Текст книги "Горение (полностью)"
Автор книги: Юлиан Семенов
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 68 (всего у книги 99 страниц)
– В отношении Наумова у вас теперь развязаны руки. Он повел себя как двойной предатель. Я не хлопочу за него более, принимайте решение, какое сочтете нужным, я в нем теперь не заинтересован.
В суд был вызван историк Мякотин; от Азефа охранке было известно, что он является членом эсеровского ЦК; арестовать его, однако, было невозможно, – это бы провалило Азефа.
Мякотин выступил с блистательной речью:
– Да, социалисты-революционеры никогда не отказывались и не отказываются от того, что именно их б о е в к а казнила великого князя Сергея, министра Плеве, министра Боголепова, генерала Мина, губернатора Гершельмана... Партия признавала то, что было ею сделано, – бесстрашно и открыто. И если сейчас ЦК социалистов-революционеров категорически отвергает свою причастность к попытке провести акт, то этому нельзя не верить!
Судьи дрогнули: имя Мякотина было известно многим и пользовалось серьезным авторитетом; широко, с размахом поставленная провокация оказалась на грани краха.
Помощник военного прокурора Ильин предложил вызвать в заседание суда Герасимова, как главного эксперта по революционным партиям.
Герасимов, узнав о предложении Ильина, растерялся. Его появление перед глазами родственников арестованных, адвокатуры, приглашенных, расконспирировало бы его совершенно, понудив отойти от дел; не отойди сам, бомбисты наверняка разделаются в течение недели – он не государь или там Столыпин, которых стережет сотня филеров; разнесут на куски, хоронить будет нечего.
– Хотите, чтобы меня кто-нибудь заменил в этом кабинете? – мягко улыбнувшись, вздохнул Герасимов. – Чем я вас прогневал?
– Да господи, Александр Васильевич, как можно?! – Ильин искренне удивился. – О чем вы?
– О том, что появись я в публичном месте, головы мне не сносить. Нет, нет, я ничего не боюсь, человек я одинокий, существую, а не живу, но ведь чувство долга-то во мне вертикально, им и определяю все свои поступки...
– Хорошо, хорошо, все понимаю, – по-прежнему волнуясь, ответил Ильин. – Но мы ведь можем провести выездное заседание, прямо здесь, в здании охраны, на Мойке! Родственников не пустим, только одни адвокаты! Иначе дело повиснет! Провал!
Герасимов перекрасил волосы и надел черные очки; показания давал, сидя на стуле и положивши "больную" ногу на спинку стула, стоявшего перед ним, адвокаты могли видеть лишь его затылок; подсудимых он не боялся, знал, что большинство повесят, а остальных укатают на каторжные работы – оттуда не выходят...
Правозащитник Маклаков демонстративно вышел из зала заседания, когда Герасимов потребовал, чтобы ЦК эсеров предъявил военному суду протоколы, в которых есть записи о том, что а к т против царя и Столыпина отменен раз и навсегда; либеральная пресса улюлюкала: "Правосудие в охранке"; тем не менее Синявский, Наумов и Никитенко были повешены на Лисьем Носу седьмого сентября девятьсот седьмого года; остальных закатали в каторгу; перед казнью Наумов плакал и молил о пощаде: "Мне лично Александр Васильевич обещал помилование, господа! Пригласите его сюда! Я хочу посмотреть ему в глаза"; Синявский брезгливо поморщился: "Как вам не совестно, Наумов! Не унижайте себя перед палачами! Вы же доставляете им лишнюю радость!"
...Через неделю после той достопамятной ночи, когда Азеф вновь начал раскручивать дело террора, боевики убедились, что на этот раз все кончится успехом – так серьезен и продуман был план цареубийства.
Азеф в сопровождении адъютанта Карповича (в свое время он – по поручению эсеров – убил министра Боголепова; поскольку был тогда еще зеленым юношей, вместо казни получил двадцать лет каторжных работ в рудниках; организовали побег, примкнул к боевикам) изучал маршруты следования царского поезда, вышагивал проспекты, по которым двигался кортеж Николая, когда тот посещал северную столицу, высматривал проходные дворы, заставлял боевиков репетировать каждое движение, шаг, жест; дело двигалось к концу, как случилось непредвиденное: молодой филер с цепкой зрительной памятью увидел на Невском разыскиваемого департаментом Карповича, вместе с городовым схватил его и приволок в охранку.
