Текст книги "Горение (полностью)"
Автор книги: Юлиан Семенов
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 82 (всего у книги 99 страниц)
...Особенно подробно Дзержинский анализировал документы, позволявшие судить о роли царя – чисто садистической, утонченно-злобной – в постановке позорного процесса. Несмотря на то что тайный суд не смог доказать вину обвиняемых и Николаю пришлось заменить расстрел, к которому приговорили мыслителей, каторжными работами, он повелел не объявлять об этом "мерзавцам загодя", а привязать их к столбам, привести священника для исповедания и выстроить каре солдат с ружьями, приказав им целить в осужденных; помилование должно быть объявлено в самую последнюю секунду. Подле каждого столба, к которому будут привязаны осужденные, царь самолично приказал вырыть могилу, пусть "мерзавцы" видят, где они станут гнить. Судьи рискнули заметить, что могилы на Семеновском плацу, в центре города, где никогда никого не хоронили, могут облегчить участь заговорщиков, – умные от природы, они смекнут, что это игра, а не казнь; стращают; царь соизволил согласиться; з м е й с т в о чиновников, научившихся тонкой интриге п о д х о д а, умению добиваться своего, исходя из знания привычек императора, принесло свою выгоду.
Но самое показательное, отмечал Дзержинский, заключается в том, что Николай назначил своего сына, Александра, названного потом "освободителем", руководить казнью. ...Желание наладить во всем и везде круговую поруку кровью, писал Дзержинский, не миновало даже самого близкого царю человека; от жандармов, служивших по тайной полиции, император знал, что вокруг наследника вертятся прогрессисты, которых Николай повелел называть "людьми превратных мнений"; если в будущем сын попробует изменить его, Николая, линию, найдутся традиционалисты, которые одернут: "Ты же командовал казнью тех, чьи идеи, оказывается, были тебе не так уж отвратительны!" Сюжет для Шекспира; впрочем, тот не мог представить себе такую глубинную, зловещую и беспощадную интригу отца против сына...
Феликс Эдмундович разыскал в журналах воспоминания петрашевца Ахшарумова:
"Эшафот со входной лестницей весь обтянут черным. Встречавший осужденных священник обратился со словами: "Сегодня вы услышите справедливое решение вашего дела, последуйте за мной". Он пошел вдоль фронта с крестом, а за ним по глубокому снегу шли один за другим осужденные. Внимание всех было устремлено на врытые в землю столбы недалеко от эшафота. Приговоренных расставили на эшафоте в два ряда и приказали снять шапки. Почти никто не снял, и приказ был повторен несколько раз. Услышав только здесь, на эшафоте, подтверждение приговора о смертной казни, петрашевцы были поражены услышанным. Солдаты одевали всех в саваны. Священник у аналоя на эшафоте призывал приговоренных к покаянию перед смертью. Никто к нему не шел. На повторные призывы подошел один Тимковский. После этого сам священник обошел осужденных и спустился с эшафота. Троих осужденных, а именно Петрашевского, Момбелли и Григорьева, привязали к столбам. Солдаты по команде нацелились в них. Момент этот был поистине ужасен. Видеть приготовление к расстрелянию, и притом людей, близких по товарищеским отношениям, видеть уже наставленные на них почти в упор ружейные стволы и ожидать – вот прольется кровь и они упадут мертвыми – было ужасно, отвратительно, страшно... Сердце замерло в ожидании, и страшный момент этот продолжался с полминуты. При этом не было мысли о том, что и мне предстоит то же самое, но все внимание было поглощено наступающей кровавой картиною. Возмущенное состояние мое возросло еще более, когда я услышал барабанный бой, значение которого я тогда, как не служивший в военной службе, не понимал. "Вот конец всему"... Но вслед за этим увидел я, что ружья, прицеленные, вдруг все были подняты стволами вверх. От сердца отлегло сразу, как бы свалился тесно сдавивший его камень. Только после этого было прочтено повеление Николая о замене смертной казни другими наказаниями..."
