, глупыми, крикливыми, подчас подлыми методами, но разве они синонимы?

– Это казуистика. Правы мы. Анархисты, кстати говоря, и в тюрьме себя ведут плохо, легко поддаются на вербовку, имена товарищей открывают. Это всегда бывает, когда побудитель борьбы – внешний, когда он на поверхности...

– Сидели в тюрьме?

– Трижды. Не в этом суть. Я вижу – вы ищете, пан Болеслав, но ищете вы не с теми и не то. Хорошо, что вас считают – по вашим книгам – праведником. Никто не вправе копать, как вы к этому приходите. Я вправе перефразировать: "сквозь тернии – в небо" – "через грязь – к чистоте".

– Это понимаете вы, интеллигент. Ваши ученики не принимают того, без чего для нас нет жизни, пан Юзеф. Да, мы непоследовательны, мечемся, да, у нас нет постоянной линии, мы не знаем, как надо, но мы очень ясно понимаем, что не надо.

– Стрелять в демонстрантов не надо?

– Я выступал против этого в печати.

– Когда стреляли русские солдаты – все выступали. А когда стреляют эндеки?

Дзержинский испугался, что Веселовский ответит резко и разговор нельзя будет продолжать, и он поэтому торопливо добавил:

– Я прошу вас об одном, пан Болеслав, – не поддерживайте нашу "черную сотню". Тогда будет очень трудно спасти ваше имя для будущего.

– И это было, – слабо улыбнулся Веселовский. – И это я где-то читал.

– Может быть, – согласился Дзержинский. – Я не претендую на то, чтобы говорить такое новое, которого раньше не было, – пророки повторяли Иисуса, а он хорошо знал науку жрецов, а что знали те – неведомо. Пан Болеслав, людям требовательным и честным кажется порой, что весь запас знаемого, весь резерв опыта исчерпан, все слышано раньше, все видено. Это перед началом новой работы, поверьте. Это пройдет у вас... Говорить о добре – безделица, добро нужно творить.

Веселовский отхлебнул чая, закурил.

– Вы хотите сказать мне главное и не решаетесь сделать это. Я прав?

– Угадали. По глазам видно?

– По всему видно. Вы слишком мягкий человек для того, чтобы говорить горькие слова.

– Пан Болеслав, я остановил печатание прокламации, направленной против вас.

– Чем я прогневал революционеров?

– Тем, что не выступаете против наших национал-демократических негодяев, против тех, кто аплодирует думе.

– Они предлагают бороться за свободу Польши парламентским путем – что в этом преступного? Дзержинский усмехнулся:

– Я всегда считал, что умный человек не может быть плохим писателем. Странно, возможна, оказывается, обратная связь.

– То есть?

– Талантливым писателем может быть человек с полным сумбуром в голове.

– Значит, я – талантливый болван? И на том спасибо. Хуже было бы наоборот. А может, лучше... Все сказано до меня – нечего колготиться. Читаешь порой древнего, и – удивительно: ищешь в его работах ответы на сегодняшние проблемы. А как древние могут ответить? Они ж метрополитена не видали! Электричества! Представьте, что Геродот или Цицерон увидали летательный аппарат! Они бы с ума свернули. А мы у них ищем ответа на вопрос – "как жить"!

– Плохо вам? – спросил Дзержинский. – Совсем плохо, да?

– А вам хорошо?

– Да.

– Вы не писатель, слава богу – врать не умеете. Хотя есть, увы, писатели, которые не умеют врать – в правдолюбцах ходят. Читать их не читают – скучно, вот они и прут в политику, ниспровергают. А я люблю лгать – поэтому пишу.

– Ну и лгите, – улыбнулся Дзержинский. – Лгите. Я об этом только вас и прошу. Ваша ложь так правдива.

– Не могу взять в толк: неужели только для того, чтобы сказать о прокламации, направленной против меня, вы пришли сюда?

– Вы же Болеслав Веселовский.

