Текст книги "Горение (полностью)"
Автор книги: Юлиан Семенов
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 70 (всего у книги 99 страниц)
Председатель Думы Н. Хомяков так определял трудность своего положения в письме к княгине Четвертинской в Париж: "На мою долю выпала очень трудная задача. Дума без выдающихся сил, неопытная и разрозненная партиями, обязана, тем не менее, завоевывать долженствующее ей место в обществе и в самом правительстве. В народе всячески стараются нас опозорить: "Дума, мол, барская, земли не дает, Дума – барская, царя не признает". На все лады идет пропаганда против Думы. Моя задача одна – употребить все усилия, чтобы на деле осуществить народное представительство. Две первые Думы увлеклись критикой и протестами и поэтому до работы не достигли. Хотелось бы, чтобы Третья дума начала законодательствовать. А это труднее, чем критиковать и протестовать. Бедная Россия устала от смут, и все хотят умиротворения, но, к сожалению, наше правительство не умеет использовать общее настроение в свою пользу, продолжая своими беззакониями и произволом отталкивать от себя сочувствие".
В письме из Москвы, к лидеру правых националистов Думы графу Бобринскому, сообщали: "Японцы только и ждут постройки Амурской железной дороги. Было бы лучше отдать постройку иностранцам, например – англичанам, пусть эксплуатируют в продолжение некоторых лет. Раз они будут заинтересованы, то войны не допустят. Хорошо было бы предложить американцам, – пожалуй, даже лучше... Ведь строят же немцы железные дороги в Турции... А наши деньги лучше употребить на улучшение армии, все-таки у нас будет сила на Востоке. Затратим мы миллионы на Амурскую дорогу, и вдруг ее возьмут китайцы или японцы? Недаром они хотели отнять Сибирь до Байкала! А если мы свяжем себя с англичанами или американцами, то это будет хороший оплот против панмонголизма. Англичане и американцы, имея огромный флот, везде сумеют защитить свои интересы против Японии и Китая, а мы такого флота никогда иметь не будем, да тогда его и не нужно строить. Попробуйте сделать что-нибудь с Турцией: немцы никогда не дадут – у них там свои интересы".
Профессор И. Янжул говорил члену Думы М. М. Ковалевскому: "Относительно Амурской дороги я всегда говорил и теперь говорю, что это такой вопрос, о котором надо думать и думать. С одной стороны, американцы у себя и англичане в Канаде прокладывали рельсовые пути через пустыни к Тихому океану и были правы, но, с другой стороны, страна севернее реки Амура слишком сурова и неприветлива, мало исследована и, вероятно, мало пригодна для земледелия. И главное: американцы богаты, а мы бедны. Военное значение Амурской дороги как пути подвоза – несомненно, но в стратегическом отношении направление дороги параллельно границе (р. Амуру) крайне невыгодно и даже опасно, особенно при фактическом утверждении Японии в Южной Маньчжурии. Проектированный рельсовый путь, хотя и прикрыт рекою Амуром, тем не менее будет подвержен опасности захвата (перерыва со всеми неблагоприятными для обороны Тихоокеанского побережья последствиями). Чем севернее будет проложен путь, тем положение его будет безопаснее".
"Вместе с представителями от Амурской и Приморской областей и нашим первым министром считаю, что Амурская железная дорога безусловно необходима как в политическом, так и в экономическом отношениях, – писал из Владивостока военный судья генерал-майор Латернер генералу Д. Ф. Каморскому в Петербург, я не согласен только с направлением".
В марте месяце Д. А. Хомяковым в письме из Рима выражалась радость, что в Думу поступил проект по аграрной реформе от самих крестьянских депутатов: "... надо благословлять Господа за то, что крестьяне сами изложили, чего они хотят, и тем самым дали возможность свалить на них ответственность по аграрному делу. Требования их вполне приемлемые, а наша глупая консервативная печать, услыхав что-то об отчуждении помещичьих земель, тотчас же забила тревогу. Пишу вам эти строки с тем, чтобы упросить вас взять под свое покровительство этот проект и замолвить за него слово в "Вестнике кружка дворян". Я написал в том же духе Ф. Д. Самарину и Жиоржионе. Авось и они посмотрят на это дело разумными глазами и поймут, что надо ухватиться за мужицкий почин, а не чураться его потому только, что в него попало пугающее слово".