...Дзержинский заканчивал реферат словами, словно бы обращенными к незабвенному Мареку Квициньскому:
– Когда я слышу бесконечно повторяемое, расхожее суждение о том, что Россия была самой последней страной в Европе, оборотившейся к передовым революционным доктринам, сотрясавшим Европу, я должен решительно возразить: Радищев состоялся – как русский энциклопедист и бунтарь духа – одновременно со штурмом Бастилии; утопический социализм отозвался в Петербурге одержимо-апостольской проповедью Петрашевского, который был невозможен без Грановского и Белинского; передовая русская мысль была беременна революцией уже в ту пору, – такова правда.
Бахвалиться национальностью свойственно людям малой культуры, трусам, желающим спрятаться от социальных бурь среди привычного им м н о ж е с т в а соплеменников, – политика страуса, прячущего голову под крыло.
Будущее человечества – интернационал тружеников мира, право на свободное творчество, справедливое распределение доходов и устранение границ, насильственно разделяющих планету...
...Пустил реферат по камерам; в тот же вечер началось перестукивание; тюрьма словно бы ожила; вот счастье-то; спасение от тяжкого бремени мыслей, которые обступают каждую ночь.
...А как жутко, когда друзей уводят на эшафот, и видишь их в последний раз, и никогда, никогда, никогда, никогда больше не встретишься с ними! Только б сохранить память о них!
Иначе нельзя. Это как изменить прошлому, без которого будущее невозможно.
Назавтра Дзержинский – с верной оказией – отправил письмо к Розе Люксембург в Берлин: "Надо еще и еще раз выступить в нашей прессе против террористов... Я встречаю здесь честнейших людей, чей разум одурманен бредовой идеей бомбизма, который так рьяно проповедуют эсеры и Пилсудский... Только открытая борьба идей может привести к социальной революции, а никак не динамит и револьвер... Надобно эту нашу убежденность сделать понятной для каждого революционера". "Убейте Герасимова!"
Петров сейчас был совершенно иным человеком: глаза казались двумя угольками, левая рука дрожала, лицо обтянуто пергаментной кожей, на лбу и переносье заметны два хрупких белых шрамика – в карцере били по-настоящему; о том, что проводится о п е р а ц и я, в Саратове не знал никто; полслова кому шепни – завтра бы вся тюрьма шельмовала "хромого" провокатором, конец задумке.
– Милостивый боже, – вырвалось у Герасимова, – эк же они вас...
– Я их не виню, – ответил Петров, странно посмеиваясь; рот его чуть кривило влево, нижняя губа судорожно подрагивала, – на их месте я бы поступал так же.
– Нет, – Герасимов покачал головой, – не верю. Вы же учитель, в вас есть святое... Петров снова посмеялся:
– Вот уж не думал, что вы станете бранить жандармов...
– Я не жандармов браню, Александр Иванович... Я возмущен теми, кто так по-зверски обращался с больным человеком... Жандарм таким быть не может, не имеет права, это садизм...
– А вы сами-то хоть раз в тюрьме бывали?
– От сумы да от тюрьмы, – Герасимов пожал плечами, – пока бог миловал.
– Найдите время побывать. Нет ничего ужаснее русской тюрьмы, она родит ненависть – ежечасно и каждоминутно. Наши тюрьмы нестрашнее Бастилии, Александр Васильевич...
– Жалеете о том, что приняли мое предложение?
– Ничуть. Даже еще больше убедился в правильности своего первоначального решения: если социалисты-революционеры сметут российские тюрьмы, какие неизвестно взамен предложат?! Думаете, Савинков простит кому бы то ни было, что под петлею стоял?! Да он реки крови пустит! Реки!
Герасимов посмотрел на Петрова с искренней симпатией, вздохнул и, хрустнув пальцами, сказал:
– Александр Иванович... Мне как-то даже совестно вам признаться... Я теперь не служу в охране... Видимо, я не смогу более помогать вам...
– То есть? Как это прикажете понимать? – словно бы наткнувшись на невидимую преграду, вздрогнул Петров. – Извольте объясниться, милостивый государь! Я ни с кем другим отношений поддерживать не намерен!