– Ах, боже ты мой! Веселовский! Часто я думаю о себе как о человеке, который убедился в том, что ему не совладать с обычной, простой, человеческой задачей – быть инженером, отцом, лекарем, – и замахнулся на великое... Вот и пописываю... Как это у русских?

– "Писатель пописывает, читатель почитывает".

– Да, да. Верно.

– Самобичеванием-то не надо бы заниматься, пан Болеслав. Я ведь пришел к Веселовскому. Это хорошо, что вы не знаете себе цену. Мы – знаем. Поэтому и любим. Вы же Веселовский, пан Болеслав. Веселовский!

(Вспомнил лицо Юлии отчего-то. Зажмурился – сердце защемило.)

– Вы не должны на меня сердиться, пан Юзеф, – сказал Веселовский. Пожалуйста, не сердитесь. Как на исповеди: не знаю, куда идти и что писать. Понимаете? Не знаю.

– К нам идите, – сказал Дзержинский, поднимаясь.

– Я никогда не перестану преклоняться перед моими учителями, пан Юзеф. Перед Крашевским, Сенкевичем, Томашем Ежом. А ведь Еж был основателем "Лиги Народовой", и сражался на баррикадах шестьдесят третьего года, и выбрал горький хлеб эмиграции; нищету предпочел сытому позору. И вы хотите, чтобы я отрекся от него только потому, что он не социал-демократ? Всякий, кто выступает против деспотизма, честен. Отчего вы берете себе право на абсолютную правоту? Пусть Сенкевич выступает по-своему, Жеромский по-своему, но ведь они не кадят елей царизму! Они ведь п р о т и в!

– Можно богохульствовать, а нужно-то все же быть Галилеем...

– Ах, бог мой! Это все верно! Но вы предлагаете мне лечь в деревянное ложе истины! А истины нет. Единственно, что постоянно в мире, – это тайна, это то, что неведомо, пан Юзеф!

– Не сердитесь. Я ведь ничего от вас не прошу, кроме того, чтобы вы не были с национал-демократами.

– Кто сказал вам, что я с ними? Я со всеми! Иначе я не смогу писать, если я стану смотреть на мир из одного угла. Правда – материальна, ее щупать надо, тогда только поймешь. А когда поймешь, тогда наступит самое страшное – я должен буду писать против друзей, и я буду ужасаться, когда их слова станут ложиться на бумагу, и я перестану спать из-за того, что должен буду – во имя познания правды – отсекать тех, кто дорог мне, кому я обязан молодостью своей, кто делил со мною горе и отверженность! Литература – более жестока, чем политика, пан Юзеф, потому что она ч у в с т в у е т, она – женщина!

Где-то рядом грохнул выстрел. Потом второй и третий. Дзержинский хотел возразить Веселовскому, но потом вдруг – молчком – бросился к двери, скатился по лестнице.

Генрих лежал под радиатором. Руки его были подломлены, как у той девочки, убитой во время демонстрации, и ноги так же выворочены, а из виска, пульсируя еще, текла черная, густая кровь. На полу валялся листок бумаги: "Смерть москальским наймитам!"

Дзержинский выскочил из парадного подъезда – улица была пуста; фонари светили голубым, мертвенным светом.

– Но он же спал! – крикнул Дзержинский. – Он пригрелся у радиатора! Спал он! Он же спал!

Руки Веселовского были холодными и сильными. Дзержинский яростно сбросил его руки с шеи, продолжая кричать что-то. Фонари растекались в его глазах звездами, снег казался черным, буро-черным.

– Юзеф, Юзеф, – шептал Веселовский, – Юзеф, дружочек мой, Юзеф, ну, пожалуйста, Юзеф...

Дзержинский обернулся к Веселовскому и заплакал, повторяя:

– Он же спал, понимаете?! Он пригрелся и уснул! У вас так тепло в парадном, а он все дни на улицах и вокзалах. Он спал, ему было тепло... 23

"Ваше Императорское Величество!