О недостаточной подготовке министерства внутренних дел к земельной реформе писал П. Шиловский из Симбирска к издателю "Гражданина" князю В. П. Мещерскому в Петербург: "Замыслив земельную реформу величайшей важности, в принципе весьма разумную, министерство (а вернее, земский отдел, так как П. А. Столыпин поглощен всем, но только не тем, что делается у него в ведомстве) поступило с преступной легкомысленностью... Его помощники, видевшие мужицкие лапти только в опере "Жизнь за царя", всего боятся, ни в чем не уверены..."
Князь С. Волконский выражал опасения, что в таком серьезном вопросе будет играть большую роль тактика социал-демократов, крестьян и духовенства. В письме к М. П. Яковлеву в Москву он говорит: "В Думе все более и более выясняется, что левые вместе с крестьянами и попами составляют немного более половины Думы, и это обстоятельство в будущую сессию может оказаться роковым. Например, закон против общины может пройти большинством в каких-нибудь десять голосов, и тогда роспуск Думы неизбежен. Вся беда в том, что попы и крестьяне не в состоянии подняться над классовой точкой зрения и в таких случаях вотируют, как один человек. Если судить по этой Думе, то как еще малокультурна и невежественна Россия! Я думаю, что конституция у нас долго не продержится придется правительству приостановить ее на некоторое время".
Член Государственного совета Ф. Самарин пессимистически смотрел на ход дел и высказывал все это в письме Д. А. Хомякову: "Из Петербурга я вынес самые неотрадные впечатления. Настоящей жизни нет ни в старых "бюрократических сферах", ни в новых правительственных учреждениях. И здесь и там идет усиленная работа, но она не отличается от той, которая производилась и раньше в высших государственных учреждениях. Дума справедливо негодует на морское министерство, что оно ничему не научилось после Цусимы. Но сама Дума канцелярия, по духу не новая. Ни единой живой мысли нет – только избитые общие места да пошлый тон. То, что творилось в Думе и Государственном совете, – по меткому выражению Касаткина, – "был законодательный канкан". Законопроекты посылались нам целыми ворохами, невозможно было даже бегло с ними ознакомиться. Словом, вся наша "работа" сведена была к простому зарегистрированию законопроектов. Участвовать во всей этой глупости и фальши, а следовательно, нести некоторую долю ответственности за ход дел в государстве – совсем уж невыносимо".
Член Государственного совета Шипов писал брату, проживающему в Карлсбаде: "В начале сессии этой Думы мне казалось, что нет никакой надежды на выход из переживаемого положения путем мирной эволюции и что все усиливающаяся реакция не только со стороны правительства, но и в среде перепуганных обывателей и опасающихся за свое положение привилегированных классов неминуемо приведет страну к новой революции, которая может принять характер пугачевщины. Но в последнее время, по-видимому, работа в Думе начинает перевоспитывать не только октябристов, но и умеренных правых. В их сознании начинает выясняться, что, несмотря на существование Думы, правительство и правящие сферы не хотят, а может быть, и не могут порвать со старым бюрократическим режимом, заключающимся в просвещенном абсолютизме и в отождествлении понятий интересов государства с интересами правительства и привилегированных классов. Гучков в одной из своих речей сказал, что старый строй пал от лжи и неправды, но теперь октябристы начинают понимать и чувствовать, что, в сущности, политика правительства не изменилась и что ложь и неправда его и теперь выступают рельефнее и подрывают нравственную связь, необходимую между властью и народом".