Герасимов понял: партию свою он ведет верно; Петров тянется к нему; русский человек, – надо бить на жалость и благородство.
– Александр Иванович, милый мой, сильный и добрый человек, не только вы, но я тоже жертва обстоятельств... Думаете, у меня мало врагов? Думаете, меня не ели поедом за то, что "либерал и слишком добр к революционерам"?! А я просто справедливый человек... Кто таких любит? Теперь шефом жандармов России стал генерал Курлов...
– Это который в Минске по народу стрелял?
– Не требуйте ответа, Александр Иванович... Не ставьте меня в трудное положение...
– Погодите, погодите, – не унимался между тем Петров, – но ведь этого самого Курлова, я слыхал, хотели под суд отдать, после спрятали где-то в полиции, на третьеразрядной должности, а потом сделали начальником тюремного управления, моим палачом! Это тот?! Нет, вы мне ответьте, вы ответьте мне, Александр Васильевич! Лучше, если мы всё с вами добром обговорим, чем ежели я сам стану принимать решения, у меня теперь часто сплин случается, куда поведет – не знаю, не надо меня бросать одного.
– Да. Александр Иванович, это тот самый Курлов. Мне стыдно говорить об этом, но врать не смею... Полагаюсь на вашу порядочность, – я преступил служебные рамки, войдя в обсуждение одного из своих коллег...
– А вас куда? И вовсе отправили на пенсию?
– Хуже, – Герасимов грустно усмехнулся. – Меня повысили, Александр Иванович...
– И кто же вы теперь?
– Генерал для особых поручений при Столыпине.
– Ничего не понимаю! – Петров нервически рассмеялся, как-то странно вбирая в себя воздух – словно бы маленькими глоточками. – Так это же хорошо! При Столыпине, как его непосредственный помощник, вы куда как больше можете сделать!
– Это вам кажется, Александр Иванович, – возразил Герасимов, кожей почувствовав, что пора начинать р а б о т у. – Это кажется любому нормальному человеку, далекому тайн нашей бюрократии... Отныне я лишен права встречаться с моими друзьями... Вроде вас... С патриотами нашей национальной, государственной идеи... С вами теперь должен – по нашей сановной тупости встречаться тот, кого назначит Курлов. Сам он такого рода встречами брезгует, видите ли...
– То есть как это?!
– А очень просто! Всякий, кто когда-то был с бомбистами, а потом, поняв гибельность крови для родины, решил стать на путь эволюционной борьбы за обновление, – для него палач и христопродавец... Вот так-то... Лучше уезжайте за границу, Александр Иванович... У меня остались подотчетных две тысячи, возьмите их, приведите себя в порядок, вы издергались совсем, и устраивайте-ка свою жизнь подальше от наших держиморд...
– Сдаться?! – Петров снова наткнулся на что-то невидимое. – После всего того, что пришлось пережить?! Да вы что?! Как можете говорить такое?!
– А что же, врать вам прикажете?! – Герасимов вел свою партию точно, ощущая, как каждое слово, любая интонация л о ж а т с я в душу Петрова. – Я вас пригласил к сотрудничеству, я обрек вас на муки, я не смею рисковать вами – и так слишком горька ваша чаша!
– Нет, нет, нет! – Петров затряс головой, губы снова поползли влево, уродуя красивое, одухотворенное лицо. – Это все ерунда собачья! Бред и вздор! Я сам пришел к вам. Я знал, на что иду! Я пришел, чтобы бороться с жестокостью и развратом. Но я не различаю Курлова и Савинкова, они мазаны одним миром!
Вот оно, подумал Герасимов, ощутив огромную усталость; руки и ноги сделались мягкими, словно при сердечном приступе; вот она, победа, венец задумки, то, что и требовалось доказать.