Екатерининская дорога находится в руках мятежников. Они распоряжаются движением. По моему мнению необходимо послать туда решительного генерала с теми же инструкциями и полномочиями, какие даны генералу Ренненкампфу относительно Сибирской железной дороги. (Позволю предложить кандидатом барона Меллера-Закомельского.) Необходимо согласовать действия военного и гражданского начальства. С Сибирской дорогой будет справиться трудно, так как там бунтующим элементом являются, кроме служащих железной дороги, двигающиеся с театра войны воинские части, особливо отпускные. Город Красноярск (центр революции) находится в руках взбунтовавшегося железнодорожного батальона. Вероятно, его придется брать приступом.

Статс-Секретарь граф Витте".

Мороз был лютый. Маленькое солнце казалось раскаленным; несколько радужных, изнутри раскаленных венчиков в стылом, прозрачном небе дрожаще окружали светило.

Пилипченко начал было прыгать на месте, чтобы согреться, но звон от того, как дренькала деревянная ложка об котелок в жиденьком вещмешке за спиной, был таким отчаянно-холодным, что прыгать он перестал; ноги и вовсе занемели – в обмотках и башмаках как не занеметь, а господин генерал Меллер-Закомельский перед отправкой на подавление анархистов сказал, что-де, мол, валенки уродуют вид солдата, он-де, мол, в них да еще в грязной, прожженной шинели на деревенскую бабу похож.

"Видал он деревенских баб, – думал Пилипченко, перебрасывая винтовку с левого плеча на правое, – мне на его безтитешных городских смотреть блевотно, пигалицы бесцветастые. У нас уж коли девка – так девка, есть с чем разобраться".

Пилипченко ходил вдоль состава – приставлен был караульным; казаки и офицеры отправились в город, смирять бунтовщиков.

"Меллер – гусь хорош, скрозь нас глядит, будто пустое мы место, нос от портянок воротит, а сам в мерлушке, и бурочки подшиты, – размышлял Пилипченко, ощущая в себе цепенелый, сонливый холод, – где ж спасенье простому человеку, где защита?"

Часто он вспоминал польского арестанта в Ново-Минске, главного ихнего социалиста, с усиками, у которого глаза щелями, цветом в озерную воду перед тем, как зеленью зацвесть и лилиями желтыми проткнуться. Пилипченко чаще всего вспоминал не слова арестанта, не усмешку его быструю, не интерес, который он ощущал в нем к своим словам, – понимал, что тяжелы они, слова-то, неумелы, соромился этой неумелости, от этого потел даже, ненавидел темноту свою застенчивую, – а ведь все одно арестант его слушал и на "ты" приглашал. Поди пойми, кто прав: все в неволе норовят хорошими казаться, а на свободе супостат супостатом. Привезут тутошних смутьянов, тоже, небось, будут тише воды ходить и на "ты" приглашать. Вон поручик Евецкий рассказывал, что-де, мол, у их речи сладкие, а пули вострые: поймали трех солдатиков, раздели догола, одежку отобрали и пустили по дороге, а до села пять верст, а мороз сорок пять – рази добежишь?! Такое-то не выдумаешь, такое господин поручик Евецкий, должно, сам видал.

"Господи, дослужить бы скорей, – подумал Пилипченко, – мир навести и домой! Когда ж домой-то?! Сколько уж лет в окопе да землянке; теплушка и та избой кажется".

Иногда, впрочем, мечтая о возвращении домой, он вспоминал покойницу-матушку, покосившуюся свою избенку в Курской губернии, весенние месяцы, когда хлеб кончался, и картошка тоже кончалась, и наступал привычный голод, – пока еще река вскроется, чтоб сетушки поставить, да разве рыбой наешься без хлеба-то! Без хлеба нет человеку жизни, а помещик Норкин все земли поскупал, где ж мужику сеяться? На бурьяне да низине, а туда солнышка не попадает, сыро там и болотиной пахнет: если сам-три возьмешь картошки, так, господи, сколько свечек поставишь за Николу-угодника!