Как раз в это время Герасимов говорил по телефону с Царским Селом:
– Нет, государю завтра ехать в город нельзя. – Голос его был звенящим, приказным (по просьбе Столыпина царь согласился во всем следовать советам Александра Васильевича: "гроза бомбистов, знает свою работу, все развивается по плану, однако мы не смеем рисковать жизнью вашего величества"). – Его величество может прибыть в столицу лишь завтра, после полудня. (В это время Азеф уберет с улиц своих изуверов, все договорено заранее.)
Герасимов испытывал острое ощущение собственного могущества, когда по одному его слову изменялись г о с у д а р с т в е н н ы е планы, переносились встречи с министрами, высшими сановниками империи, главами посольств; один его звонок – и все насмарку; ох и радость же быть всесильным, ох и счастье!
Градоначальник звонил в ужасе:
– Мне сообщили, что сегодня государь неожиданно появился на Невском, это правда?!
– Да, истинная правда, ваше превосходительство.
– Нельзя так, Александр Васильевич! Я же не могу нести ответственность за безопасность его величества!
– Не беспокойтесь, – ликовал Герасимов, – всю ответственность – с санкции двора – я взял на себя.
Когда ему сообщили об аресте Карповича, полковник пришел в ужас: вся его игра шла насмарку.
И действительно, вечером этого же дня на конспиративную квартиру, где Герасимов порою принимал барышень (с тех пор как жена перебежала к коллеге, полковнику Комиссарову, о женитьбе не мог думать без содрогания; вызывал девиц из лучших борделей, чистенькие, по-французскому могут, начитанны и приятны в беседах), ворвался Азеф.
– Вы что, – прямо-таки зарычал он, – погубить меня хотите?! Вы понимаете, что наделали?! Шутки Рачковского намерены шутить?! Все! Довольно! Сегодня же уезжаю к е... матери! Расхлебывайте сами! Вашего паршивого царя подорвут, как пить дать! Не умеете работать – на себя и пеняйте! Если арестован Карпович, а я на свободе, значит, я его вам отдал! Хватит! Остолопы! Не умеете ценить тех, кто вас же спасает от бомб! Научитесь! Разгильдяйская империя, бардак, а в бардаке еще бардак! Только в бардаке хоть есть порядок, а вы скрежещете, как разваливающийся паровоз! И фанаберитесь при этом: "Мы – великая держава! Мы великая империя!" Дерьмо вы, а не империя! Не хочу служить смердящему трупу!
Герасимова подмывало ударить Азефа в висок медным подсвечником; ну гадина, ну мерзавец, на что замахиваешься, нехристь?! АН – нельзя! Что он без него может? Ничего он без этого паразита не может; не он у меня в руках, а я! Господи, милостивый господи, спаси и сохрани!
– В течение недели я устрою Карповичу побег, – сухо сказал Герасимов, дождавшись того мгновенья, когда Азеф замолчит хоть на миг. – Даю слово.
Рано утром Герасимов был в охранке; из з у б р о в никого не пригласил: отправил экипаж за полковником Глазовым; тихоня; такие и нужны в серьезном деле; дай кость – руку оближут.
Не посвящая Глазова в существо дела, спросил:
– Как бы вы на моем месте поступили с государственным преступником, находящимся в розыскных листах департамента полиции, который случайно попался?
Чуть прикрыв рот ладошкой, Глазов осторожно кашлянул (провинциал, подумал Герасимов; если вовремя не скрутить – опасен; люди из глубинки наверх прут, сметая всех на пути; столицу меряют уездными мерками, норовят сделать ее привычной для себя, не желая подтянуться до ее уровня, да и как подтянешься, если культуры не хватает?) и осторожно поинтересовался:
– Видимо, вы ведете речь о человеке, который может представлять интерес? Объект вербовки?
– Нет. Этот человек не пойдет на вербовку.
– Но в нем заинтересован департамент полиции?
– Бесспорно.