...Уговорились, что Петров с Бартольдом отправятся в Париж через два дня; переход границы Герасимов страхует своими прежними связями, – в этом смысле страшиться нечего; "но опасайтесь Бурцева, прежде всего этого человека опасайтесь, Александр Иванович. Он берет под рентген-лучи каждого, кто бежит из каторжных централов. Говорят, он даже Савинкова допрашивал о его спасении из севастопольской тюрьмы, что случилось за пять часов перед повешением, слишком уж неправдоподобно. Продумайте линию защиты. У вас есть алиби Бартольд. Он устроил вам побег, это хорошо, но недостаточно. Бурцев умеет копать, как никто в Европе. Я сделаю так, что на связь к вам приедет мой офицер, назовется Дибичем. Он из тех, кого бомбисты не знают. "Дибич" будет субсидоровать вас необходимыми средствами и поддерживать связь со мною. В случае, если он не понравится вам – я допускаю и такое, – запомните адрес, по которому можно писать мне: Итальянская, два, присяжному поверенному Рохлякову. Адрес этот знаете только вы. И я. И больше никто, ни одна живая душа; берегите его как зеницу ока, – последняя надежда, крайний случай. И все это время месяца три я буду на лечении – обратите на то, чтобы п о д о й т и к руководству партии. Теперь последнее, самое, пожалуй, неприятное: если жизнь сведет с Савинковым – хотя, говорят, он совершенно отошел от террора, протяните ему руку первым. Да, да, Александр Иванович, молю вас об этом. Вы не представляете себе, как Савинков падок на театральность. Он с объятиями к вам бросится. Не отвергайте, не уклоняйтесь, – время обниматься... Постарайтесь, чтобы он сделался вашим импресарио... Он опозорил себя карточной игрой, связями с падшими женщинами, но он единственный в партии подвижник террора, живая история борьбы с самодержавием... С ним заигрывают... Так пусть он будет заигрывать с вами..."
На этом расстались, обговорив пароль и место встреч для "Дибича", которого Герасимов отправит в Париж следом за Петровым.
...Сергей Евлампиевич Виссарионов, исполняющий обязанности вице-директора департамента полиции, сошелся с Герасимовым в конце девятьсот седьмого года, когда стал чиновником для особых поручений при Петре Аркадьевиче; до этого он – выпускник Московского университета – служил по судебному ведомству и прокуратуре; в свои сорок два года имел полную грудь звезд и крестов, ибо никогда не в ы с о в ы в а л с я, но при этом в любое время дня и ночи был готов дать необходимую справку: памятью обладал недюжинной; страсть к изучению права подвигла его на удержание в голове практически всех параграфов многотомных законов империи; поэтому-то фамилия его всегда – хоть порою и в последний момент – оказывалась вписанной в наградные листы.
Выслушав аккуратную, точно дозированную информацию Герасимова, запомнив и оценив слова генерала, что "ситуация известна Петру Аркадьевичу", Виссарионов, подвигавши без надобности перья и бумаги на маленьком, несколько даже б у д у а р н о м столе, ответил в обычной своей доброжелательной манере:
– Александр Васильевич, называйте имя офицера, завтра же вышлем в Париж! Ваша просьба носит для меня совершенно особый характер...
– Нет, Сергей Евлампиевич, господь с вами, я не смею никого н а з ы в а т ь! Кроме как псевдонима "Дибич", я ничего называть не смею! Кому, как не вам, знать своих сотрудников?! И потом, вы говорите – просьба... Не просьба это, а наше общее дело... Петров может превратиться в такого сотрудника, который станет нам передавать из Парижа уникальные сведения, вы же знаете, как падки эсеры на романтические фокусы, а он, Петров этот, романтический герой чистой воды... Правда, я не очень уверен в его психической полноценности, вероятно, он несколько свернул с ума в карцерах, но ведь мы имеем возможность перепроверять его, а то и вовсе отказаться от услуг, если поймем, что он нам гонит липу или, того хуже, работает под диктовку господ бомбистов...
– Как вы относитесь к подполковнику Долгову? – спросил Виссарионов после краткого, но в и д и м о г о раздумья.
– Долгов? Не помню.
– Да ну?! Вячеслав Михайлович, из томского жандармского управления... Он уж как три месяца к нам переведен, вы с ним встречались...
– Высокий брюнет?