– Пилипченка? – спросил из вагона ротмистр Киршин. – Не видно наших?

– Никак нет, вашродь!

– Ну-ка, снежку мне принеси.

– В руках али как?

– Дурыдло! Тазик возьми, мне обтереться надо.

– Не велено пост покидать, вашродь!

– Ты мне еще поговори, поговори!

– Слушаюсь, вашродь!

Пилипченко вошел в офицерский вагон и сразу же ощутил блаженное тепло: топили здесь от души, котелок был раскаленный; вестовой Казанчук, приписанный денщиком к офицерам, подмигнул масленым глазом:

– Холодно, Пилипченка?

– Холодно, ешь тя в гребень. Тазик-то где?

– Какой такой тазик?

– Их благородие ротмистр Киршин желают обмыться.

Казанчук прыснул в кулак, шепнул:

– Давеча до звону все перепились, а сейчас нафабриваются, ждут, когда генерал супостатов привезет, боятся пьяными в глаза лезть.

– А где он живет-то?

– Четвертое купе.

– Чего? – не понял Пилипченко.

– Купе, темень! Комната значит по-железнодорожному.

– С башмаков вода б не натекла...

– Я те натеку...

– Идти, что ль?

– Ползи – мне какое дело? Сказано взять – иди, значит, и бери.

Пилипченко, ступая осторожно, пошел по красному ковру. Увидав среди трех цифр "четверку", он дверь распахнул и замер: молоденький поручик Родин, с лицом в иные-то дни как у херувимчика, сейчас, красномордый, бесстыжий, полуголый, но в сапогах, лапал вихрастую, огромную бабу.

– Господи, – охнул Пилипченко, дверь прикрыл, бросился назад, к Казанчуку.

– Взял? – спросил тот.

– Так Родин там с девицей.

– Родин-то в первом купе, морда.

– Четверка там написанная, сам морда, прихлябь...

– Я те поговорю, поговорю, – пообещал Казанчук, но с полочки, на которой сидел, подломив под себя ногу в толстом шерстяном носке, поднялся, френч поверх теплого белья накинул и почтительно двинулся по коридору. Остановившись около купе ротмистра, осторожно постучал негнущимся пальцем.

– Вашродь, караульный пришел за тазиком.

– Войди.

Казанчук проскользнул в купе, и, пока рыскал под лавкою, Пилипченко увидал на столе строй диковинных бутылок, колобок желтого, подтаявшего масла, колбасу, сыр, открытые консервы, от которых шел острый запах, и свежий, прижаренный каравай хлеба: резал офицер, видно, неумеючи – много крошек было на салфетке, целый катышек можно налепить, чуть не в пол-ломтя.

– Подальше от состава отойди, чтоб угля не попало, – сказал Киршин, поглаживая пятерней отечное лицо. – Понял?

– Так точно, вашродь.

А как Пилипченко вышел из вагона-то с тазиком – нос к носу с ротмистром Евецким столкнулся.

– Где был? – тихо, с адовой угрозой в голосе, спросил Евецкий. – На кого пост бросил?

– Вашродь, так ротмистр Киршин велели снежку поднесть.

Евецкий проверил, как натянута лайка на правой руке, и ударил – с оттягом – прямо в губы. Во рту стало тотчас же солоно.

– Тебе кто, мерзавец, разрешил пост оставить, а? – продолжал бесстрашно спрашивать Евецкий, снова оправляя лайку на костяшках кулака.

– Да, господи, вашродь!

Договорить не успел – ротмистр ударил еще раз, по больным, только что расквашенным губам.

– Вашродь, не надо! – воскликнул Пилипченко. – Вон ротмистр-то, в этом вагоне живут!

– Тебе кто разрешил покинуть пост! Ты знаешь, что за оставление поста положен расстрел, а? Кто тебе позволил оставить пост?