Члену Государственной думы князю С. С. Волконскому писал П. Ягодынский из Пензенской губернии: "Столыпинский землеустроительный закон неправилен в принципиальном отношении. Жаль, что столыпинское стремление к неосуществимому землеустроению в значительной степени сметает помещичье землевладение. Деревня наша так некультурна, что не беречь вкрапленные в нее культурные гнезда дворянских владений глупо и преступно. При данных условиях нашего землевладения крестьянское благосостояние от перехода частновладельческих земель к крестьянству не поднимется, а упадет. Да и вообще вопрос об увеличении крестьянского землевладения есть продукт нашего невежества".
В феврале месяце в письме из Харьковской губернии к Гринбергу говорилось: "Своим указом об уничтожении общины правительство ускорило свою гибель на несколько десятков лет. Никакая революция столько не сделает, сколько бюрократия одним росчерком пера. Теперь идет форменная пролетаризация крестьянства... Как коршуны, бросились кулаки скупать землю за бесценок. Беднейшие крестьяне землю распродают. Но что же из этого получается? Они не видят ни денег, ни земли. Продают они несколько несчастных десятин за бесценок, да и в рассрочку платежа. Все деньги проживают, а потом иди на все четыре стороны. Пьянство – Ужасное. Представьте себе картину недалекого будущего, когда эта масса пролетаризированных крестьян двинется в город!"
О недовольстве крестьян этим законом писал В. К. Собельников из Курской губернии А. В. Пешехонову в Петербург: "Выделы из общины стали развиваться, как эпидемическая болезнь, и каждое заявление встречается обществом сильнейшим ропотом. Община ропщет, этот закон лишает их возможности уравнения в пользовании землей".
Сторонник общины Д. А. Хомяков прислал брату, председателю Думы, письмо, в котором резко отзывался о приемах премьер-министра при проведении закона против общины, доказывая, что в этом вопросе премьер "обманывает" государя. "Еще Горемыкин, – говорил он, – начал обманывать государя по делу общины. Царь три раза заявлял о сохранении общины с облегчением выхода из нее, а он и его единомышленники подтасовали "выдел". Я на этом сцепился с Горемыкиным и, вероятно, стал бы биться не на живот, а на смерть, если бы Витте, устроив манифест о свободах, не разогнал нас всех и сам сел на наших развалинах. Я бы боролся, если бы проект Риттиха-Стишинского не попал в руки нахала и канальи Столыпина. У тех был хоть крест на шее, а этот не имеет оного. Я давно говорил, что вопрос об общине – не экономический, а социально-культурный. Всякий мало-мальски знающий этот вопрос из жизни или литературы помнит, что аргументов за и против – без числа; ему нельзя из оных сделать орудия, сколько-нибудь нечерносотенного. Дело в другом: борьба двух культур и двух мировоззрений, начатая Петром, должна быть доведена до конца: интеллигент (умственный юнец) должен или погибнуть перед русской стариной, либо ее задушить. Последний оплот старины – община, а надежда интеллигенции "просвещенная" власть".
Чиновнику особых поручений Н. А. Пешкову пишут в Петербург: "Разве можно так легко разрушить общину, которая существует у нас вторую тысячу лет и на которой выросло государство с 2 1/2-миллиардным бюджетом? Ведь все государственные учреждения были основаны на этом ките. Ну, а теперь, когда этого кита начинают переустраивать, невольно возникает вопрос: а подумали ли вы, господа хорошие, учредившие хуторские хозяйства, о реорганизации земства, сельской полиции, податей и тому подобном?! А результаты закона? Вся центральная Россия им недовольна".