– Именно! А говорите – "не помню"... Очень милый человек, любитель живописи, сам пишет акварелями и гуашью, особенно хорошо получается среднерусская вечерняя природа ранней осенью...
– Вы вот сказали о среднерусской природе, а я сразу подумал, что на заячьей охоте не был уж десять лет... Помню, последний раз ездил в лес: начало ноября, трава высокая, а ночью мороз ударил – словно сквозь белую сказку шел... Воздух пьяный, небо бездонное, красота непередаваемая...
– Я слыхал, собираетесь на отдых?
– Да, знаете ли... Совершенно издерган, боли в затылке мучают, печень начала пошаливать, разваливаюсь на ходу.
– Полно вам, мужчина в самом соку! Расцвет, можно сказать, да и каков взлет! Генерал для особых поручений при самом премьере, завидная карьера...
Гадость готовит, понял Герасимов. С ним надо ухо востро, неискренний человек. Вроде бы зла я ему не делал, дороги не пересекались; не иначе как был на давешнем совещании у Курлова, когда тот давал разнос всем тем, кто по-настоящему-то и подавил революцию, – смещенный всегда виноват; на того, кто выпустил бразды реальной власти, все шишки сыплются, на кого ж еще?!
– Если у вас возникнет надобность попасть к Петру Аркадьевичу, – любезно улыбаясь, сказал Герасимов, – чтобы решить какой личный вопрос, – всегда прошу ко мне, Сергей Евлампиевич. Буду рад оказать посильную помощь...
– Как себя чувствует Петр Аркадиевич? – поинтересовался Виссарионов, и Герасимов тут же отметил, что отчество премьера вице-директор полиции произнес сейчас точно так, как произносят в Царском Селе, – "Аркадиевич", на мягко-прусский манер, в отличие от столь угодного Столыпину твердого, раскатистого, русского "Аркадьевич"; до позавчерашнего дня Виссарионов называл Столыпина, как и все в департаменте, кто ж станет поперек норова шефа; эк за один день перекрутился, соколик, далеко пойдет...
– Столыпин в прекрасном состоянии, – ответил Герасимов, выказав свое новое качество тем, что слово "Столыпин" произнес без имени-отчества или же, на худой конец, титула; такое могут себе позволить лишь особо приближенные люди, пользующиеся полным доверием главы кабинета. – Устал, конечно... А кто в наше время не устал? Вон и на вас лица нет... Государь соизволил порекомендовать Петру Аркадьевичу, – Герасимов чуть нажал на том, как произнес отчество, не отводя при этом взгляда от лица Виссарионова, – хорошенько отдохнуть... Предложил Крым, Ливадию, но Столыпин предпочел отправиться к себе, в Сувалки, в Ливонию... Как-никак отчий дом, каждая тропинка в лесу знакома...
– Да уж, – чуть улыбнулся Виссарионов, – а нам перекрывай эти тропинки от бомбистов, гони туда тридцать филеров-лоботрясов! И так в Думе нет-нет да уколют бюджетом, сукины сыны, доценты!
– Не только доценты, – отозвался Герасимов, поняв, что Виссарионову известно, куда поедет Столыпин, хотя премьер никому, кроме него, об этом не говорил: неужели Курлов приказал поставить под постоянный контроль главу правительства?! А что? Этот может.
И тут, впервые за последние годы, Герасимов ощутил страх.
А что, если упасть в ноги к Распутину, подумал он. Выяснить, где он д о х н е т в Петербурге, прийти ночью, – Доброскок проследит, когда конокрад будет один, – и поговорить в открытую: я тебе, сучья рожа, отдаю документы про то, как ты баб с девками поганил, а ты в услугу за меня хлопочешь при дворе. А что он мне может выхлопотать? Мое место занял Курлов, его не погонят, да и потом, даже если и поймут, что дубину назначили, все равно будут пару лет держать: неловко в своей дурости признаваться. Пока место подберут дубине – обижать нельзя, упаси бог, был вхож; пока уговорят уйти добром – годы пройдут. А куда проситься – пока суд да дело? В послы? Не было такого, чтоб полицейский чин переходил в министерство иностранных дел. Нет, нельзя мне к Распутину идти, между двух стульев окажусь, треснусь задом об паркет, копчик переломлю, не подняться...
