Текст книги "Три повести"
Автор книги: Владимир Лидин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 46 (всего у книги 46 страниц)
Молоденькая женщина-врач в форме лейтенанта, разысканная им, не смогла его обнадежить.
– Сколько же?… – спросил он было, не решаясь договорить.
Она ответила прямо:
– Недолго.
– А может быть, как-нибудь все-таки?
Но он уже под вечер узнал, что начался отек легкого. Ему позволили еще остаться в палате. Он сидел, накинув на плечи халат, и вся его жизнь, от самого начала, прошла за эти часы перед ним. Мало еще было сделано в ней, слишком мало… потом почти три года войны. Он вспомнил, как в начале войны отыскал в степном селе жену брата с ее первенцем, и свои опасения и страх за их судьбу… и вот убили ее немцы, и она лежит перед ним, простертая, жалкая, женственной лаской простившаяся с ним навсегда. Дважды прижимался он щекой к ее маленькой руке, лежавшей поверх одеяла, но рука не почувствовала этого…
Потом пришли врач и санитарки делать уколы, и ему пришлось уйти. Он остался сидеть на той же скамейке внизу в коридоре. Из раскрытых дверей несло весенним холодом ночи. Два года он боролся, два года ни на один час не уставал действовать, и всего этого было мало, ничтожно в сравнении с тем, что надлежало еще сделать. «Теперь уж до конца… – сказал он почти вслух, – до самого конца…» Он скрипнул зубами, чтобы одолеть эту тоску в себе.
Несколько часов спустя, когда санитарка позвала его наверх, он поднялся уже с омертвевшей душой. Лицо Вари, на скулах которого днем еще розовела теплота жизни, было теперь в синих тенях, заполнивших впадины щек и глазницы, обметанный рот был полураскрыт, и сквозь полоску зубов проходило частое, короткое, точно оно отсчитывало секунды, дыхание. Он сел рядом, не смея коснуться ее руки. Время шло. Потом, подобно тому как подходит к концу завод часов, все тише, все незаметнее становились короткие глотки воздуха. Он наклонился над ней – ему показалось, что она засыпает, и, может быть, это – спокойствие сна, начало перелома… Вдруг крепко сомкнутые ее веки раскрылись, и каким-то необычайным, проясненным, точно все осознавшим взглядом она с сокрушением посмотрела на него; ему показалось, что в устьях ее глаз блеснули слезинки. Он быстро наклонился над ней, и почти сейчас же какое-то новое спокойствие медленно стало шириться на ее лбу, как бы стирая все минувшие страдания. Она лежала тоненькая, та, прежняя Варя, какой увидел он ее в первый раз, когда даже материнство не могло стереть девичьей прелести ее милого лица… Вари не было.
Два дня спустя он ушел. Он шел, грузный, сразу постаревший. Леса были еще голы, но острые листики уже вылупливались из почек на придорожных кустах. Под солнцем просыхали боковые тропинки. Проходя через большое село, он увидел мальчишек, игравших в церковном дворе в чехарду. Что же, в том, что сохранена эта жизнь, были и его усилия и труд… но надо было еще доделать главное, чтобы никогда больше не была эта жизнь нарушена.
Неделей позднее он упросил в военкомате, чтобы его направили в пехотную часть: в прошлом он был пулеметчиком. А жизнь с Феней, все личное надо было отложить до конца войны.
XVВ глубине парка, где стояли приспособленные под госпиталь корпуса дома отдыха, Наташа встретила седенького, очень аккуратного, с цветочком в петлице старичка. Он шел по аллейке, держа старомодную соломенную шляпу в руке, подставляя солнцу порозовевший от весеннего загара лоб.
– Мне нужен профессор Бирюков… где я могу его видеть? – спросила Наташа.
– А вам зачем профессор Бирюков? – полюбопытствовал тот.
– Мне нужно узнать об одном раненом… это – капитан, он находится здесь.
– Ну что же, пойдемте, поищем Бирюкова, – согласился старик. Он пошел впереди, по временам срывая острый листочек с кустика, растирая его между пальцев и нюхая. – Вот-с, сорвите листочек, понюхайте… – предложил он вдруг Наташе. – Чем пахнет?
Она растерла листочек.
– Миндалем.
– То-то, – сказал он удовлетворенно. – Чистейший миндаль. Это бобовник… скоро будет цвести. – Он настроился дружелюбнее. – Ну-с, а эти… вечнозеленые. Да вы не бойтесь, сорвите… чувствуете войлочек на листочках? Теперь понюхайте. Хорошо? – Листочек пахнул сильным, одуряющим запахом. – Багульник, – сказал наставительно старичок. – Тоже скоро будет цвести. Ну-с, так вам зачем, собственно, Бирюков? – спросил он, присаживаясь на боковую скамеечку. – Я – Бирюков.
– Вы?
– Ну да, я… чему вы удивляетесь?
– Я думала, вы – ботаник, – призналась она.
– Ну, до известной степени и ботаник, – согласился он. – Растение – это вроде зрения мира… а я, изволите ли видеть, глазник. Ну-с, что у вас там? Да садитесь.
Она села рядом с ним.
– Я только сегодня прилетела на самолете в Киев…
– Откуда, позвольте узнать? – осведомился он.
Она назвала фронт. Он кивнул головой – ему были нужны подробности. Старая профессорская обстоятельность. Он выслушал все.
– Капитан Соковнин? – повторил он в раздумье. – Как же, помню. Так что же вы хотели бы знать?
– Будет ли он видеть… или это непоправимо?
Старик все еще растирал между пальцев сорванный листок.
– А вы, милочка, кем, собственно, приходитесь этому самому капитану? – спросил он отечески.
– Я его друг.
– Так, так… – Старик растирал листочек и думал. – Это хорошо, когда у человека есть друг. К счастью, милочка, кровоизлияния в стекловидное тело имеют в большинстве случаев тенденцию рассасываться. Ваш капитан абсолютно не видел. Ну, а сейчас уже благоприятные данные… конечно, все дело во времени.
Он повел ее за собой в один из боковых корпусов, где был его кабинет. В большом плоском ящике, подбитом атласом, лежал набор оптических стекол, и таблица огромного глазного яблока в разрезе висела на стене.
– Вот-с тут и садитесь, – сказал он, довольный задуманным, – и ни слова, пока я вам не скажу.
Она села в стороне на выкрашенную в белую краску табуреточку. Четверть часа спустя санитарка ввела в профессорский кабинет Соковнина. Он шел за ней, слегка вытянув шею, с тем напряженным лицом, какое бывает у незрячих. Наташа сидела молча, как было ей сказано.
– Ну-с, итак, капитан, – сказал старик, усаживая его на стул спиной к свету, – что вы можете сказать в свое оправдание? – Он осторожно движением двух пальцев обеих рук открыл ему веки, вглядываясь в расширенные зрачки. – А дионинчик с сегодняшнего дня мы отменим… предоставим действовать природе. – Он поиграл зеркальцем и пустил поочередно в оба глаза зайчиков. – Дно в обоих глазах чистое, – похвалил он, – зрительный нерв в порядке. А ну-ка, посмотрите сюда… – Он отошел к окну, и Соковнин повернул на звук его голоса голову. – Сколько пальцев? – спросил старик, пошевеливая на свету двумя пальцами.
Соковнин долго вглядывался.
– Два, – сказал он неуверенно.
– Так. А теперь? Опять та же игра.
– Теперь четыре.
– Отлично. А теперь?
Старик взял карманный фонарик, какой употребляют регулировщики, с красным, зеленым и желтым, сменяемыми поочередно, стеклами.
– Теперь что-то зеленое, – сказал Соковнин.
– Так. А теперь?
– Теперь красное.
– Хорошо. А теперь? – Старик взял Наташу за руку и подвел к нему. – Ну-с, а пока извините. Я вас на минутку оставлю, – сказал он и ушел.
Они были вдвоем.
– Я не надеялся увидеть вас снова, – сказал Соковнин, низко опустив голову. – Как вы разыскали меня?
– Неужели я могла бы вас не найти?
– Мне казалось, что все давно уже кончено… я для себя простился с вами.
– Вы совсем меня не знаете, Сережа, – сказала она. – Совсем не знаете.
– Почему вы приехали в Киев? У вас здесь есть кто-нибудь?
– Да, – ответила она с твердостью.
Он услыхал то, чего она не договорила.
– Этого не может быть.
– Это есть, Сережа, – ответила она с той же твердостью.
– На сколько вы приехали?
– Меня отпустили на три дня.
– Как мало, – ужаснулся он.
– Дольше – после войны…
Старичок покрякал, повозился за дверью, прежде чем открыть ее.
– Ну-с, так… это в порядке исключения, милочка. Посещение больных в приемные часы… пожалуйте завтра в двенадцать.
Его трудовой день был только в самом начале. Наташа вышла вместе с Соковниным и сопровождавшей его санитаркой.
– Значит, до завтра? – спросил он с тревогой. – До завтра.
Они пожали руку друг другу, и санитарка повела его по аллейке. Две женщины разрыхляли в саду цветочные грядки. В длинном лоточке лежали выращенные, вероятно, в теплице растения, которые женщины готовились теперь высаживать в грунт. Откуда-то со стороны Киева надвигалась летняя туча с сизой сеткой дождя. Аллейки, только что полные солнечного света, померкли. Гул, нараставший издалека, заставил как бы притихнуть едва расцветшие кусты. Дождь хлынул сразу, сначала густой, потом пронизываемый откуда-то сбоку солнцем, – сквозной, блистающий. Там, где все больше светлело, там были уже видны каждая в отдельности дождевые полосы, похожие на стеклярус, все реже и реже, и сразу, точно вздохнув, встрепенулись деревья и кусты, сбрасывая брызги, будто охорашиваясь под порывом весеннего ветра, и нужны были одни только сутки или даже одна только ночь, чтобы все расцвело и хлынуло зеленью вокруг…
Было уже под вечер, когда Наташа поднялась в городе на Владимирскую горку. Величественно, узнавший два года страданий, сжигавшийся немцами, но не сгоревший, лежал Киев, розовый на вечерней заре. Там, по ту сторону Днепра, еще довершалось освобождение земель, хранителем которых он был. И, глядя на розовый глянец Днепра, на древний город, над которым огромным полудужьем висела неполная радуга, Наташа знала, что, не будь испытаний, не было бы и того, что она нашла теперь.
XVIВесна была поздняя, и весь апрель то носился над полями косой холодный дождь, то секло сухим снегом. До самого горизонта лежала мокрая могучая пахота, и тяжелые глыбы чернозема подолгу приходилось сковыривать с сапог, прежде чем войти в дом. Потом, почти в одну ночь, сотворилась весна. Казалось, последнюю ненастную тучу унесло с диким порывом степного ветра, и вдруг в парном изнеможении и тепле, готовая к оплодотворению, раскинулась земля.
Всю весну чинил Чуйко с бригадиром Егором Ивановичем сеялки и собирал по частям брошенный немцами при отступлении и приведенный ими в негодность тягач: на соседней, более сохранившейся машинно-тракторной станции добыли кое-какие недостающие части, а главное – закопанные в свою пору в землю три бочки с горючим… Он уходил с утра, и жена, относя ему в полдень обед, с сокрушением смотрела, как, потемневший и исхудавший, наскоро ест он, занятый своими мыслями.
– А лечиться когда будешь, Гришенька? – напомнила она раз осторожно, но он только отмахнулся:
– Потом.
Ветер подсушивал землю, и скоро можно было начинать сеять. Однажды на окраине села зашумел, зафыркал мотор: тягач пришел в действие. В этот вечер, вернувшись, Чуйко долго и задумчиво, точно отдыхая после большого перехода, сидел у стола, подперев голову и глядя на огонь лампочки.
– Ну, заработал все-таки, – сказал он, не скрывая довольства, – пойдет завтра наш поезд.
Дважды за этот месяц пришлось ему ездить в город на очередное вдуванье, но он снисходительно отнесся к беспокойству жены.
– Это так… для пущей верности. А я здоров и без этого.
Но он и в самом деле чувствовал себя поздоровевшим – привычное дело было в его руках, и, казалось, навеки омертвевший тягач все-таки удалось оживить.
В этот вечер он был прежним, таким, как в первые дни своего возвращения.
– Ничего, Галя, – сказал он, отвечая ее мыслям, – за лето, бог даст, отстроимся… сейчас пострадавшим районам в первую очередь лес отпускают. Построим новую хатку, опять будешь хозяйствовать.
Он притянул ее к себе за плечо. Она сидела, опустив голову, не смея спросить о главном.
– Ведь срок тебе скоро кончится, Гришенька… опять на комиссию идти. А ты и не подлечился ничуть.
Он нахмурился.
– Будет. Не люблю я об этом.
Она попробовала было убедить его по-женски:
– Да ведь повоевал уж, Гришенька… здоровья-то сколько отдал.
Но он сидел отчужденный, хмурый.
– Я тогда скажу – повоевал, когда война кончится. А пока будем сеять. Немцы думали – они нам голую землю оставили, в десять лет не оправимся… ни тракторов, ни коней.
Он плохо спал в эту ночь и с рассветом был уже там, на поле, куда сходились со всего села женщины, ведя запряженных в бороны коров. Коровы, уже привыкшие к тяглу, волочили бороны пока еще зубьями кверху. В синеве утра зафыркал с перебоями застывший за ночь мотор тягача. За плугом, прикрепленным позади к тягачу, была пристроена сеялка. Тракториста не было, и Егор Иванович сам сел на высокое железное сиденье тягача. Две женщины подняли за углы тяжелый мешок с семенами и высыпали его в сеялку.
– Ну что же, начнем помаленьку, – сказал Чуйко бригадиру, и три острых отточенных лемеха плуга начали разваливать землю с клубками розовых земляных червей – признаком ее плодородия…
Плуг тянулся за трактором, и сзади в проложенные им борозды, дрожа подвижными сосками, стала выбрасывать сеялка семена. Началось великое дело сева. А там, позади, уже тянули коровы бороны, заравнивая след, и умные, блестящие, как кусок антрацита, грачи поднимались над пахотой, обильной в эту пору весны личинками и червями.
Поглядев на лицо мужа, Галя знала теперь, что нет такой силы на свете, чтобы удержать его дома… но за это она, может быть, и полюбила его: были все они, три брата Чуйко, такие – истовые в деле, не затихающие ни на минуту, точно вода под мельничным колесом.
– Тянет-то как… не мотор, а черт! – кричит Егор Иванович, подпрыгивая на своем высоком сиденье, и могучее, истосковавшееся лоно земли жадно поглощает длинные струйки семян.
И все растет и растет ровное скороженное поле, округло поднимаясь на холмы и сбегая к обочинам, где тускло блестит прах и мусор еще недавнего пребывания немцев: мутно-зеленоватые каски, прокисшие коробки из-под ружейных патронов, оклеенные серебряной бумагой картонные бутылки из-под моторного масла да круги колючей проржавевшей проволоки…
За две недели, пока засевал колхоз свои земли, Чуйко дотемна обгорел на сильном ветре весны. Он вдруг успокоился, как будто насытился: во все стороны лежали теперь коричневые, оглаженные боронами поля, и он сам, как степной грач, ходил по пахоте, проверяя, хорошо ли она заборонована, но казалось, что тайком, про себя, он беседует с землей. Потом он на целых три дня остался дома, став снова прежним, и подолгу, обняв за плечо ее, Галю, поверял, какую построят они хату к осени и как поедет он скоро в райисполком добывать лес для всех пострадавших в селе… На четвертый день как бы мельком он сказал ей:
– Завтра пойду на комиссию.
Она спросила встревоженно:
– Или уже срок?
– Ну, а ты думала – как? Время идет.
Комиссия была в районном центре, в двенадцати километрах. Он лег рано накануне, чтобы встать с рассветом, не надеясь на попутную машину. Выждав, когда он уснул, Галя села неподалеку от него. Только теперь по его спящему большеносому лицу можно было увидеть, как изменился он за три месяца. Щеки его ввалились, две глубокие складки протянулись по обе стороны носа, и видны стали глубокие вдавлины по бокам лба, которых никогда прежде не было. Она смотрела на него, слезы текли по ее щекам, и она не успевала стирать их.
«Позамучился, Гришенька… и так всю жизнь – без спокою и отдыха», – говорила она себе с горечью.
А что не вечен он со своим легким с вдутым в него воздухом – знала она лучше его, отгонявшего всякую мысль об этом.
Она так и не легла в эту ночь, собирая ему на дорогу: поставив хлеб и пироги с фасолью и творогом и сторожа рассвет – он настрого велел разбудить его с первым светом.
На рассвете он ушел из села вместе с односельчанином, тоже направлявшимся на комиссию.
– Ну, Галю, не скучай… – сказал он на прощание. – Наше дело солдатское. Вот кончим войну – тогда уж надолго…
Он уже забыл и про обещанную к осени хату, и про лес, который должен был добыть. Он взял с собой все, что полагалось на дорогу: из военкомата могли направить прямо в часть, – и простился с женой. Он был уже не тут, а где-то там – на войне, откуда пришел только на короткий срок на побывку.
Но поздно вечером, когда она давно уже легла, он вернулся – с потемневшим, хмурым лицом, и она поняла, что лучше его ни о чем не расспрашивать. Она молча собрала ему ужинать. Он ел медленно, тяжелыми глотками, глядя на огонек лампочки.
– Что же, Гришенька? – наконец посмела она спросить.
– Уволили без срока, – сказал он с усилием. – Не гожусь.
Темная, горькая усмешка пробежала по его лицу – неужели он так болен, что его уволили вчистую.
– Да ведь болен же ты, Гришенька… – сказала она было.
– Не болен! – он ударил кулаком по столу. – Не болен. Я еще с полной выкладкой не хуже другого двадцать километров пройду…
Но тут же его сдавило в груди, и долго что-то свистело и скрипело сдавленно, пока с силой, напрягшись до толстых жил на лбу, сдерживал он кашель. Отдышавшись, он сидел расслабленный, с по́том во впадинах лба, с путаными, еще по-вороньи черными волосами. Но то, что забраковали, как бы сломило его.
Впервые обессилевший («Дорога – одни колдобины… всю танки побили», – сказал он, оправдывая свое утомление), он быстро уснул. Только много позднее Галя осторожно сняла с его лба прилипшую черную, точно грачу перебили крыло, прядь волос. Он спал долго и проснулся, когда давно уже был день на дворе. Даже сквозь низкое оконце в землянке было необычно светло. Он старательно и не спеша умывался и чистил в сенях сапоги. Потом он потребовал зеркальце и обмылок и до блеска обрил подбородок и щеки, точно готовясь теперь к новой жизни. За стол сели завтракать все вместе, как обычно. Казалось, ночная буря пронеслась, и тишина примиренности проникла ему в душу. Он ел много и охотно, и Галя подлила ему борща и подложила на блюдо пирогов (ел он больше с творогом, и она решила завтра напечь еще пирогов с творогом и укропом).
– Вот выстроим к осени хату… а, конечно, в землянке, Гришенька, какая поправка! – сказала она.
Но он молчал, глядя перед собой.
– Уйду я, Галя, – ответил он не сразу. – На оборонный завод в Днепропетровск пойду… там буду работать. Дело здесь теперь пущено, здесь теперь и без меня пока справятся. А мне к оружию поближе охота быть.
Он сидел успокоенный, решившийся, все переживший в себе и готовый к новому действию.
– А я как же, Гришенька? – спросила она робко.
– А ты ждать меня будешь… как все жинки ждут. А не идти мне, Галя, нельзя… если не пойти – это значит, немцы меня сломали. А они меня не сломали… они меня не могут сломать. – Он привлек ее к себе и поцеловал в щеку и в лоб. – Не журись, Галю. К осени урожай соберете, а там, может, и войне конец… там, может, и я вернусь – совсем.
Но, прощаясь с ним, припав к его груди, слушая чутким женским слухом, как поет и переливается у него внутри, она знала, что уходит он снова надолго…
– Ох, Гришенька, – только сказала она, – любый, ридненький ты мой… да невже ж не знаю я, что тильки одна земля остудит вашу, Чуйко, кровь… тильки одна земля!
Она подняла омытое слезами лицо и трижды истово поцеловала его в лоб, в глаза, в губы…
XVIIКазачий полк, в котором находился Икряников, перешел Днестр возле Ямполя. Весь путь казаки ехали в белой пыли, непроглядно застилавшей дорогу. Высокое солнце припекало уже по-южному. Со всех концов, куда хватал только глаз, двигались сюда, к Днестру, тысячи автомашин, скучиваясь у переправ и освобожденно устремляясь вперед на другом берегу. Целые танковые дивизии, выгруженные в Вапнярке, шли сюда своим ходом, почти невидимые в облаках пыли. Огромные новые силы пришли здесь, на юге, в движение. Разбитые под Корсунем, Уманью, под Кировоградом и Мелитополем, бросив в южных степях почти все боевое свое снаряжение, немцы уносились в этом водовороте русского наступления, как щепы и обломки размытой плотины. Только недавно потеряв в окружении под Лелековкой, под Корсунем свыше сотни тысяч солдат, они не доверяли сейчас ни пространствам южных степей, ни жаркой весне в этом полуденном крае. Им была так же страшна теперь пыль, как месяц назад страшна была грязь, как два месяца назад страшна была зимняя распутица, как зимой были страшны метели. Они боялись хуторов, и степных балок, и безоблачного неба, назначив сначала непроходимый рубеж обороны на Буге, потом на Днестре, потом на Пруте… но уже и по ту сторону Прута была Красная Армия.
Тысячи людей двигались по освобожденным дорогам: обгоревшие до красноты, тянулись в родные места уцелевшие евреи; по одиночеству медленно бредущих людей можно было понять, что от целых семей уцелели один-два человека, влекомые сейчас голосом родного освобожденного города: может быть, это был Сороки, может быть, Флорешты, может быть, Бельцы… Огромные колонны пленных – немцев, венгров, румын – тянулись в обратную сторону медленным шагом побежденных. Дорога с белыми от пыли деревьями петляла по холмам и спускалась в долины, в которых розовели черепичными кровлями молдаванские дома, уже не похожие на украинские хаты. Украина была позади. Давно ли это было – поил он, Икряников, своего коня на Аргуне, где отошедшие к предгорьям Кавказа томились казачьи полки, оставив позади родной Дон? Давно ли крякали казаки и снимали меховые свои шапки и с силой нахлобучивали их снова на головы, ломившиеся от невеселых мыслей? Когда же, когда? Только бы дожить, только уцелеть бы до этого часа. И час этот пришел. Не один Икряников помнил, как сотнями тысяч, запертые в сталинградской ловушке, метались немцы по степи, похожие на волка в капкане, перегрызающего сам себе прихваченную ногу. Уже поднимался на Дону урожай, который засеяли казацкие жены, и трава зарастила противотанковые рвы и окопы на степи, и откачивали уже шахты, и воздвигали новые копры в родных Дебальцеве и Макеевке, и уже и в Кривом Роге и Никополе вернулись на старые свои места шахтеры, и, может быть, пускали уже или готовились пустить огромные восстанавливаемые заводы в Запорожье и Днепропетровске… Казалось, только снился когда-то казаку Аргун – так давно это было, и вот уже больше года катится великая лавина наступления, в далекую холодную зиму в степи возвестившего начало изгнания немцев.
Кони трясли головами и отфыркивались от пыли, хрустевшей на зубах, щекотавшей горло, до боли заполнившей воспаленные глаза. Под вечер полк свернул в долину для отдыха. Беловатая речка, свергавшаяся откуда-то с гор, быстро неслась меж холмов, на которых до самых вершин паслись овцы. Сотни отдельных неподвижных черных и белых точек между двигавшихся отар означали новорожденных ягнят.
Разнуздав коня, Икряников повел его к речке. Конь осторожно ступил на острые прибрежные камни и, вытянув шею, стал пить. Напившись, он долго еще поднимал морду в стекающих каплях и снова мочил ее, не в силах оторваться. Спутав коней для недолгого отдыха, казаки вытянули натруженные длинным переходом тела на поросшей густой и пахучей травой лужайке. Вечер ложился на холмы и долины. Всюду, на всех склонах, во всех неглубоких ущельях дымились розово-лиловатым цветом деревья. Пахло нежной прохладой горной весны. Да в тишине вечера позвякивал в отаре колокольчик вожатого, напоминая вечернее возвращение стада в родную станицу.
– Миндаль, должно быть, цветет, – сказал Икряникову Ячеистое.
– Абрикосы цветут, – поправил другой казак.
– Может, и абрикосы, – согласился Ячеистов. Он долго раскуривал трубочку и дал прикурить Икряникову. – А далеко нас, казак, занесло, – сказал он с несвойственной ему задумчивостью. – Теперь и Румыния – вот она за горой… сколько же еще нам бить немцев осталось?
– А пока не разобьем – столько и осталось, – ответил Икряников хмуро. – Маленько под Корсунем посчитались… а счет мой – по нему им еще платить и платить.
– Да и мой не короче, – сказал Ячеистов.
Только теперь, смыв густую белую пыль с лица, они как бы впервые разглядели друг друга. Почернели и обуглились до красноты казачьи посуровевшие за войну лица. И седина была в усах, а если отпустить теперь бороду, то по сверкающей жемчужной щетине у многих можно увидеть, что была бы и борода наполовину седой.
– Дойти до конца хочется, – сказал еще Ячеистов Икряникову. – Теперь обидно будет не дойти.
– А дойдем. Видишь, какую дорогу прошли… теперь уже недалеко.
Они замолчали оба, отдавшись воспоминаниям. Было в этой свежести апреля, в горном воздухе, в розоватых абрикосовых деревьях нечто от донской родной степи… и так же звякал колокольчик вожака, и дымок тянуло низом, и хотело сердце верить в лучшее.
– Семейства наши – как думаешь… может, целы? – спросил Ячеистов со вздохом.
Но Икряников не ответил ему. Только тоска, стиснувшая сердце, заставила привычным движением ощупать шашку на себе. Тысячи дорог были уже пройдены, но не через один холм и горный перевал нужно было еще пройти к главной цели, и тишина весеннего вечера в горах не могла обмануть минутным своим очарованием.
Два часа спустя, отдохнув, полк втягивался уже на дорогу. Та же пыль, только синеватая в сумерках, стояла на ней. Колонны машин поднимались на холмы от Днестра, устремляясь за отроги Карпат и горные перевалы. Первые мелкие звезды зажглись в небе, слитом с голубоватой дымкой в ущельях, так что нельзя было понять, где кончается небо и начинается земля. Освеженные прохладой и отдыхом, кони облегченно поднимались на холм, и Икряников видел мерцающую звезду пред собой как сигнальный огонь. Две трети дороги были уже позади, но еще лежала впереди ее последняя треть…
Он тронул каблуками коня, и конь послушно подался вперед сильным телом. Великое движение, начавшееся свыше двух лет назад, продолжалось. Последние немцы изгонялись с родной земли, и надо было теперь сделать так, чтобы навеки забыли они дорогу в Россию.
1942—1944