Крестьянин М. О. Шимаев писал из Самары лидеру кадетской партии П. Н. Милюкову: "Я раньше всегда одобрял программу партии кадетов, но после ваших речей у меня открылись глаза на деятельность "партии народной свободы". Какая злая насмешка над святым лозунгом "народная свобода"! Вы своими речами силились оставить народ в прежней кабале у грубой, невежественной, некультурной общины, при существовании которой никакой прогресс в области сельскохозяйственной культуры невозможен. Нет злее врага у русского человека, как община, а вы ратуете за нее. Эх, вы, господа! Да есть ли у вас представление о том, что такое община? Ведь закон, направленный против общины, для нас есть светлая заря народной свободы, культуры, прогресса! Если этот закон будет проведен и мы станем действительными владельцами своей земли, то голодных крестьян не будет вовсе, а все культурное, даровитое устремится на землю, на "свою" землю. Через десять лет России не узнаете – такими гигантскими шагами будет развиваться ее сельскохозяйственное благосостояние".
Члену Государственного совета адвокату А. Ф. Кони писал из Варшавы в Петербург его брат: "Было бы полезно приехать сюда и посмотреть, чего достигли забитые и менее развитые, чем русский крестьянин, польские хлопы и насколько их сельскохозяйственная культура выше нашей только благодаря тому, что они не "награждены" пресловутой общиной. Это сделало то, что у польского крестьянина в высокой степени привито чувство земельной собственности, за которую он держится руками и ногами, уважая и собственность ближнего".
В письме к княгине А. А. Волконской в Москву Н. С. Волконский говорил: "Наша невежественная, лишенная политического понимания печать давно уже старается настроить общественное мнение против тех, кто выступает противником общины. В Госуд. думе он (закон), я уверен, пройдет, хотя, может быть, и со значительными изменениями. То озлобление, с которым печать поднялась против этого закона, показывает, что он задел больное место. Действительно, раз заведутся в деревнях зажиточные крестьяне, которым всякие грабежи не будут на руку, исчезнет у наших бунтовщиков-эсеров последняя надежда добиться осуществления их желаний и власти посредством поднятия крестьян".
Священник С. Крепгорский из Самарской губернии сообщал преосвященному Нестору в Москву: "Невежество и суеверие в народе ничем больше нельзя выгнать, как просвещением. Все удовольствие нашего крестьянина сводится к бутылке вина. Что за странный народ! Ему говоришь о вреде вина для хозяйства, семьи и дома, а он говорит, что дело нажитое, мол, царь прокормит. Крестьянин нисколько не заботится о своем благополучии и все требует около себя нянек. Работать изленился благодаря различным правительственным помощам Красного Креста, ссудам и организациям. Благоразумные старики говорят, что молодежь – лентяи, тунеядцы, и следует не давать им хлеба, чтобы побольше смотрели в землю и на небо".
Из Ростова-на-Дону сообщали Е. М. Годзелинской в Москву: "Симбирское земство вообще культурно и старается распространять хорошие начинания, но, к несчастью, все прививается туго, и местами невежество и пьянство уживаются рядом с телефонами, больницами и показательными полями. Пьянство до того охватило население, что каждая казенная лавка (на два села, в среднем на 1000-1500 человек) выручает до 25000 рублей в год. А о невежестве и говорить нечего: все та же трехпольная система сева, то же недоверие к врачам, то же нежелание учиться. Детская смертность поразительна; часто дети гибнут просто от грязи, порою их поедают свиньи. В общем, вынес я впечатление не отрадное. Правда, я видел деревни с высоким культурным уровнем, но они являлись лишь островками в общем море невежества и бедности".
Помещик С. Самарин в письме своем к генеральше Е. П. Ермоловой говорил: "За отсутствием в Самарской губернии кормов, крестьяне, вероятно, будут добывать себе сено и солому "экспроприациями", как теперь благородно принято называть грабежи и кражи. Хуже всего то, что эти экспроприации не только против нас, помещиков, но с особенной силой действуют между самими же крестьянами, которые друг у друга тащат решительно все, что хоть немного "плохо лежит". Уже это – признак такой распущенности, такого упадка, дальше которого идти трудно. Развал и упадок всех устоев среди крестьян достигли таких размеров, что они сами не знают, что делать, и чувствуют, что несутся в какую-то бездну, из которой неизвестно как выкарабкаются. Они сами даже говорят, что не в силах восстановить порядок в деревнях, так как уже не слушают друг друга, озлоблены друг на друга и только и думают о том, как бы стащить что-нибудь у соседа".