– А взяли мы, охрана?
– Именно так.
Глазов покачал головой:
– Задача не из легких. Отдавать, конечно, жалко. Словно бы каштаны для господина Трусевича из огня таскаем.
– Ну, это вы перестаньте, – отрезал Герасимов, внутренне порадовавшись ответу Глазова. – Не пристало нам делить врагов на "своих" и "чужих". Враг общий. Коварный и сильный. Пощады от него ждать не приходится... Дружество, полковник, только дружество всех подразделений политической охраны даст победу... Меня интересует другое... Я задумал комбинацию... И, согласно плану, целесообразно устроить побег человеку, арестованному нами...
– Он взят по своему документу? – поинтересовался Глазов; вопрос ставил осторожно, словно кот, – л а п к о й без коготков.
Ах, умен, шельмец, подумал Герасимов, эк все соображает; с ним нужен глаз да глаз!
– Да, – солгал Герасимов, – по своему. А что?
– Если бы чужому, – ответил Глазов, догадавшись уже, что речь шла о Карповиче, – то можно обвинить в проживании по подложному паспорту и отправить в тот город, где арестант рожден. Для опознания личности. Ну, а по дороге чин, который будет везти его в пересыльную тюрьму для э т а п а, может зайти в лавку, табаку купить...
– Ах, если бы он был с чужим паспортом, – снова вздохнул Герасимов. Ладно, Глеб Витальевич (по имени-отчеству назвал впервые; новая и н т о н а ц и я отношений; цени, Глазов; жди повышения; Россия ждать умеет, чему-чему, а этому научена, сколько веков з а в т р а к а м и кормят, а она все равно до девятьсот пятого года верила и ждала, чудо что за империя, нет такой второй на земле!), спасибо. Мне приятно с вами работать.
В тот же день самый доверенный офицер шефа охранки, получив инструкции от Герасимова, вывел Карповича из камеры, посадил в пролетку, пожаловавшись, что пришлось взять частника: "все свои в разъезде"; объяснил, что везет его в пересылку, для отправки на родину, для опознания личности; по дороге мучительно зевал и плевался – играл тяжелую похмелку.
– Думаете, нам, мелюзге, легко в охране жить? – горько жаловался Карповичу. – Дудки-с. Оклад нищенский, а опасности подстерегают кругом. Думаете, мне хороших людей в радость арестовывать? То-то и оно, сердце болит. А – поди откажись! Присягу принимал. Заложники мы все... У семьи, общества, верховной власти... Не пошевелиться... Гипс кругом... Перекусить не хотите? Я угощу. Мне пивка надобно выпить, голова раскалывается. Вон и трактир хороший, пошли, не отказывайтесь...
В трактире офицер заказал себе два пива, арестанту – жареного картофеля с луком и салом; первую кружку выпил залпом, сыграл дурноту, поднялся, побежал в туалет; там приник к щелочке: Карпович спокойно доедал картофель, изредка оглядываясь; людей в трактире было тьма, постоянно хлопала входная дверь; да уходи же ты, черт, взмолился офицер; Карпович, словно бы услышав его мольбу, медленно поднялся и начал расхаживать по трактиру, потом шмыгнул на улицу; только б не вернулся, дьявол, подумал офицер.
Бедненький, думал между тем Карпович, п р о с к в о з и в два проходных двора, погонят теперь охранника со службы, нарушил присягу, упустил меня, бедолага...
Вскорости оказался в безопасности – на квартире Азефа; тот, предупрежденный Герасимовым, сыграл изумление, пустил слезу; прижал к груди, прошептав: "Герой, ну, ты герой, Карпович! Прямо из охранки сбежать – такого еще не было! Ну, слава богу, теперь за дело! Месть тиранам!"
...Через два дня Азеф сообщил Герасимову – умел благодарить за услугу, что в Петербурге появились люди из Северного боевого летучего отряда; работают сепаратно, ЦК не подчиняются, поступают на свой страх и риск, опираясь на низовые комитеты партии, особенно где много студенческой молодежи; "это не наш с вами спектакль, эти пугать не намерены, они будут и впрямь взрывать и стрелять; об них мог бы и не сообщать – не мои, но за Карповича я к вам сердцем проникся, Александр Васильевич. Ищите их, бейте тревогу, эти люди опасны".