– Да, если б только доценты, – согласился Виссарионов после долгой паузы, – а то ведь и справа и слева бьют... Не изволите ли поговорить с Долговым? Я его мигом вызову.
– Спасибо, вы очень любезны, Сергей Евлампиевич... Втроем и поговорим... Я ведь с Петровым – по моему новому служебному положению – не имею права поддерживать отношений, так что, быть может, вы его на себя и возьмете? Вполне перспективен. Не Азеф, конечно, второго такого не будет, но освещать парижский улей он вам станет отменно...
...Долгов оказался высоким, черноволосым человеком с непропорционально длинными руками, быстрыми, бегающими карими глазами и резким командным голосом (когда-то служил в пехоте, г о н я л роту, видимо, с тех пор наработал эту привычку, – пока-то до мужичья докричишься).
– Слушаю, Сергей Евлампиевич, – сказал он, замерев на пороге; на Герасимова даже не глянул. – Приглашали?
Испытывая понятное неудобство, Виссарионов поглядел на Герасимова, спросив:
– Помните его, Александр Васильевич?
– Ну как же, – ответил Герасимов, ощутив холодную ярость. – Прекрасно помню Вячеслава Михайловича!
И, поднявшись, пошел навстречу Долгову с протянутой рукой.
Испытывая чувство мстительной радости, он увидел, как растерялся Долгов, метнувшись взглядом к Виссарионову, спиною ощутил, как тот разрешающе кивнул, и только после этого робко шагнул навстречу генералу для особых поручений, словно бы отталкиваясь от него своей длиннющей тонкой кистью.
– Мы вот о чем сговорились с Сергеем Евлампиевичем, – начал было Герасимов, но оборвал себя, обернувшись к Виссарионову: – Я думаю, вам сподручнее объяснить Вячеславу Михайловичу суть дела, а я с готовностью отвечу на вопросы, которые могут возникнуть у господина "Дибича".
– Нет, нет, Александр Васильевич! Как можно?! Я с радостью послушаю ваш инструктаж, – рассыпался Виссарионов. – Поучиться мастерству никогда не поздно, вы в империи признанный акробат политического сыска.
– Акробат? – переспросил Герасимов. – Это как следует понимать? Циркач, что ли? Вроде Дурова, который со свиньями выступает?
– Ах, ну, полноте, – несколько смешался Виссарионов. – Я поклонник циркового искусства, "акробат" для меня высший комплимент... Однако, если вас это чем задело, приношу извинения...
– Я просто уточнил, – проскрипел Герасимов, вбивая свое тучное тело в кресло, по-прежнему не сводя глаз с Долгова, будто бы Виссарионова и не было в кабинете. – Так вот, милейший Вячеслав Михайлович, речь пойдет об известном вам сотруднике Александре Петрове, отправленном в Париж для освещения деятельности эсеровского ЦК... Хочу вкратце описать вам этого человека, дать к нему пароль и явки для встреч, чтобы развертывать работу... Вы, кстати, в Париже бывали?
...Петров приходил на условленное место уже семь раз кряду, но никто к нему не подсаживался, не спрашивал, "откуда у господина русские газеты из Москвы", и не интересовался, "где можно снять недорогую, но достаточно удобную квартиру неподалеку от Сорбонны", – вполне надежный пароль, никаких подозрений, за границей эмигрант к эмигранту мотыльком летит, два дня помилуются, а потом айда козни ДРУГ Дружке строить и доносы в комиссарию писать...
Деньги, что Герасимов дал при расставании, не кончились еще, но, во-первых, хозяин квартиры попросил уплатить за три месяца вперед, а это немалая сумма; во-вторых, Бартольд уехал в Лондон – по просьбе члена ЦК Аргунова, какое-то срочное дело, так что за питание и проезд тоже приходилось платить самому; и, в-третьих, когда был у Чернова, тот пустил сборный лист пожертвования для каторжан и ссыльных поселенцев в Восточной Сибири; Петров сразу же отдал две сотни, Чернов с Зензиновым переглянулись – откуда у "хромого" такие капиталы; прямого вопроса не задали, но Бурцеву об этом сообщили в тот же день.