Когда Евецкий замахнулся в третий раз, Пилипченко чуть повел плечом, думая принять удар на плечо, уклониться; винтовка заскользила вниз, солдат испугался, что бабахнет, тазик бросил, перехватил ложе, а ротмистр, отскочив, закричал:

– Руки вверх, стрелять буду! – и заскреб ногтями по кобуре, а кобура-то пустая, наганчик в купе остался, он его проституточке показывал, потешал ее своим мужеством...

– Вашродь, – с трудом разлепив кровавые губы, прошепелявил Пилипченко, – я ж перехватил, она падала, вашродь, не изволите беспокоиться.

Но, поняв испуг офицера, винтовку он на плечо не взбрасывал – и г р а л дурня.

– Евецкий, – окликнул ротмистра из вагона Киршин, – я ждал, ждал, пока вы его собьете... Ослабли после вчерашнего? Пусть он мне снежку принесет – голова трещит. Иди, рыло, ротмистр тебя прощает.

Через два часа вернулся отряд, пригнали арестованных смутьянов, Меллер-Закомельский прошелся вдоль состава, заглянул в плохо топленное станционное помещение, показал стеком на деревянный перрон:

– Тут. Посыпать песком и опилками. И козлы чтоб небольшие были, ноги должны свешиваться. Печку залить водой, пусть мерзнут.

Арестованных загнали в вокзал, где через десять минут, после того как горящие угли залили водою, сразу же сделалось холодно, еще холоднее, чем на улице.

Пилипченко поставили сторожить вместе с семеновцами Ненаховым, Колковым и Злобиным.

Бригада есаула Третьяченки занялась сооружением козел для порки; они же съездили в город и привезли подводу опилок, смешанных с песком.

Один из арестантов постучал белыми пальцами в стекло, попросил:

– Служивые, водички, может, дадите, а? У нашего товарища с сердцем плохо.

– Нет у вас сердец, – ответил Ненахов, – у вас заместо сердца камни.

– Ты сам-то из каких? – спросил арестант.

– Я из царевых, – ответил Ненахов так, как учили офицеры, когда только отправились карать Сибирь и Забайкалье, поднятые к смуте японскими наемниками.

– А я думал, из рабочих.

– Это ты – рабочий? – спросил Ненахов презрительно. – Барич ты, неумь, наемник ссатый!

– На, руки мои посмотри, – сказал арестант, показывая костистые, в металлической копоти пальцы. – Такие у бар, да? Ты вспомни, какие у ваших офицеров руки: у них, это верно, барские.

– У них они русские, – ответил Ненахов.

– А у нас какие? Американские, что ль? Иванов я, Петр Евдокимов, крещеный, чай...

Колков, стоявший неподалеку, сказал Злобину:

– А ну, бежи за офицерами, скажи – агитируют.

– Да рази он агитировал? – спросил Пилипченко. – Он про себя говорил.

– Это они так завсегда, – ответил Колков, – сначала про себя мозги дурят, а после-то про другое петь начинают. Бежи, Злобин, а то нам головы не снесть.

Пришел поручик Родин.

"Чего ж бабу свою не взял? – подумал Пилипченко. – Эк можно лихо здесь перед нею поизгиляться".

– Где агитатор? – спросил Родин. – Лицо помните?

– Да он и не уходил, вашродь, вона у окна.

– Вызови его, – сказал Родин Ненахову. – Пусть ко мне выйдет.

Ненахов поманил Иванова, тот подошел, Колков дверь распахнул, выпустил арестанта на перрон.

– Пожалуйста, представьтесь, – попросил Родин. – Я слыхал – вы русский, Иванов? Так?

– Верно.

– Не слышу...

– Верно, – повторил Иванов громче.

– Не слышу, не слышу! "Ваше благородие" не слышу! Надобно отвечать офицеру по уставу!

– Я свое отслужил, на Шипке отслужил, не где-нибудь.

– Герой, значит?

– Георгиевского кавалера имею за честное исполнение солдатского долга.

– Та-ак... Профессия у тебя какая?

– Слесарь по металлу.

– Православный?

– Да.

– Эсер? Или демократ.

– Социал-демократ.

– А дружок кто?