– А фамилии-то у этих людей какие? – спросил Герасимов.
– Псевдонимы у них, Александр Васильевич, псевдонимы...
– Например?
– Руководителя зовут "Карл". Пока он на свободе, спокойным себя не чувствуйте, этот человек готов на все, умен и оборотист...
– Сделайте милость, Евгений Филиппович, повстречайтесь с ним, пожалуйста, а?
Азеф поехал в Финляндию, фотографий достать не смог, во внешнем портрете путался: "нос прямой, глаза голубые", пойди возьми такого, полстолицы придется хватать; тем не менее сообщил, что "Карл" готовит взрыв Государственного совета, а в нем заседают все те сановники, из кого государь тасует колоду министров – не Милюкова же с Гучковым пускать к власти!
– "Карл" посещает заседания Государственного совета, – заключил Азеф, как всегда о т д а в а я главное в самом конце беседы, – под видом иностранного корреспондента...
Зацепка.
"Карла" удалось взять; участник событий девятьсот пятого года; фамилия Трауберг.
Повесили.
Его группа тем не менее продолжала подготовку новых актов – в ответ на бесконечные смертные приговоры, выносившиеся в империи военно-полевыми судами; если в Петербурге, Москве и Киеве левая печать и адвокаты, имевшие выходы на членов Государственной думы, хоть что-то делали для защиты невиновных, то в провинции террор власти был пьяным, слепым в своей ненависти, малограмотным, а потому пугающимся всего того, что было непривычным или попросту не до конца понятным. Поэтому арестовывали, а порою и казнили за все то, что хоть как-то выпадало из привычных, дремучих стереотипов.
Через несколько дней Азеф сообщил, что группа готовит а к т против великого князя Николая Николаевича и министра юстиции Ивана Григорьевича Щегловитова.
Герасимов немедленно установил дополнительные филерские посты возле дворца великого князя и дома Щегловитова.
Азеф принес новое известие: акт приурочен к новогоднему приему во дворце государя; Герасимов отправился к великому князю и министр}, просил их отказаться от поездки в Царское.
– Да кто где хозяин?! – возмутился Николай Николаевич. – Я в моей империи или мерзавцы бомбисты? Лучше я погибну, чем откажусь быть на приеме у государя!
Герасимов бросился к Столыпину; тот незамедлительно поехал к царю; государь повелел Николаю Николаевичу оставаться во дворце; тот нехотя подчинился; Герасимов поставил условие, чтобы великий князь и Щегловитов впредь никуда не выезжали, пока бомбисты не будут схвачены.
Герасимов торопил Азефа, встречался с ним каждый день; наконец тот принес долгожданную новость: на заседании ЦК кто-то раздраженно заметил: "Сколько раз можно откладывать акт?! Пусть Распутина поторопится, у всех нервы на пределе!"
По счастью для охранки, член ЦК назвал женщину ее подлинной фамилией, а не кличкой; агенты нашли Распутину в дешевеньком пансионате, подселили туда двух сотрудников, которые просверлили дырочки в тонкой фанерной стене, круглосуточно наблюдая за революционеркой; ничего интересного не замечали; зато филеры наружного наблюдения обратили внимание на любопытную деталь: каждое утро Распутина приходила в собор Казанской божьей матери, покупала копеечную мягкую свечку, ставила ее перед образом и начинала истово молиться, касаясь выпуклым, морщинистым лбом (провела девять лет в каторге, постарела раньше времени) холодных каменных плит.
Получивши эти сведения, Герасимов удивился, сам поехал в собор, долго смотрел за Распутиной; диву давался – верующая бомбистка; потом заметил, как к ней подошли девушка и молодой мужчина, поставили свечки и тоже начали бить лбы, подолгу замирая в поклоне; господи, ахнул полковник, да они ж переговариваются друг с дружкой и передают что-то!