А. Сабуров сообщал члену совета министерства внутренних дел С. И. Шидловскому: "Все более и более убеждаюсь, что центр тяжести всех наших неурядиц лежит не в "свободах" и "малоземельи", а именно в полном отсутствии чувства собственности у крестьян и неминуемо с этим связанным упадком интереса в работе. Трудность приложения к производительному труду своих сбережений заставляет крестьян относиться к ним равнодушно и пропивать каждую выработанную копейку, а где нет сбережения, не может быть речи о культуре и прогрессе. Это – азбучные истины, но они-то мужику и не даются. Да и не могут, – при общинном закрепощении".
Из Самарской губернии гофмейстеру Б. В. Штюрмеру писали в Петербург: "Голода в Самарской губернии, как я признаю, нет, но урожай был плохой, – по вине самих же крестьян. Лучшие земли отданы в аренду, а плохая земля ими обрабатывается плохо, спустя рукава. Старосты и уполномоченные врут, – у них все голодные, даже и богачи. Правительство напрасно приходило на помощь в 1906-1907 г. Нечего было тратить на одну Самарскую губ., на этот подлый народ, 2200000 руб. Народ этот смотрит, как бы получить ссуду без отдачи, а самим ничего не делать целый год. Винные лавки торгуют страшно, и почти вся ссуда возвращается в казну через неокладные сборы, то есть монопольку".
...Назавтра Столыпин позвонил самолично – сразу после завтрака, в девять; Герасимов отчего-то явственно представил себе легонький, ажурный подстаканник, из которого Петр Аркадьевич обычно пил крепкий калмыцкий чай; в голосе премьера не было гнева, одна усталость. Справившись о здоровье, поинтересовался, не нужен ли хороший лекарь; осведомился, когда "милого Александра Васильевича" можно ждать на ужин, множество нерешенных вопросов; здоровье, понятно, прежде всего: "Вы очень, очень нужны империи, Александр Васильевич... И мне... Спасибо за вашу прямоту и преданность".
Прочел, понял Герасимов; не взвился, ждет помощи; снова я у г а д а л момент; бог меня хранит; хотя он всегда хранит того, кто умен и смел; прав Петр Аркадьевич: законы надо писать для тех, кто силен и трезв, а не в угоду пьяным и слабым; пусть победит достойный...
Через два дня, прихрамывая на левую ногу (никогда не мог и подумать, что даже от премьера придется конспирировать, а не только от революционеров), полковник прибыл в покои Столыпина, как обычно, в полночь.
Петр Аркадьевич принял его дружески, заботливо усадил в кресло и, положив сухую, маленькую ладошку (чисто, как у барышни, подумал Герасимов, вот что значит порода) на папку, в которой лежал отчет о перлюстрациях, спросил:
– Ну, и что же будем делать, Александр Васильевич? Отправлять государю в таком виде? Или, может, и вы гибели моей хотите?
– Да господи, Петр Аркадьевич, как можно! Хотел бы – запустил это, – он кивнул на папку, – самолично...
– А ваш адъютант этого самолично не мог сделать? – глухо спросил Столыпин, тяжело скрывая ярость, внезапно в нем вспыхнувшую. – Гарантии есть?!
Герасимов ответил:
– Гарантий нет. А придумать дело, которое понудит сферы оставить это, – он кивнул на папку, – без внимания, я вам обещаю... Но для этого и вы должны помочь мне: я должен знать, каких внешнеполитических поворотов можно ожидать в ближайшем будущем. Эсеры на это очень быстро реагируют...
– Ждите сближения с Англией, – ответил Столыпин. – И с Парижем.
Вернувшись в охранку, Герасимов сразу же отправил условную телеграмму Азефу; начал считать дни; без Евно как без рук, на него вся надежда. "Вот почему революция неминуема!"