Постоянно испытывая ощущение потерянности в чужом городе, Петров волновался не потому, что денег оставалось всего на месяц, от силы полтора, умел жить на копейку – батон и вода; в революцию не за благами пошел, а по чистым идейным соображениям. Волновался он оттого, что чувствовал: поступает не так, говорит не то и поэтому смотрится абсолютно иным человеком, совершенно не тем, кем был на самом деле.
Вспоминал – чем дальше, тем явственнее – слова Герасимова, что агент подобен великому актеру. Хоть лавры принадлежат ему одному, однако без суфлера, который незаметно следит за артикуляцией рта художника и выражением его лица, успех вряд ли возможен, – во всяком случае, на первых порах, пока не удалось войти в руководство боевой организации партии. По прошествии месяца Петров до конца убедился в правоте генерала, хотя поначалу появление неведомого суфлера казалось ему в чем-то даже унизительным. Впервые он ощутил потерянность, когда долго рассказывал члену ЦК Зензинову о том, как его мучили в карцерах, прежде чем перевели в лечебницу, как истязали охранники, как сошелся с врачом: "Я сразу почувствовал в нем нашего друга; у него было открытое лицо и ясные глаза, улыбка ребенка, доверчивая и добрая".
– У Татарова была такая же, – заметил Зензинов.
– Татаров отдавал наших товарищей охранке, а этот устроил мне побег.
– Именно он?
– Конечно! А кто же еще?
– А мы думали, Бартольд. Он нам прислал три письма, спрашивая советов, как надежнее подстраховать ваше избавление, – сказал Зензинов.
Именно тогда Петров впервые почувствовал, что он ведет себя неверно; пусть Чернов живет в царских хоромах, пусть они своим женам платят из партийной кассы и ужинают в ресторанах, все равно, по раз и навсегда заведенным законам партийного этикета, с времен еще Гершуни, сначала было принято говорить о товарище и лишь потом о себе.
Вернувшись домой расстроенным, с ощущением какого-то истерического надрыва, Петров написал письмо Герасимову:
"До сих пор того человека, о котором вы говорили, здесь нет. Поэтому положение мое остается прежним. Приглашают, расспрашивают, восторгаются, присматриваются, намекают, но о серьезной работе пока речи не заходило. Следуя вашему совету, я не навязываюсь, а они не предлагают. Как быть? Я теряюсь в догадках. Один раз показалось, что Зензинов посмотрел на меня с некоторым подозрением, но во время следующей встречи разговор получился хороший, даже душевный. Он интересовался, как я вижу будущее. Я ответил, что – намерен отдать жизнь террору, особенно сейчас, когда в империи ощутима общая апатия, страх, усталость. Так было в конце прошлого века, когда страну р а с т о л к а л и такие герои, как Халтурин, Перовская, Александр Ульянов, Засулич, Фигнер, так было и в начале революции, когда Карпович пошел на свой подвиг, жертвенно отдала себя нашему делу Сара Лурье, сложил голову Иван Каляев. На это Зензинов ответил, что идея хорошая, но единичный террор изжил себя. Надо б и т ь крупно, массово. Только это побудит русский народ выйти из очередной спячки. Я сказал, что идея с актами в Поволжье оказалась химерической, потому что народ там забит и темен. Очаги свободомыслия остались только в северной столице и Москве, хотя в первопрестольной слишком сильна охотнорядческая прослойка. Мы уговорились, что я внесу свой проект, а он отправит его на обсуждение "по кругу". До сих пор обсуждают. Я пришел к выводу, что без помощи вашего приятеля дальнейшую работу мне вести крайне трудно. Теряем время, что преступно. Пожалуйста, ускорьте отправку "Дибича". С поклоном Саня".