Герасимов ждать далее не мог, приказал забрать всех, кто м о л и л с я вместе с Распутиной; троих взяли во время их дежурства возле щегловитовского дома; "влюбленная", щебетавшая с юношей, сумела отскочить, когда ее хватали, выхватила браунинг и начала стрелять; обезоружили; третий бомбист крикнул филерам:
– Осторожнее! Я обложен динамитом! Если станете применять силу – взорвутся все дома вокруг, погибнут ни в чем не повинные люди!
Бомбиста привели в охранку, осторожно раздели; действительно, он был опоясан шнурами, что вели к запалам на спине и груди; девушка, которая открыла стрельбу, оказалась двадцатилетней Лидочкой Стуре, ее "возлюбленный" террорист Синегуб; бомбист должен был – в случае неудачи коллег – броситься под карету, в которой мог ехать министр юстиции; звали его Всеволод Либединцев; выдающийся русский астроном, он работал в Италии, прочили блистательное будущее; записки, найденные после его ареста, поражали смелостью мысли – он был на грани рождения новой концепции галактик.
...Через неделю девять арестованных террористов были преданы военно-полевому суду; семерых приговорили к повешению; Лидочка Стуре, поднимаясь на эшафот, повела себя, как Зина Коноплянникова, которая была повешена за убийство генерала Мина, – прочитала строки Пушкина: "Товарищ, верь, взойдет она, звезда пленительного счастья, и на обломках самовластья напишут наши имена!"
Прокурор Ильин, присутствовавший на казни, приехал к Герасимову белый до синевы.
– Мы их никогда не одолеем, – сказал он, с трудом разлепив спекшиеся губы. – Это люди идеи, герои. А мы – трусы. Видим, куда нас тащит тупая бюрократия, и – молчим...
Герасимов достал из серванта бутылку "смирновской", налил два фужера и, поднявшись, тихо произнес:
– За упокой их души, Владимир Гаврилович...
(Читая "Рассказ о семи повешенных" поднадзорного литератора Леонида Андреева, вспомнил слова Ильина, поежился, ощутив холодок на спине; нет, о будущем действительно лучше не думать – катимся в пропасть; одна охрана ничего не сделает, надо в с е менять в корне; воистину, люди без права на свободное слово и дело – обречены, а у нас все можно в империи, кроме как свободно поступать и говорить.)
С Азефом – после того как тот отдал Герасимову столь богатый у л о в полковник встречался реже; двор был потрясен произошедшим; интриги против Столыпина прекратились, – так бывало всегда, если царь по-настоящему пугался.
Вопрос дозирования страха во имя сохранения самодержавия сделался главным стержнем внутренней политики.
В то время как запад Европы стремительно наращивал экономический потенциал, империя словно бы нарочно сдерживала самое себя, погруженная в хитросплетения византийского царедворства, главная цель которого состояла в том, чтобы удержать занятые позиции в системе бюрократического противостояния различных групп, которые аморфно, потаенно и трусливо боролись за место возле трона, сулившее реальные материальные блага.
– Александр Васильевич, – сказал Азеф во время очередного ужина на конспиративной квартире, – поручите, пожалуйста, вашим людям поглядеть за таможенниками: еду отдыхать; видимо, в моей работе сейчас особой нужды нет, премьер на коне, да и вы в фаворе.
– Все будет сделано, Евгений Филиппович, езжайте спокойно, но во избежание дурства, – знаете, где живем, от случайности никто не гарантирован, – часть золота переведите во французские бумаги, они вполне надежны. Потребуется всегда реализуете в живые франки.
– Хорошо, – ответил Азеф. – Спасибо за совет. В случае чего – я рядом с вами. Как думаете, на сколько времени Столыпин гарантирован от очередных перепадов настроений в Царском?
– На полгода, – ответил Герасимов, поражаясь тому, что совершенно открыто он мог теперь говорить лишь с одним человеком в России – иудой, христопродавцем и негодяем, который гарантировал и ему самому, да и премьеру спокойствие и свободу рук; парадокс: бывало ли такое в истории человечества?! "Вот почему революция неминуема!"
С ежедневной пятнадцатиминутной прогулки Дзержинский вернулся в камеру разгоряченный спором с Мареком Квициньским, боевиком Пилсудского, человеком необыкновенной храбрости, чистым в своих заблуждениях, резким до грубости, но по сути своей ребенком еще: только-только исполнилось девятнадцать; ждал суда, понимая, что приговор будет однозначным.