"Вчера мне был вручен обвинительный акт. Член Судебной палаты любезно пояснил, что у меня три дня времени на указание нужных свидетелей; дело будет слушаться не ранее августа.
В обвинительном акте нет ни малейшего доказательства моей вины, и меня должны были бы освободить, если бы можно было ждать приговора, зависящего не от произвола и настроения судей, а от юридических доказательств. Я, впрочем, совершенно не рассчитываю на освобождение. Возможно, состряпают новое дело в военном суде, а если почему-либо не сделают это теперь, то в случае оправдания Судебной палатой предъявят новое обвинение на основании тех бумаг, которые были найдены у меня в последний раз...
...Уже два дня рядом со мной сидит восемнадцатилетняя работница, арестованная четыре месяца назад. Поет. Ей разрешают петь. Молодая, она напоминает ребенка. Мучается страшно. Стучит мне, чтобы я прислал ей веревку, – повеситься. При этом добавляет: веревка должна быть непременно от сахара, чтобы сладко было умирать. Она так нервно стучит и с таким нетерпением, что почти ничего нельзя понять, и тем не менее она все время зовет меня своим стуком; видно, места себе найти не может. Недавно она мне вновь простучала: "Дайте совет, что делать, чтобы мне не было так тоскливо".
У нас постоянные столкновения с жандармами. Живая, как ребенок, она не в состоянии ни переносить, ни примириться с господствующим здесь режимом.
Эта девушка – полуребенок, полусумасшедшая – устроит когда-нибудь большой скандал.
Первого мая, во время прогулки, она кричала: "Да здравствует революция!" и пела "Красное знамя". Все были взволнованы, колебались, петь ли, поддержать ли ее; никто не желал показаться трусом, но для того, чтобы петь, каждый должен был насиловать себя: такая бесцельная, неизвестно для чего затеянная демонстрация не могла вызвать сочувствия... Тюрьма молчала...
...По временам эта девушка вызывает гнев. Ее смех, пение, столкновение с жандармами вносят в нашу жизнь нечто постороннее, чуждое, а вместе с тем дорогое, желанное, но – не здесь. Чего хочет эта девушка, почему нарушает покой? Невольно сердишься. Но начинаешь рассуждать: "Ее ли вина, что ее, ребенка, заперли здесь, когда ей следовало еще оставаться под опекой матери, когда ей впору играть, как играют дети?!" А может быть, у нее нет матери и она вынуждена бороться за кусок хлеба? Этот ужасный строй заставил ее принять деятельное участие в революции, а теперь мстит ей за это. А сколько таких – с детства обреченных на жалкое, нечеловеческое существование? Сколько людей, чувства которых извращены, которые обречены на то, чтобы никогда, даже во сне, не увидеть подлинного счастья и радости жизни! А ведь в природе человека есть способность чувствовать и воспринимать счастье! Горсть людей лишила этой способности миллионы, исковеркав и развратив самое себя; остались только "безумие и ужас", "ужас и безумие" или роскошь и удовольствия, находимые в возбуждении себя алкоголем, властью, религиозным мистицизмом. Не стоило бы жить, если бы человечество не озарялось звездой социализма, звездой будущего. Ибо "я" не может жить, если оно не включает в себя остальной мир и людей. Таково уж это "я"...
...Час тому назад бушевала гроза. Все содрогалось от грома; наш жалкий павильон дрожал, ярко блиставшие молнии прорывали мрак, их розовые отблески проникали в мою камеру; дождь лил как из ведра, а ветер качал дерево за окном, ударялся в стены, стучал и выл. Теперь тихо; равнодушно глядит затуманенная луна; не слышно ни шагов часового, ни жандарма, ни пения соседки, ни бряцания кандалов. Только дождевая капля время от времени падает на карниз моего окна, и издали доносятся свистки паровоза. Грусть входит в душу. Но это не грусть узника. И на воле такая грусть иногда незаметно овладевала мною – грусть существования, тоска по чему-то неуловимому, но вместе с тем необходимому для жизни как воздух и любовь.