– Тут все мои друзья.

– Тот, у которого сердце болит.

– Человек.

– Это я понимаю, что не лось. Тоже социал-демократ?

– Беспартийный.

– А зовут как?

– Не знаю.

– Друг, а имени не знаете?

– Не знаю.

– Ну что ж, за это пятьдесят шомполов по заднице получите.

Из вокзала тонко крикнули:

– Меня зовут Людвиг Штоканьский.

– Иди сюда, Людвиг Штоканьский.

– Он не может, ваше благородие, – сказал Иванов, – побойтесь бога, у него ж сердце останавливается, руки ледяные.

– Иди сюда, поляк! – повторил поручик.

– От зверь, а? – как-то удивленно, словно себе самому, сказал Иванов.

Поручик, словно бы не услыхав, предложил:

– Ну-ка, крещеный, скажи, чтоб Штоканьский добром пришел. Тогда тебя отпущу на все четыре стороны.

– Иванов я, Иванов... Не Каин, а Иванов. У меня рука не подымется на такое...

Родин снял перчатки с рук, поднял их, спросил:

– А у меня б поднялась? Какие у меня руки, православный?

– Красивые, – ответил Иванов, и Пилипченко заметил, как стал бледнеть слесарь, синюшне, спокойно, без надрыва или испуга.

– Барские?

– Уж не рабочие.

– Ладно, слесарь Иванов. Иди домой, скажи дружкам, чтоб от бунтов подальше были. Иди, Иванов, иди.

– Разве без суда можно, барин? Государь конституцию ведь пожаловал, высший закон...

"О чем это он? – не понял Пилипченко. – Чего суд поминает?"

– Иди, Иванов, – повторил Родин. – Или запорю насмерть. Иди.

– Прощайте, товарищи! Людвиг, напиши моим, как они меня убили! – крикнул Иванов жалобным, срывающимся голосом, повернулся, сунул руки в карманы легкой тужурки и пошел по перрону.

Родин достал наган, прицелился и выстрелил ему в спину – четыре раза подряд, а Иванов все шел и шел, не оглядывался, будто какой святой, от пуль заговоренный. Упал внезапно, словно почувствовав белый испуг на лице молоденького офицерика.

Родин спрятал наган в кобуру негнущимися, тряскими пальцами, крикнул солдатам:

– Каждого т а к о г о стрелять при попытке к бегству.

Когда козлы были с б и т ы, началась порка. Всем давали по пятьдесят шомполов. Били молча, раздев предварительно догола. Кровь капала на опилки, смешанные с песком. Тихо было: батальон карателей, выстроенный в каре, наблюдал экзекуцию внимательно, изучающе.

Избитым в кровь людям позволили одеться лишь после того, как выпороли мальчишечку лет пятнадцати. Тот от боли задурнел, серый стал, упал ватно. Кое-как арестанты привели его в чувство, одели (Людвиг Штоканьский умер на козлах – после третьего удара).

Потом пришел Меллер-Закомельский.

– Ну? – спросил он арестантов. – Мозги посвежели? Дурь выбили из вас?

Молчали арестанты.

– Сейчас, – выдержав паузу, тихо продолжил генерал, – споете "Боже, царя храни". Кто станет уклоняться – отправим в военно-полевой суд. Слова помните? Или написать каждому на бумажке? – хохотнул генерал, и в глазах у него промелькнула белая, нездоровая сумасшедшинка. – Мне доложат, как пели. Пощады – те, кто слова позабыл, – не ждите.

После страшного этого пения было расстреляно восемнадцать человек. Остальных – все, как один рабочие, по лицам, по обличью видно – заковали в кандалы и погнали этапом в тюрьму.

Вечером, когда караульство Пилипченки кончилось, Евецкий повелел снять с него шинель и отправил в теплушку к лошадям – десять суток аресту, без супу и сахару – три ломтя хлеба в день и бидон воды. Бидон был крестьянский, с устойчивым запахом парного молока и августовского, пахучего, в капельках синей росы, сена.