– Во всем виноваты москали, "Переплетчик", – повторял Марек, – только от них наши муки! Они жестоки, трусливы и жалки! Мы первыми начали девятьсот пятый год, мы, поляки, гордая нация славов, нет такой другой в мире!
– Русские начали пятый год, – возразил Дзержинский. – Мы поддержали. Первыми. Не обманывай себя, Марек, не надо.
Квициньский был неумолим, о величии поляков говорил с маниакальным упоением; как же страшен слепой национализм, думал Дзержинский; в который уже раз вспомнил Ленина, его "Национальную гордость великороссов"; никогда не мог забыть, как однажды в Стокгольме, в перерыве между заседаниями съезда, Ленин, чуть как-то сконфуженно даже, заметил:
– Знаете, Юзеф, я внимательно просматриваю западные газеты и не перестаю поражаться их дремучей некомпетентности... Когда мой народ упрекают в том, что он был пассивен в борьбе против самовластья, я спрашивал: а кого, кроме Разина и Пугачева, знают оппоненты? Оказывается, никого! Ни декабристов, ни народовольцев... Я уж не говорю о Радищеве... А ведь его повесть "Путешествие из Петербурга в Москву" – первый манифест русской революции... Обязательно почитайте... Правда, написано это сладостным мне старым русским языком, но вы, думаю, легко переведете на современный. Почитайте, право, это великолепное пособие для борьбы и с нашими черносотенными шовинистами, и с вашими нафиксатуаренными националистами...
...Во время очередной встречи с адвокатом Дзержинский шепотом попросил переслать ему Радищева; через несколько дней тайно доставили в Цитадель.
Дзержинский проглотил "Путешествие" за ночь; после обеда достал перо и чернила, сел за перевод тех положений Радищева, которые показались ему особенно важными.
Некоторые главы Дзержинский прочитал раза три, прежде чем взялся за перо; в конечном счете, подумал он, Пушкин писал "из Шенье", а Мицкевич "из Байрона", я имею право на то, чтобы сделать этот текст понятным Мареку Квициньскому; он постоянно видел лицо юноши перед собою; неужели не пощадят? Мальчик ведь еще, должен жить.
"...Заснув, я грезил... Мне представилось, что я царь, шах, хан, король... нечто, сидящее во власти на престоле, – переводил Дзержинский, – ...С робким подобострастием и взоры мои ловящи, стояли вокруг престола моего чины государственные...
– Да здравствует наш великий государь, да здравствует навеки... Он усмирил внешних и внутренних врагов, расширил пределы отечества, покорил тысячи разных народов своей державе. Он обогатил государство, расширил внутреннюю и внешнюю торговлю, он любит науки и художества, поощряет земледелие и рукоделие... Он милосерд, правдив, закон его для всех равен, он почитает себя первым его служителем.
...Только одна старая женщина не рукоплескала мне, но смотрела с осуждением.
– Подойди, – сказала она неожиданно. – Я – врач, присланный к тебе и тебе подобным. Я должна очистить твое зрение.
Некая невидимая сила понудила меня подойти к ней.
– У тебя на обоих глазах огромные бельма, – она сняла с моих глаз толстую пелену. – Ты был слеп, а столь решительно обо всем судил. Я – Истина. Всевышний, тронутый страданиями твоего народа, прислал меня с небесных кругов. Я вернула тебе зрение. Теперь ты познаешь своих верных подданных, которые вдали от тебя. Они не тебя любят, зато любят отечество. Их призови себе в друзья. Если из народной среды возникнет муж, порицающий дела твои, знай, что то есть твой друг искренний".
Дзержинский оторвался от книги. Какое же надо было иметь мужество и гражданское достоинство, чтобы эдак-то писать во времена Екатерины, когда всякая мысль подвергалась цензуре и каралась казематом?!
