Текст книги "Горение (полностью)"
Автор книги: Юлиан Семенов
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 99 страниц)
"Милостивый государь Иван Иванович!
По агентурным данным ("Соловей", "Абрамсон", "Кузя"), в Вильне среди кругов местной социал-демократии идут разговоры о том, что в городе приступил к работе "Переплетчик". Под этим псевдонимом проходил ранее дворянин Феликс Эдмундов Дзержинский, совершивший дерзкий побег из Якутской губернии.
Мною отдано распоряжение усилить агентурную и филерскую работу среди соц.-демократических кружков Вильны с целию установить местопребывание означенного "Переплетчика" и немедленного его заарестования.
Сблаговолите указать, следует ли об этих данных поставить в известность Охранные отделения Варшавы и Ковны? Вашего Высокоблагородия
покорнейший слуга ротмистр Ивантеев".
"ДЕЛОВАЯ СРОЧНАЯ РОТМИСТРУ ИВАНТЕЕВУ ТОЧКА ИЩИТЕ САМИ ДОКЛАДЫВАЙТЕ МНЕ ЕЖЕДНЕВНО ТОЧКА ВАРШАВУ И КОВНУ ПОКА НЕ ОПОВЕЩАТЬ ТОЧКА ФОН ДЕР ШВАРЦ". 14
Дзержинский выскочил из конки на шумной Маршалковской, нырнул в проходной двор, прошел систему подъездов быстро, словно только час назад был здесь, спустился к Висле, бросил в тугую коричневую воду монету (примета, чтобы вернуться), резко обернулся, пошел в обратном направлении: филеров не было.
Через полчаса он зашел в трактир, спросил чаю и сушек; уперся взглядом в окно: был ему виден маленький флигель, утопавший в зелени, и белые занавески на окнах, и человек в чесучовом пиджаке, который стоял с лотком как раз напротив калитки, но не торговал, а неотрывно смотрел, как и Дзержинский, на тот флигелек, где должна была остановиться Альдона Булгак, урожденная Дзержинская. А когда Альдона вышла, филер лоток прикрыл и медленно п о т о п а л за нею, разглядывая витрины.
...В сумерках Дзержинский добрался до темной рабочей улицы Смочей; несмотря на то что дождей не было, грязь так и не просыхала здесь; пробираться приходилось вдоль глубокой, смрадной сточной канавы, балансируя по тонкой доске.
Возле казармы, где жили кожевники, Дзержинский перепрыгнул канаву, толкнул дверь, вошел в гниющую жуть подъезда и поднялся на третий этаж. В огромном двухсотметровом помещении "комнаты" рабочих были обозначены простынями; за этими простынями готовили, плакали, пьяно пели, смеялись, читали азбуку, любили друг друга, дрались, укачивали младенцев, латали рубахи, играли в карты, делили хлеб...
Делили хлеб и за простыней у Самбореков; Яна за маленьким столиком не было – сидела жена его, простоволосая, высохшая, с нездорово блестевшими глазами, и трое детей: две девочки погодки и маленький, похожий на мать, сын, такой же ссохшийся и потому казавшийся больным желтухою.
– Здравствуй, Ванда, – сказал Дзержинский. – День добрый...
– Кто? А-а, это Астроном? Ну, входи, входи, что стал? Боишься костюм попачкать?
– Нет, нет, что ты? Не мешаю?
– Ты уж свое намешал.
– Что?! Ян... там?
– А где ж ему еще-то быть?! Пришел поглядеть, как его дети помирают с голодухи?
– Не надо так громко, Ванда, – попросил Дзержинский, – не надо.
Лицо его постарело в мгновение – так бывает с человеком, если он обладает даром ощущать безысходность случившегося и невозможность помочь делом.
– А чего ж "не надо"?! – женщина теперь не смотрела на Дзержинского, она резала хлеб на тоненькие ломтики и совала в руки детям. – Мне терять нечего! Ян гниет на каторге, а ты, агитатор за хорошую жизнь, в касторе расхаживаешь! А у меня дети гибнут! Барское это занятие – революция! Ты ею и занимайся, тебе небось по карману! Зачем Яна смущал?! Зачем его на погибель отправил?!
Дзержинский снова попросил:
– – Ванда, не кричи. Я убежал из ссылки, меня ищут...