...Петров допил кофе, положил на мраморный столик десять сантимов, решив уходить, – минуло уже более получаса после условного часа встречи, ждать далее бессмысленно; ощутил на плече чью-то руку, ликующе обернулся и сразу же сник, у т к н у в ш и с ь в зеленые, немигающие глаза Савинкова.
– Александр Иванович, я поначалу должен принести вам свои извинения... Если вы примете их, я бы с радостью сел подле вас.
Петров хотел подняться, но Савинков легко нажал своей тонкой ладошкой на его костистое плечо с чуть выпирающей ключицей, словно бы пригвождая к легкому стулу; взгляда своего не отрывал, словно прилип глазами.
– Садитесь, Борис Викторович, – откашлявшись, сказал Петров. – Кто старое помянет, тому глаз вон.
– Вы действительно не сердитесь на меня более?
– Нет.
– Это правда?
– Правда.
Савинков устало опустился на стул рядом с Петровым, поднял хлысткую руку над головой, официант подлетел немедленно (а я ждал минуты три, отметил Петров, эк они бар чувствуют, нелюди), принял заказ на кофе и "пастисс", поинтересовался, не останутся ли господа обедать, он бы тогда заранее выбрал вырезку, только что привезли из Чрева Парижа, теленка забили ранним утром, мясо еще теплое.
Савинков вопрошающе посмотрел на Петрова.
– Я ж не понимаю по-французски, – сказал тот извиняющимся голосом, "Месье", "мадам", "мерси"...
– Нам предлагают здесь пообедать, – объяснил Савинков. – Сейчас одиннадцать, час посидим за кофе, а там можно и полакомиться, сулят приготовить хорошее мясо. Согласимся?
– Я буду вас угощать, – сказал Петров, не уследив за лицом – искорежило гримасой неприязни, губы потянуло влево. – Только в этом случае я соглашусь.
– Думаете, буду возражать? – спросил Савинков без усмешки, столь для него обычной. – Я сейчас без денег, так что благодарен вам весьма. – Кивнув официанту, мол, спасибо, обедаем у вас, достал портсигар, бросил тоненькую папироску в угол рубленого рта и заметил: – Лишь в одном городе можно быть счастливым, даже если голоден, – в Париже... Помните у Макса Волошина? "Монмартр. Внизу ревет Париж, коричневато-серый, синий; уступы каменистых крыш слились в равнины темных линий; то купол зданья, то собор встает из синего тумана, и в ветре чуется простор волны соленой океана". Красиво?
– Очень, – согласился Петров. – Кто это написал, вы сказали?
– Художник Максимилиан Волошин... Он тут на Монмартре подрабатывает, портретики малюет, меня обедами кормит с выручки... У него еще есть очень красивое словосочетание: "В дождь Париж расцветает, точно серая роза, шелестит, опьяняет влажной лаской наркоза, на синеющем лаке разбегаются блики, в проносящемся мраке замутились их лики, и на груды сокровищ, разлитых по камням, смотрят, морды чудовищ с высоты Нотр Дам"...
– Этот Волошин с нами? – спросил Петров.
Лицо Савинкова продолжало оставаться белой недвижной маской, ни один мускул не дрогнул, хотя фраза Петрова показалась ему безудержно смешной.
– Ваш вопрос слишком категоричен, Саша... Что значит "наш"? Он поэт. Значит, наш. Революционеров создает поэзия. Он живет в Париже зиму. Значит, наш. Подобен нам, гоним ветром, словно ржавый лист севастопольского платана... Если вы вкладываете в понятие "наш" одну лишь принадлежность к партии, то я должен ответить отрицательно, хотя Макс вчера поведал мне мечту своей жизни: построить в Крыму, на пустынном берегу, дом, где станут жить бунтари и поэты... Впрочем, разделимы ли эти понятия? Хотите, прочту стихи о Париже, которые вам наверняка понравятся?
– Хочу, Борис... Викторович, – ответил Петров, проклиная себя за врожденную крестьянскую робость: эк ведь легко он назвал меня "Сашей", а я разбежался на одной своей ноге, чтоб ответить "Борисом", и не смог, засоромился...