Особенно полюбившийся отрывок из "Подберезья" Дзержинский пытался перевести белым стихом; понял, что нельзя; "Путешествие" – это русский "Екклезиаст", надо и д т и за текстом:
"В этом мире все приходит на прежнюю ступень, ибо в каждом разрушении есть свое начало, – переводил он на польский. – Животное родится для того, чтобы произвести себе подобных, потом умереть и уступить им свое место; кочевники собираются в городе, основывают царства, мужают, славятся, слабеют, изнемогают, разрушаются.
Места пребывания их не видно; даже имена их погибнут.
Если потомкам нашим предстоит заблуждение, если, оставя естественность, гоняться будут за мечтаниями, то весьма полезный бы был труд писателя, показавшего шествие разума из тьмы веков... Блажен писатель, если творением своим мог просветить хотя единого, блажен, если в едином хотя сердце посеял добродетель... Где мудрые Солоновы и Ликурговы законы, утверждавшие вольность Афин и Спарты? В книгах. А на месте их пребывания пасутся рабы жезлом самовластья. Где пышная Троя, где Карфаген? Едва ли видно то место, где гордо они стояли... Область Новогородская простиралась за Волгу. Сие вольное государство стояло в Ганзейском союзе. Старинная поговорка: "кто может стать против бога и великого Новагорода – тот воистину могуч и силен". Торговля была причиною его возвышения. Внутренние несогласия и хищный сосед совершили его падение... На память мне пришел поступок царя Ивана Васильевича. Какое он имел право свирепствовать против новогородцев? Какое он имел право присваивать вольный город? Оттого ли, что первые российские князья жили здесь? Или что сам он п и с а л с я царем всея Руси? Или что новогородцы были славенского племени? На что право, когда действует сила? Может ли существовать право, когда нет силы на приведение его в действительность? ...Кто пал мертв или обезоружен, тот и виновен... Нужда, желание безопасности и сохранности созидают царства; разрушают их несогласие, ухищрение и сила..."
(В главе "Зайцово" Дзержинский долго бился над переводом одного лишь абзаца: не в бровь, а в глаз писал Радищев, что за глыба, право, какая мощь, устремленность, юмор!)
"Привязанность к своей отчизне нередко основание имеет в тщеславии. Человек низкого состояния, добившийся в знатность, или бедняк, приобретший богатство, сотрясши всю стыдливости застенчивость, последний и слабейший корень добродетели, предпочитает место своего рождения на распростертие своея пышности и гордыни. Человек родится в мир равен во всем другому... человек без отношения к обществу есть существо, ни от кого не зависящее в своих деяниях. Но он кладет оным преграду, соглашается не во всем своей единой повиноваться воле, становится послушен велениям себе подобного, словом, становится гражданином... Почто поставляет над собою власть? ...Для своея пользы, скажет рассудок... для своея пользы, скажет мудрое законоположение. Следственно, где нет его пользы быть гражданином, там он и не гражданин".
Ночью работать не решился: дежурил поганец стражник; постоянно подсматривает в глазок; завтра же донесет про книгу, отберут.
Писать начал, едва рассвело, стражник сменился; работалось до хруста, испытывал счастье, прикасаясь к поразительному с л о в у мастера:
"Я получил вашу мать в супруги. Но какое было побуждение нашея любви: услаждение плоти и духа. Вкушая веселие, природой повеленное, о вас мы не мыслили. Произведение самого себя льстило тщеславию; рождение ваше было новый и чувственный союз... Сколь мало обязаны вы мне за рождение, толико же обязаны и за воскормление. Скажут, обязаны вы мне за учение... Не моей ли я в том искал пользы? Похвалы, воздаваемые доброму вашему поведению, отражаются на меня. Хваля вас, меня хвалят... Не ропщите, ежели будете небрежны в собраниях; вспомните, что вы бегаете быстро, что плаваете, не утомляяся, подымаете тяжести без натуги, умеете водить соху, вскопать гряду, владеете косою и топором, стругом и долотом; умеете ездить верхом, стрелять. Не опечальтеся, что вы скакать не умеете, как скоморохи. Ведайте, что лучшее плясание ничего не представляет величественного. Но вы умеете изображать животных и неодушевленных; изображать черты царя природы, человека. В живописи найдете вы истинное услаждение не токмо чувств, но и разума. Я вас научил музыке, дабы дрожащая струна, согласно вашим нервам, возбуждала дремлющее сердце; ибо музыка, приводя внутренность в движение, делает мягкосердие в нас привычкою. Научил я вас и варварскому искусству сражаться мечом... Но сие искусство да пребудет в вас мертво, доколе собственная сохранность того не востребует. Помните всегда, что на утоление голода нужен только кусок хлеба и ковш воды... Чрезвычайность во страсти есть гибель; бесстрастие есть нравственная смерть... Если в обществе нравы и обычаи не противны закону, если закон не полагает добродетели преткновений в ее шествии, то исполнение правил общежития есть легко. Но где таковое общество существует? Не дерзай никогда исполнять обычая в предосуждении закона. Закон, каков ни худ, есть связь общества. И если бы сам государь велел тебе нарушить закон, не повинуйся ему..."