– Ты вот убежал! Деньги, значит, есть, чтоб бежать! А Янек не убежит! Янек там сдохнет, в шахте!
Простыня за спиной Дзержинского дрогнула, проскользнул Вацлав, металлист из Мокотова, тихо и зло сказал женщине:
– А ну, помолчи!
Ванда уронила голову на руки, заплакала.
– Пойдем, Астроном, – сказал Вацлав. – На бабьи крики обращать внимание сердца не хватит. Пошли...
– Погоди.
– Нельзя годить, – шепнул Вацлав, – вчера жандарм приходил, об тебе пытал – не появлялся ли.
– Сейчас, Вацлав, сейчас пойдем, – Дзержинский достал деньги Николаева, отделил половину, оставил купюру на столике, тронул Ванду за плечо. Пожалуйста, вот тут немного...
Ванда нашла его пальцы, положила на них свою мужскую огрубевшую руку, головы не подняла, только спина тряслась, и видно было, какая тоненькая у нее шея – словно у птенца, когда он только-только из яйца вылупился.
– Мы им собираем сколько можем, – как бы оправдываясь, сказал Вацлав. – Ты не думай... Пошли, Астроном, не ровен час, снова супостат нагрянет.
Ванда шепнула сыну, по-прежнему не поднимая головы со стола:
– Поцелуй дяде руку, Яцек, мы теперь не умрем.
Мальчик потянулся к пальцам Дзержинского. Тот поднял его на руки, прижал к себе, стал целовать сухое лицо быстрыми материнскими поцелуями, а Яцек тронул его слезы мизинцем, и подобие улыбки промелькнуло в глазах.
– Дождик, – сказал он, – кап-кап...
...Винценты Матушевский глянул в незаметную дырочку, специально оборудованную в двери членом мокотовского кружка "Франтой", столяром-краснодеревщиком, стремительно снял цепочку, открыл замок; Дзержинский темной тенью проскочил в маленькую прихожую конспиративной квартиры; друзья молча и сильно обнялись, постояли так мгновение, потом, словно намагниченные, отринулись друг от друга, прошли в дальнюю, без окон, комнату.
Матушевский прибавил света в большой керосиновой лампе:
– Кащей бессмертный. С легкими плохо?
– Не очень... За домом, где остановилась Альдона, смотрят.
– Мы знаем.
– Мне бы хотелось повидать ее. В Вильне я опасался потащить за собой филеров... Здесь я надеюсь на организацию... Мне бы очень хотелось увидеть Альдону – она ведь специально приехала... Филеры стоят круглосуточно?
– От трех ночи до пяти их нет – полагаются на дворника. Хорошо, мы попробуем это устроить. Вот деньги, Юзеф, от Главного правления партии; товарищи считают, что тебе необходимо сразу же уйти за границу.
– Я бежал не для того, чтобы уходить за границу, а потому, что чувствовал надобность в работниках здесь, в крае.
– За границей товарищи не сидят без дела.
– Где Уншлихт?
– В тюрьме, – ответил Матушевский.
– Трусевич?
– В тюрьме.
– Тлустый?
– В Берлине, у Розы.
– Иван?
– На каторге.
– Игнацы?
– В Сибири.
– Абрам?
– На каторге.
– Мария?
– В тюрьме.
– Казимеж?
– В Сибири.
– Что ж, значит – все разгромлено?
– Нет, организация работает, Феликс, и работает хорошо, отменно, сказал бы я. Людей, правда, мало...
– Типографии нет?
– "Птаха" обещает помочь.
– "Птаха"? Кто это? Гуровская?
– Да.
– Комитеты в Лодзи?
– Работают. Там очень трудно, многих взяли, но товарищи работают.
– В Домброве?
– Были аресты...
– Ванда?
– Ее взяли...
– Эдвард?
– Арестован.
– Зигмунд?
– Арестован...
– Как же мне уезжать, Винценты? Как?! Я могу работать!
– Антек Росол тоже мог работать...
Дзержинский приблизился к Матушевскому; глаза, как во время стачки артельных в Орше, сузились, потемнели:
– Мог? Что ты имеешь в виду? Почему – "мог"?
Матушевский не ответил. Дзержинский все понял, вспомнил прошлое лето, Варшавскую тюрьму и тот день, когда их выстроили на втором этаже, пересчитали, перед тем как вывести на прогулку, а дверь камеры, где сидел восемнадцатилетний Антек, сын того Яна Росола, что томился в ссылке, заперли ржавым, тягучим ключом.