...Сегодня заковали двоих. Их вели из кузницы мимо наших окон. Моя соседка Ганка приветствовала каждого из них возгласом: "Да здравствует революция!" Ободренные, они ответили тем же. Должно быть, их приговорили сегодня, возможно, к виселице.
На днях я наткнулся на такую надпись: "Теодор Яблонский, приговоренный к смерти. Камера No48 (для смертников). Уже был врач. Сегодня состоится казнь. Прощай, жизнь! Прощайте, товарищи! Да здравствует революция!" А рядом с этим другой рукой написано: "Заменили веревку 10-ю годами каторги. Теперь другое дело: об убийстве провокатора в Плоцкой тюрьме. Сегодня IV.08".
...Ганка ужасно страдает, не поет, присмирела. Она узнала, что вчера ее брат приговорен к смерти. Вечером она мне простучала: "Сегодня, может быть, его повесят, разрешат ли мне попрощаться с ним? Я остаюсь одна-одинехонька. А может быть, они выполнят свою угрозу и меня тоже повесят. А он такой молодой. Ему всего двадцать один год". Что мне было сказать ей? Я простучал, что она несчастное дитя, что мне жаль ее, что мы должны перенести всё. А она ответила, что не знает, стоит ли теперь жить. Когда эта ужасная смерть похищает кого-нибудь из близких, нельзя освободиться от этой мысли, убежать, забыть; эта мысль постоянно возвращается; стоишь у пропасти ужаса, становишься беспомощным, бессильным, безумным.
...Вечером, когда я при свете лампы сидел над книгой, услышал снаружи тяжелые шаги солдата. Он подошел к моему окну и прильнул лицом к стеклу, не побоялся...
– Ничего, брат, не видно, – сказал я дружелюбно.
Он не ушел.
– Да! – послышалось в ответ. Он вздохнул и секунду спустя спросил: Скучно вам? Заперли (последовало известное русское ругательство) и держат!
Кто-то показался во дворе. Солдат ушел.
Эти несколько грубых, но сочувственных слов вызвали во мне целую волну чувств и мыслей. В этом проклятом здании, от тех, чей сам вид раздражает и вызывает ненависть, услышать слова, напоминающие великую идею, ее жизненность и нашу связь – узников – с теми, кого в настоящее время заставляют нас убивать! Какую колоссальную работу проделала революция! Она разлилась повсюду, разбудила умы и сердца, вдохнула в них надежду и указала цель. Этого никакая сила не в состоянии вырвать! И если мы в настоящее время, видя, как ширится зло, с каким цинизмом из-за жалкой наживы люди убивают людей, приходим иной раз в отчаяние, то это ужаснейшее заблуждение. Мы в этих случаях не видим дальше своего носа, не сознаем самого процесса воскресения людей из мертвых. Японская война выявила ужасную дезорганизацию и развал русской армии, а революция только обнажила зло, разъедающее общество. И это зло должно было обнаружиться для того, чтобы погибнуть. И это будет!