Отсидев свои десять дней, изойдя до позвонка голодом и изнуряющим колотьем в пустом, сосущем животе, Пилипченко, дождавшись, пока наступила ночь, когда офицеры обрушились после исступленной пьянки по случаю благополучного возвращения в Царское Село, забрал со столика ротмистра Евецкого документики вместе с планшеткой, долго стоял над тщедушным тельцем н е л ю д я, раздумывая, задушить или оставить супостата в живых, решил все же, что ежели задушит – погоня начнется, крик и шум, достигнут жандармы; ушел тихо, но клятву себе внутри дал – сосчитаться.

После месяца зимней дороги оказался в Варшаве: он знал, к о г о искать. Пришел в газету, где социалисты сидели, рассказал про себя все и попросил свести с тем, кого этим летом в Ново-Минске, в лесу, во время сходки забирали.

Дзержинский вскинул голову на вошедших, мгновенье смотрел на солдата, а потом спросил:

– Пилипченко?

– Он самый, – ответил солдат, на стол планшетку ротмистра положил и сомлел, прямо на пол осел, разволновался, и голод себя знать дал.

В тот же день копии с дневника ротмистра Станислава Евецкого были отправлены Дзержинским в Краков, Петроград, Берлин и Женеву. Дневник р а с п е ч а т а л и – он того заслуживал.

"Отряд, назначенный для сопровождения генерал-лейтенанта Закомельского, собрался к 9 ч. вечера на Курском вокзале. Подали поезд, и началась погрузка. Около 11 ч. приехал барон, обошел построившихся людей; поздоровался с офицерами, затем пришел в вагон-столовую и пригласил офицеров. Нижним чинам приказал выдать по 1 бутылке пива.

Уже в Туле нам пришлось столкнуться с беспорядками. Мы завтракали; поезд остановился на ст. Узловая, слышим шум и крики, выбегаем – оказывается, местные запасные солдаты, проведав, зачем едет наш отряд, стали ругать нас и бросать в вагоны поленьями; наши, не стерпев обиды, выбежали и стали наводить порядки; тут и мы вышли и, приведя людей в порядок, обошли вагон, сказали запасным пару-другую слов, а тех, которые вели себя вызывающе, наказали. С непривычки оно вышло немного сурово, – думаю, что нескольким причинили увечья.

Брошенными поленьями задеты легко штабс-капитан Карташев по правой руке и ефрейтор лейб-гвардии С.-Петербургского полка Телегин по голове.

На ст. Ново-Спасское были приведены в порядок два поезда с бунтовавшими запасными. Один из них схватил за винтовку ефрейтора лейб-гвардии С.-Петербургского полка Телегина и ударил его по голове. Телегин вырвал винтовку и ударил запасного штыком. Штык прошел насквозь. В этот день сломали два приклада. Если так будет дальше, мы рискуем сделаться безоружными.

Прибыли на ст. Пенза. На этой станции, по слухам, особенно буйно ведут себя запасные. Сначала все было спокойно, но скоро один запасной подошел к часовому и стал его бранить – его проучили. Затем другой не отдал чести подпоручику Писаренко и, несмотря на замечание, держал руки в карманах и продолжал курить. Писаренко приказал часовому прогнать его, часовой толкнул запасного в затылок, тот ударил его по лицу (это был петербуржец Степанов). Подбежали несколько артиллеристов, и запасный от них убежал в вокзал. За ним вошел и Писаренко. Там было 200-300 запасных, которые начали роптать, а один из них обругал Писаренко, тот выстрелил в него, и остальные присмирели.

...Порядок дня вполне установился: встаем в разное время, пьем чай до 10 ч.; в 12 ч. завтрак из 2 блюд, продолжается он часа 3; в 6 ч. обед из 5 блюд, тянется тоже часа три. Завтрак и обед проходят весьма оживленно. Меллер умеет поддерживать разговор, это, положим, ему не так трудно при его памяти: нельзя назвать фамилии, чтобы он не дополнил: "...а это тот, который..." При этом он помнит в человеке лишь дурное или смешное. Поговоришь с ним, поверишь Гоголю, что "русский человек или дурак, или подлец".