"Почему Росол лишен прогулки?" – спросил тогда Дзержинский, а надзиратель ответил ему, позевывая: "Больной – шатается, что с похмелюги". – "Откройте дверь его камеры", – сказал Дзержинский.
Надзиратель хотел было погнать арестанта в строй – он имел на это право, но сквозь похмельную пелену вчерашнего дня разглядел жесткий, настойчивый взгляд Дзержинского.
– Идите, – сказал надзиратель, отпирая ключом дверь, – только я правду говорю: не может он гулять.
Дзержинский вошел в комнату, а Антек потянулся к нему – худенький, ссохшийся; на придвинутом табурете чернильница-невыливайка, тетрадки для арифметики и чистописания, в тетрадках – слова красивые, с т а р а т е л ь н ы е.
– Вот, занимаюсь самообразованием, Астроном, – сказал Антек, – когда выйду, пригодится для агитработы...
– Очень красиво пишешь. Почти так же красиво, как рисуешь. Неужели сам осилил каллиграфию?
– Один товарищ из ППС показал заглавные, а остальное сам. Дзержинский пролистал тетрадку:
– Замечательно, Антек, просто замечательно... Гулять пойдем?
– Я не могу, Астроном.
– Они уже знают мое настоящее имя, Антек, они знают.
– Все равно ты для меня всегда будешь Астрономом.
– Почему ты не можешь гулять, Антек?
– Я падаю, если встаю. Меня и на парашу носят.
– Как носят?
– Как? – улыбнулся Антек. – А очень просто. На руках.
– Слушай, ты играл в казаков-коняшек?
– Конечно, играл.
– Садись ко мне на спину.
– Что ты, Астроном... Это ж смешно будет и жалко. Жандармы смеяться над нами станут, мы п о в о д дадим.
– Смеется тот, кто смеется последним, Антек, пусть себе; много жестокого смеха – больше слез горьких будет. Как это – "равное равному воздается"?
– Ты, если очень сердит, говоришь, словно ксендз, – красиво. Отчего так?
– Не замечал. – Дзержинский заставил себя улыбнуться. – Учту на будущее. Поднимайся.
– Астроном, ты ж сам больной...
– Давай поборемся? – улыбнулся Дзержинский. – Кто кого? Хочешь?
Антек поднялся с койки, его качнуло, Дзержинский поддержал его, потом осторожно, словно ребенка, взял на руки, почувствовал, как в глазах вспыхнули тугие, быстрые, зеленые круги, набрал в грудь побольше воздуха и вышел в коридор.
Надзиратель несколько раз покашлял, соображая, как быть, а потом, видимо, для самого себя неожиданно, сказал:
– Дзержинский с Росолом, пожалуйте первыми...
Земля тогда качалась, как море; булыжники, обрамленные травкой, делались большими, черными, а не бесцветно-серыми, потому что в висках билась кровь, и в глазах она тоже билась, и порой сине-зеленые круги становились мишенью, в центре которой была кроваво-красная точка, а маленький, чахоточный Антек радостно говорил что-то, и Дзержинский обязан был так же отвечать ему, иначе не согласится мальчик выходить на прогулки, посовестится пропагандист Росол, не позволит выносить себя на руках.
– Ты устал, Астроном. Пойдем назад, я уж надышался, клянусь честью, так надышался...
– Я не устал, Антек, с чего ты взял, что я устал? Я дышу глубоко, чтобы прочистить легкие, а ты поменьше говори и поглубже вдыхай. Я сейчас тебя посажу на солнышко, под деревом, и ты будешь загорать, силы восстанавливать свои...
– Ах, как мечтаю я деревья увидеть, траву, речушку в камышах, Астроном! Как мечтается мне в ночное пойти, конский запах ощутить, тихое ржание в тишине. Ты любишь коней? Хотя коней нельзя не любить, они такие добрые, они добрее собак.
...Дзержинский поднялся с маленькой, свежеструганой скамеечки, когда сквозь длинную, безбрежную шеренгу кладбищенских крестов увидал Альдону и Матушевского.
Альдона заметила брата, как только он поднялся со скамейки, бросилась к нему, обняла, прижала к себе, и он испытал забытое с ы н о в н е е чувство, которое позволяет слабую считать самой сильной, ту, которая ото всех может защитить, прикрыть хрупкими своими плечами от горя и обид, в которой нет страха – когда дитя защищают, разве о себе думают?!