Несколько слов, сказанных солдатом, разожгли мой мозг. Здесь много этих солдат-служителей и жандармов-ключников. Но мы лишены возможности добраться до их сердца и мысли. Всякий разговор с ними воспрещен. Да и в разговоре не за что зацепиться. С жандармами мы встречаемся как враги, солдат мы только видим. В коридоре три жандарма сменяются ежедневно каждые четыре часа. Каждый жандарм попадает в один и тот же коридор раз в десять – пятнадцать дней. При таких условиях трудно узнать, кто из них проще и доступнее. Независимо от этого у них много работы: то они водят нас по одному в уборную, то на прогулку, то на свидание, то открывают дверь, когда солдат-служитель вносит обед, подметает камеру, приносит чай, хлеб, ужин, уносит лампу. После этого жандармы, водящие нас на прогулку, направляются на другую службу. От этого они часто грубы, злы, видят в нас врагов, пытаются сократить время прогулки и досадить нам. Впрочем, таких, которые досаждают по собственной инициативе, немного. Они часто заглядывают через "глазок", заставляют долго ждать открытия дверей, когда им стучат. Остальные просто устали: чувствуется, что они боятся начальства и тяготятся строгой дисциплиной. Мне известны случаи даже сочувствия с их стороны. Однажды я попросил одного из них, чтобы мне переменили книги. Он тотчас же обратился к другому жандарму, проходившему мимо моей камеры, и сказал: "Обязательно скажи в канцелярии". В другой раз во время прогулки мне показалось, что жандарм собирается прекратить прогулку и повести меня обратно в камеру; когда я обратил его внимание на то, что осталась еще одна минута (часы висят на заборе в стеклянном шкафу), он возмутился тем, что я мог его заподозрить в желании отнять у меня минуту прогулки. Это было им сказано таким дружелюбным тоном, что, сконфузившись, я ответил: "Всякие бывают среди вас".
Здесь теряется умение вести разговор. Жандармы разговаривают в коридоре друг с другом и со служителями исключительно шепотом. Когда в камеру заходит кто-нибудь из начальства, жандарм закрывает двери, чтобы другие заключенные не слышали голосов. Жандарм не имеет права разговаривать с заключенным и войти к нему в камеру; за солдатом-служителем наблюдает жандарм-ключник, чтобы тот ни единым словом не обменялся с заключенным. Если мне что-либо нужно от служителя, я должен обратиться за этим не к нему, а к жандарму. В коридоре постланы мягкие дорожки, так что шагов не слышно. Из коридора проникает иной раз в камеру только шепот жандарма, скрежет задвижки и треск замка.
Малейший звук извне, пробивающийся в окно из крепости, только усиливает эту могильную таинственную тишину. Эта тишина давит каждого и подчиняет себе и нас и жандармов. Однажды я сделал замечание жандарму, что ему не следует будить меня на прогулку, как он это сделал в этот день утром, добавив при этом, что я когда-нибудь устрою по этому поводу скандал. Я был спокоен, но даже при этом небольшом заявлении я чувствовал какую-то дрожь. Жандарм, как я заметил, тоже не мог свободно объясниться. Когда же кто-нибудь из нас, преодолев себя, свободно скажет несколько слов или иной раз запоет или искренне захохочет, – точно блеснет луч света. Это чувствуют и жандармы.
Извне проникают к нам отголоски жизни: днем – постоянный шум, в котором трудно различить отдельные звуки, – это дыхание жизни, солнца, дождя, города, извозчиков, солдатского марша. В этот шум жизни по временам вплетается свободный голос детей, грубый громкий смех, шутки, ругань и голоса жандармов и солдат; в другой раз гремящая военная музыка, пение солдат, орущих во все горло, а иной раз тягучий звук гармошки... По ночам доносятся свистки паровозов, шум мчащихся поездов. А когда тихий ветер шевелит листья, кажется, что это мягкий шелест леса или журчание ручья. Но все эти звуки лишь усиливают внутреннюю тишину и часто вызывают раздражение и даже бешенство, постоянно напоминая, что ты не умер, что эти звуки проникают из-за решетки в окно, через которое живой внешний мир виден лишь расплывчатым светлым пятном. И тем не менее если бы совершенно не было этих слуховых впечатлений, то было бы, пожалуй, еще хуже.
...Сегодня у меня впервые было свидание. Пришла жена брата с маленькой Видзей. Девочка играла проволочной сеткой, показывала мячик и звала: "Иди, дядя". Я очень рад, что их видел. Я их очень люблю. Они мне принесли цветы, которые теперь красуются на моем столе. Жена брата радовалась, что у меня хороший вид, и я уверял ее, что мне здесь хорошо и весело. Я сказал ей, что, вероятно, меня ожидает каторга".