Во время прогулки Дзержинский незаметно сунул переведенные на польский странички в левую руку Квициньского; пальцы юноши были ледяными – тюремный кузнец зажал кандалы на запястьях сверх меры.
– Почитай, – шепнул Дзержинский.
– Что это?
– Почитай, – повторил Дзержинский. – Это в продолжение нашего разговора. Вторую часть закончу завтра.
– Так меня сегодня, может, на эшафот увезут.
– Нет.
– Почему ты так уверенно говоришь, "Переплетчик"? – юноша потянулся к Дзержинскому – ничто так не дорого человеку, как слово надежды в устах старшего.
– Потому что всегда надо верить в добро, которое есть выявление здравого смысла.
Квициньский презрительно усмехнулся:
– Ты успокаиваешь меня, словно ксендз.
– С точки зрения ксендза, я говорю ересь. Стражник, наблюдавший за ними, рявкнул:
– А ну, прекратить разговоры!
...Вернувшись в камеру, Дзержинский сразу же сел к столу, тянуло работать; работа – это спасение; тягостное ожидание очередного допроса, гадание о будущем ломает человека, делает его истериком, лишает сна и погружает в безнадежный мир иллюзий, которые суть главный враг поступка – то есть поиска пути к свободе.
"Земледельцы и днесь между нами рабы, – переводил он Радищева, – мы в них не познаем сограждан, нам равных, забыли в них человека. Кормилец нашея тощеты насытитель нашего глада, тот, кто дает нам здравие, кто житие наше продолжает, не имея права распоряжати ни тем, что обрабатывает, ни тем, что производит. Может ли государство, где две трети граждан лишены гражданского звания... называться блаженным?.. Человек, в начинаниях своих двигаемый корыстью, приемлет то, что может ему служить на пользу, и удаляется того, в чем он пользы не обретает. Следуя этому естественному побуждению, все начинаемое для себя, все, что делаем без принуждения, делаем с прилежанием, рачением, хорошо. Напротив, то, что рождено несвободой, то, что совершаем не для своей пользы, делаем оплошно, лениво, криво и косо. Таких мы находим земледельцев в нашем государстве. Нива у них чужая, плоды с нее им не принадлежат, потому и обрабатываем ее лениво. Сравни эту ниву с той, хоть и тощей, но данной владельцем на прокормление крестьянину! Не жалеет он труда, ничто не отвлекает его от работы, часы, отведенные на отдых, проводит в трудах, ибо делает это для себя. Такая нива приносит плоды, плоды же других земледелателей мертвеют, а были б живы и насыщали граждан, если бы возделывание нивы было свободно. ...Если принужденная работа дает меньше плода, то не достигающие своея цели земные произведения толико же препятствуют размножения народа. Где есть нечего, там... умрут от истощения. Тако нива рабства, неполный давая плод, мертвит граждан..." "Не ведаете ли, любезные наши сограждане, какая нам предстоит гибель... Поток (свободы), загражденный в стремлении своем, тем сильнее... чем тверже находит противустояние. Прорвав оплот единожды, ничто уже в разлитии его противиться ему не возможет. Таковы суть братия наша, во узах нами содержимые. Ждут участи и часа. Колокол ударяет... Смерть и пожигание нам будет посул за нашу суровость и бесчеловечие. И чем медлительнее... мы были в разрешении их уз, тем стремительнее они будут во мщении своем".