...Месяц в рассветном небе таял быстро, и казался он радужным, растекшимся, и Альдона осторожно притронулась к глазам Феликса такими же, как у него, тонкими пальцами, и они опустились на скамейку возле могилки, где хотели похоронить Антона Росола (мать не дала, забрала тело сына в Ковно), и молчали, потому что, когда есть что сказать, – слов сразу не сыщешь.
Почувствовав, что Альдона сейчас снова заплачет, потому что слишком быстро бегали глаза сестры по его лбу, по запавшим щекам, по ранней паутине морщинок в уголках сильного, красивого рта, Дзержинский обнял ее.
– Ну, ну, – попросил он, – не надо, пожалуйста, Альдонусь...
– Они ищут тебя... Они все время кухарку спрашивают...
– Ну и пусть себе спрашивают, – улыбнулся Дзержинский. – Пускай себе.
– Феликс, родной... Что же с тобой сделали, боже мой?! Тебе можно дать сорок лет, а ведь двадцать пять всего. Дзержинский сжал ее руки:
– Альдонусь, не надо...
– Феликс, не сердись на меня, милый! Подумай, пожалуйста: не о нас с Гедымином, не о наших детях, не об Игнасе и Владысе, не о братьях – о себе! Ты ж маленький у меня, я маме обещала заботиться о тебе. Я обещала маме...
Альдона не смогла договорить, подбородок задрожал, как в детстве, когда кто-нибудь обижал ее во время игр на лужайке перед домом в Дзержинове.
– Альдонусь, родная... Я не знаю, как сказать тебе. Ты не "свернешь заблудшего". А мама... Знаешь, я благословляю жизнь, потому что чувствую в себе нашу маму постоянно, а с нею, через ее любовь, всех, кто живет на этом свете, всех, понимаешь? Мама в нас бессмертна, она дала нам душу, в которую вложила любовь. Альдонусь, родная, счастье – это не беззаботное проживание под солнцем, счастье – это состояние души. Я чувствую себя счастливым в моем страдании, Альдонусь, я готов отдать часть этого счастья тебе, сердце мое разрывается от мысли, что я приношу тебе горе, потому что тебе кажется, будто я иду неверно. Но я верно иду, я ведь хочу отдать свою любовь униженным. Ты же веруешь, Альдонусь, и на проповедях говорят об этом, но там лишь говорят, я д е л а ю. Прошлое соединяет нас с тобой, родная, но жизнь отдаляет и будет отдалять все дальше и дальше, и нельзя противиться этому, потому что мы подчинены движению – хотим мы этого или нет. А движение – это борьба совести в сердце человеческом; это и трагедия, это гибель. Гибель одного во имя жизни других... Альдона кивнула на могильные камни:
– Разве ты жив после их смертей, Феликс? Сколько нужно жизней, чтобы изменить то, что гадостно тебе? Отчего ты унижаешь меня тем, что я ращу детей, слышу их щебет, пью с Гедымином чай по вечерам, а ты исходишь кровью в тюрьмах?
– Альдонусь, тучкам надо ночевать на груди утеса, – шепнул Дзержинский. Тучкам-странникам нужна опора.
– Тот был великан, а я? Тучки, Феликс, кончаются весенним дождем, и – нет их, снова синее небо, люди-то тучек не любят, они любят, чтоб небо было постоянно одноцветным, голубым. Про тучки помнили поэты, а сколько их на этой страшной земле, сколько?
...Конферансье шалил неприлично:
– У наших девочек есть желание продемонстрировать вам фасоны купальных костюмов, которые начали носить позавчера в Венеции, на другой день как рухнула колокольня Святого Марка, но мы боимся, что у нас, наоборот, слишком много новых колоколен появится, покажись вам, дамы и господа, наша Иреночка в купальнике! Итак, пани Ирена, любимица Лодзи, демонстрирует новый фасон вечернего платья из гладкого шелка, расклешенного внизу, сильно забранного в талии, чуть приспущенного на бедрах.
Грянул духовой оркестр, и на сцену выскочила Ирена, начала прохаживаться перед зрителями – в большинстве своем "мышиными жеребчиками", которым за пятьдесят: глазоньки масленые, блестят – быстрые, ищущие ответа в лице модистки, щедрые, жаждущие, льнущие глазоньки.
Дзержинский шепнул Матушевскому, сидевшему рядом с ним в махонькой каморке Софьи Тшедецкой, завешанной роскошными туалетами:
– Слушай, Винценты, я не выдержу этой пошлятины и запаха одеколона – одно к одному, право...
– И не то выдержишь, – пообещал Матушевский, не отрываясь от "Тыгодника иллюстрированного". – Послушай лучше, о чем мечтает Адам Паленский.
– Поэт?
– Да.
– Брат Игнася, который сейчас на Акатуе?
– Да.
– И его печатают?
– Так ведь смотря что. "Я грежу о фиалках детства, из которых плел венки, где вы теперь, былые дни, невозвратима наша юность". Строк сорок... Если б такое Роза стала писать, ее бы на первой полосе "Правительственного вестника" распубликовали.
– Не поверили бы.
– Ты, Юзеф, не мерь всех своею меркой. Коли написано и подписано – для читателя закон. А вот послушай...
– Когда выступит Софья? – перебил Дзержинский; он видел в дырочку, просверленную в фанерной стене, стариков, раздевавших глазами модистку, которая двигалась по сцене заученно-развратно, и было в этой заученности нечто такое жалкое и оскорбительное, что смотреть тяжко, сил нет смотреть. Если уж открытый блуд – тогда объяснимо хоть, а здесь видно: лицо Ирены жило своей жизнью, отличной, резко отделенной от тела, которое колыхалось, играло бедрами, жеманно поворачивалось и замирало в неестественно-сладострастных позах.
– Скоро выступит, – пообещал Матушевский, – послушай Леопольда Штаффа, по-моему, в этом что-то есть.
– Читай.
– Я прочту, а ты не раздражайся так.
– Прости, Винценты. Очень к тому же пахнет одеколоном, – ответил Дзержинский, – начну кашлять – не остановишь.
– Так требует хозяйка салона: терпкий одеколон, ощутимый со сцены, вызывает у зрителей те эмоции, которые надобны... Слушай Штаффа: "Уж много лет я служу смотрителем на маленьком, затерянном в море маяке, и работа моя заключается в том, чтобы каждую ночь глядеть во тьму, ожидая, когда появятся огоньки далеких кораблей. Тогда я спущусь вниз, в пропахшую дегтем и старыми канатами кладовку, возьму самый большой прожектор, запалю самую большую лампу и побегу наверх, чтобы те, кто бороздит жуткую ночную темь, могли увидеть меня и почувствовать, что они не одни, что в темноте сокрыто множество огней, которые ждут"...
– Хорошо. Очень хорошо. Кто этот Штафф?
– Его отца судили во времена Ромуальда Траугутта, а брата сослали по делу "Пролетариата".
– Он связан с нами?
– С нами – нет. С ППС.
– Жаль. Ты не пробовал говорить с ним?
– Не до жиру, быть бы живу... Своих бы охватить.
– Чем собираешься охватывать? – неожиданно хмыкнул Дзержинский. – Плеханов блистательно знает мировую литературу, Ленин связан с Горьким, цитирует постоянно Толстого; Люксембург исследует Глеба Успенского... Мархлевский знаток Мицкевича. Напрасно ты так – слово литератора в нашей борьбе многое значит, причем такого литератора, которого читают широко, по-настоящему, а не в профессорских кружках на журфиксах. Один Горький или Словацкий стоят сотни таких, как мы с тобой.
Конферансье попросил проводить "пышку-Иренку" аплодисментами, что публика и сделала.
– А теперь, – продолжал обливавшийся потом толстяк в канотье, – модный салон фрау Гуммельштайн из Лодзи хочет показать вам, дамы и господа, скромное утреннее платье, которое мы называем "маленькая кофейница". Софочка, прошу! Оркестр!
Грянул оркестр, на сцену вышла Софья Тшедецкая, и движения ее были точно такие же, как у Ирены, но в глазах при этом затаился смех: после того как она начала работать для революции, понятие "необходимость" вошло в ее существо, стало ее якорем, точкой опоры, спасением.
– Скромная парча лишь оттеняет изящность крепа, – продолжал конферансье, подчеркивая линии талии, переход в б-ю-у-уст. Утром это особенно важно видеть, потому что человечество делится на два вида мужчин: "ночных" и "дневных"!
Софья снова задвигалась по сцене, заученно раскачивая бедрами.
– Слушай еще, – продолжал Матушевский, листая "Тыгодник", – "Вся Польша готовится встретить 492-ю годовщину Грюнвальда, когда было нанесено поражение вечному девизу германцев "дранг нах остен"... Вацлава Собесского вспоминают: "Половина немецких земель лежит на развалинах древних славянских государств".
– А что? Верно говорил Собесский.
– ППС тебя готова принять в свои объятия.
– Прикажешь замалчивать историю? Ничего и никогда нельзя замолчать, Винценты. Это невыгодно – замалчивать: рано или поздно откроется; замалчивание – одна из форм отчаяния, лжи. А когда человек лжет, он постоянно держит в голове тысячу версий, боится перепутать эти проклятые версии, сфальшивить, брякнуть не то. Ложь порождает страх. Открытость – мать храбрости... Нельзя замалчивать, Винценты, надо уметь объяснять.
– А если необъяснимо?
– Такого не бывает. Все объяснимо. Даже, казалось бы, необъяснимое.
– Как тебе рисунок Каминского?
Дзержинский оторвался от дырочки в фанерной стене, обернулся: на развороте "Тыгодника" была репродукция с картины – улочка бедного района Вильны с городовым – на первом плане.
– Антонин Каминский, да?
– Кажется.
– Именно он. Я помню его по Вильне. Он помогал нам. Славный и талантливый человек. Его бы в нашу газету...
– В какую газету?!
– В нашу, – ответил Дзержинский серьезно. – Разве помечтать нельзя?
Софья Тшедецкая пришла через несколько минут, шепнула Матушевскому:
– Не знаю, как быть с Юзефом.
– Что случилось? – спросил Матушевский. – Ты же сказала, что он может переночевать у тебя. Хвост?
– Хуже, – улыбнулась Софья. – Тетушка. Приехала тетушка из Лодзи. Я думаю, мы устроим Юзефа у Елены.
– Гуровской? – спросил Матушевский.
– Да, – ответила Софья, – вполне надежный товарищ.
– Она одинока? – спросил Дзержинский.
– Пока – да, – ответила Софья.
– То есть?
– Жених есть, а денег нет, – ответила Софья, – так всегда в жизни: когда есть одно, нет другого.
– Товарищи, это невозможно! – резко сказал Дзержинский. – Это никак невозможно!
– Тише, – попросила Софья, – могут услышать. Почему невозможно?
– Потому что вы – свободный человек, и вправе пустить к себе того, кем увлечены, кто приятен вам, упрекнет в этом морализирующий буржуа, вроде здешних, – Дзержинский кивнул на стену, – которые глазами блудят. А если сплетни о том, что я провел ночь на квартире Елены, дойдут до ее жениха?
– Кто он, кстати, Софья? – спросил Матушевский.
– Она скрывает, ты же знаешь, какая она ранимая и скрытная.
– Юзеф, по-моему, это наивное рыцарство, – заметил Матушевский, – ее квартира вне подозрений.
– "Наивное рыцарство", – повторил задумчиво Дзержинский, и что-то такое появилось в его лице, что Софья поняла, отчего Юлия Гольдман (они встречались дважды в Вильне) так давно и нежно любит этого человека с зелеными, длинными глазами и чахоточным румянцем на острых скулах...
– Юзеф прав, – сказала Софья, – я внесла предложение, не продумав его толком, он прав, Винценты, он высоко прав...
– Ох уж эти мне рыцари, – Матушевский покачал головой. – Вы – рыцари, а мне гоняй по Варшаве, ищи второй наган, чтобы отстреливаться – в случае чего?
– Во всех случаях – пригодится, – сказал Дзержинский. – Спасибо за поддержку, Софья.
– Мы нарушаем все правила конспирации, номинальные правила, – задумчиво, словно с самим собою споря, продолжал Матушевский. – Нельзя жить бежавшему из ссылки где попало. Тем более, Юзеф хочет провести заседание Варшавского комитета. А я хвост за собою чувствую, по три конки меняю.
– Между прочим, я тоже последние дни ощущаю, будто за мною кто-то постоянно смотрит, – сказала Софья. – Даже здесь, сейчас.
– Это я смотрел, – улыбчиво шепнул Дзержинский, – здесь же дырочка проверчена.
– Все тот же мокотовский "Франта", – пояснил Матушевский, – наша главная служба конспирации.
Софья подошла к стенке, приложилась глазом к дырочке, обернулась тревожно:
– Винценты, вот он, возле окна – все разошлись, а этот остался.
Матушевский стремительно поднялся и, путаясь в кринолинах, сарафанах и кружевах, стремительно метнулся к стенке, приник к "глазку самообороны".
– Филер.
– Отвернитесь оба, – попросила Софья, – мне надо переодеться. Я возьму его на себя.
Дзержинский подошел к Матушевскому, оттер его плечом, приник к фанерной перегородке и долго рассматривал филера.
– Я никогда не думал, что это так гадко – тайно наблюдать за человеком... Неужели у них не содрогается сердце, когда они рассматривают нас в тюремный глазок?
– У них нет сердца.
– Анатомию забыл, – заметил Дзержинский. – Такого еще не изобретено. Меру ценности человека определяет ранимость сердца.
– Все, – шепнула Софья, – можете оборачиваться. Я запру вас, возьму филера на себя, а когда он отстанет – вернусь. Думаю, Юзефу надо ночевать здесь.
– Тут я умру от одеколонного удушья.
– Мы отворим окно. Сюда никто не подумает сунуться: наша хозяйка поставляет юных модисток подполковнику Шевякову из охранки и его патрону Храмову – невероятные скоты, что жандарм, что мукомол, который поляка иначе как "ляхом" не именует. Ждите.
...Матушевский увидел, как филер сорвался с места, потом, вероятно, вспомнив уроки, вытащил из кармана папиросы, закурил и двинулся следом за Софьей неторопливо, кося глазами по сторонам, но ощущая ее перед собою каким-то особым, собачьим, что ли, чувством...
...Софья Тшедецкая шла по улице рассеянно, спокойно, неторопливо, чувствуя на спине липкие глаза филера.
"Мерзавец, ведь забыл, что я для него государственная преступница, подумала она, – топать топает, а смотрит, словно на невесту. Хотя нет. Так на невесту не смотрят. Так смотрят на публичную женщину, я же чувствую его липкие, тяжелые глаза на себе. Родители, верно, учили: "Невесту береги, до венца не коснись, лучше сходи на Хмельну, там все легко". Вот ужас-то: разве можно беречь одну женщину тем, что унижаешь другую?"
Возле Сасского сквера она села в пролетку и сказала кучеру:
– На рынок Старого Мяста, где остановить – скажу.
Зеркальце из сумочки она достала скорее из предосторожности – была убеждена, что филер отстал, им на п р о е з д ы мало давали, об этом старые "пролетариатчики" говорили. Однако, чуть тронув губы помадой, она зеркальце сместила так, чтобы увидеть улицу позади себя, и сразу же заметила, что следом за нею, в такой же открытой пролетке, едет филер, теперь уже открыто уткнувшийся глазами в ее спину, никак не маскируя себя рассеянным рассматриванием витрин.
– На улицу Фоксал, – попросила Софья, чувствуя растущую тревогу, сверните, пожалуйста, круче.
"Неужели узнали про Дзержинского? – подумала она. – Неужели и там, возле салона, остались их люди? Нет, кажется, там никого не было. Но ведь Винценты говорит, что филеров должно быть двое. Где второй? Я проглядела, когда вышла? Но там ведь никого не было, я бы заметила... Ты бы заметила, – передразнила она себя. – Их учат прятаться, исчезать, менять внешность, таиться. Если б так легко было замечать всех филеров и провокаторов, тогда б революция уж давным-давно грянула".
Филер следовал неотступно – пролетка его шла метрах в двадцати, словно привязанная невидимыми нитями.
"Мне надо во что бы то ни стало уйти, – сказала себе Софья, – они чего-то ждут. Они ищут. Или хотят взять с поличным? У меня нет литературы. Я не жду транспорта. В чем же дело?"
– Побыстрее, пожалуйста, – попросила Софья кучера.
– Как изволите, – лениво отозвался тот.
Тшедецкая мучительно вспоминала занятия по конспирации, которые проводил Матушевский, сам, кстати говоря, научившись ей у Дзержинского, – тот считался в партии непревзойденным мастером "ставить" подпольные типографии, уходить от слежек, получать надежные адреса для переписки с комитетами и подбирать в кружки людей в е р н ы х.
Впереди, возле поворота, городовой сошел с тротуара на мостовую, отдав честь полковнику Пузанкову, который вел под локоток молодую свою жену, Халину, давнюю подругу Софьи.
Решение пришло быстрое и четкое.
– Стойте, – попросила Тшедецкая кучера, когда Халина была рядом. – Я мигом.
Она легко соскочила с пролетки, бросилась к подруге, шепнула ей:
– Бога ради, попроси мужа, чтобы он приказал городовому проверить типа в котелке, который увязался за мною.
Халина обернулась к мужу: развалюга-развалиной, сонный ходит:
– Николай, к моей подруге пристает хам. Крикни городового.
– Городовой! – немедленно гаркнул Пузанков. – Ко мне!
Софья бросилась к своей пролетке, услыхав позади себя свисток, брань, крики.
– Гоните! – сказала она коротко. – Рубль плачу сверху.
Погнал – за рупь кто не погонит?!
...Около салона прохаживались двое – за версту видно, кто и откуда. Софья почувствовала, как у нее задеревенели кончики пальцев – так редко бывало, в самые лишь отчаянные моменты жизни, а сколько их было в ее двадцать три года?!
– Остановись здесь, – сказала она кучеру, не уследив, что унизила его – по выражению Дзержинского – "односторонним "ты". Тут же поправилась: – Благодарю вас. Вот рубль сверху, как обещала.
Кучер что-то славословил вослед ей – не слышала. Простучала каблучками мимо филеров, уткнувшихся в газеты, вошла в салон, поднялась на второй этаж, медленно отперла свою уборную и тихо сказала:
– Товарищи, мы в засаде. 15
Министр внутренних дел империи Вячеслав Константинович фон Плеве рожден был еще в царствование Николая Первого и до самой смерти "преемника Петра" воспитывался в духе восторженного преклонения перед монархом, который железною рукою искоренил крамолу в Петербурге, казнив высших сановников, посмевших выступить на Сенатскую площадь; расставил виселицы по дорогам восставшей Польши, лишил ее автономии, сгноил на рудниках вместе с русскими декабристами цвет польских бунтовщиков; спокойно позволил убить двум кретинам великих русских поэтов; внимательно читал донесения, как умирал Белинский, и, лишь будучи уверенным, что тот все-таки помрет, не позволил жандармам увезти чахоточного литератора в крепость.
На монарха писали филиппики североамериканские щелкоперы; порой британская "Тайме" позволяла себе упрекнуть колосса в жестокости, но Россия, особенно после изгнания Герцена, Мицкевича, Огарева, ареста Достоевского и Петрашевского, молчала.
Салтыков-Щедрин, отправленный в почетную вице-губернаторскую ссылку, молчал; писал для заграничных поклонников Тургенев; страдал в остроге Достоевский; не находил себе места в угарной, отчаянной тоске Некрасов; униженно в о л о к солдатчину Тарас Шевченко; тишина была в империи, спокойствие для тех, кто в л а д е л, а владело в ту пору семь тысяч в е р х н и х, которым были отписаны в собственность сто миллионов рабов, именовавшихся – по обычной самодержавной манере изобретать витиеватые термины, на которых заграница зуб сломит, – "крепостными". А что? "Крепостные" – для запада красиво звучит, крепостные – значит, приписанные к крепости, защитники, значит, вроде рыцарей средневековых, которые за своего сюзерена – в огонь и воду. (Сюзерен-то рыцарей своих привольно содержал; русский помещик – не позволял помирать с голоду: тоже вроде б содержал, только на свой особый крепостной лад.)
После смерти государя отец Вячеслава, Константин Францевич фон дер Плеве, бранить почившего в бозе, как стало вскоре модно, не позволял, повторяя сыну:
– Без кнута Россию не удержишь, это уж поверь, это я тебе говорю, до последней капли крови русский, оттого что еще дед твой православие принял, я лишь унаследовал.
Опасаясь тем не менее, что на впечатлительного ребенка могут подействовать либеральные разговоры в гимназии, которые отчего-то не пресекались, но лишь были фиксируемы, Константин Францевич взял с собою сына в поместье под Малоярославцем – одно из двенадцати – поглядеть порку: мужики недодали хлеба, староста прислал фискальную жалобу.