Заговорили о Ренненкампфе – "Ну, этот знает, что где найти, и сразу отправится в казначейство". Сколько он знает скандальных историй, например из китайской войны, где нынешние герои Стессель и Линевич крали друг у друга. Вечером приехали в Челябинск. Починка вагона заставила нас простоять ночь. Писаренко и Карташев, прослышав, что здесь есть бани с банщицами, отправились туда. По последующим их рассказам можно судить, что банщицы, которых они нашли, такие же, каких можно найти в любой стране и городе.

Нижние чины позаводили себе нагайки. Сначала для наказания применялись приклады, но Меллер нашел эту меру чересчур суровой и, по предложению Марченко, стали наказывать шомполами, однако шомпола отбивали руки, и люди завели себе нагайки.

Около 7 ч. приехали на ст. Омск. Барон поручил мне сходить к депо – гнездо бунтовщиков как-никак, – узнать, как там дела. Иду. Кто-то догоняет: "Ваше благородие, и я с вами". Это Петухов, унтер пулеметной роты. Подходим к депо и натыкаемся на Марченко и Заботкина. "Что у вас?" – "Приказал стрелять в бунтовщиков. Солдатам повторять не пришлось. Кто-то из рабочих выпустил из паровоза пар. Тут закричали: "Сейчас взорвет". Но кто-то из солдат бросился на паровоз и закрыл пар. Все-таки пару набралось много, действовать было трудно. Вытаскивали рабочих из-под локомотивов, даже из топок. Сопротивлявшихся прикалывали. Тут подоспели казаки. Из-за этого может произойти несчастье: у них шинели темные – могут принять за рабочих. Зато действуют молодцами – везде обыщут, кто не выходит, изрежут кинжалами. Я отправился дальше, к Писаренко. Его солдаты тоже ходили в завод – арестовывать. Он окружил завод и начал постепенно сжимать круг. Скоро раздались выстрелы, и рабочие толпою повалили к выходу. Он встретил их залпом. Бросились обратно. Некоторые пытались спасаться через окна. Ловить их было некогда и их, как бегущих, подстреливали.

За обедом докладывают, что кто-то на ходу вскочил в поезд. Иду в тот вагон и нахожу поляка. Пришлось переводить. (Занятно – в Петербурге стал забывать язык. Чарторыйские говорят, что это обычное дело.) Допрос вел Заботкин. Оказывается, поляк рабочий из Иланской, ездил в Канск с товарищами; в Канске пошел купить шапку и отстал от своих. Думал проехать зайцем, но его где-то высадили. Подробностей о поездке в Канск не назвал. Заботкин говорит мне по-французски: "Прикажите его выбросить, да так, чтобы он не встал" – и уходит. Я иду за ним, догоняю в столовой и прошу повторить распоряжение по-русски, чтобы не было сомнений. Он повторяет, прибавляя: "Да поручите это дело умному". Ворочаюсь в вагон передать людям его распоряжение, у вагона стоит Писаренко. Говорю ему об этом приказании, а он отвечает: "Я только что там был. Приказал попытать немного: может, кого выдаст". Иду в вагон и застаю, что петербуржцы окружили арестованного и пытают его толчками в бок, я приказываю прекратить это. Передал распоряжение Заботкина.

Скалон с самого начала пути изобрел себе дело: на станциях он отправляется к газетным киоскам и арестовывает сатирические журналы.

Ночью прибыли на ст. Мысовая; днем пришел местный житель из поселенцев, отбывший каторгу за убийство, и стал называть пропагандистов. Выясняется, что в Мысовой был "смешанный комитет", учрежденный доктором Родионовым и субсидируемый евреем Гольдманом. Арестованного в Зиме Копейкина полковник Сыропятов просил расстрелять, считая его крайне важным преступником. Барон согласился.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю