Текст книги "Три повести"
Автор книги: Владимир Лидин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 46 страниц)
Река, на которой оборонял теперь полк водный рубеж, все же приманивала привычно людей. То пробирались к воде женщины с ведрами, то перед вечером кто-нибудь поодаль бултыхался в воду, хотя купанье было запрещено. Городок сбегал к реке огородами. Точно торопилась в это лето земля отдать человеку все, что могла. Огромные головы капусты, и черно-лиловые баклажаны, и помидоры, почти обрывавшие стебли, на которых они держались, – все было изобильно, непомерных размеров, все жадно отдавалось жаркому солнцу.
Пока строили блиндажи и копали окопы, командирам разрешили занять ближние к реке дома. Соковнину достался продавленный широкий диван в маленьком домике, укрытом, как беседка, вьющимся виноградом. Все в этом тишайшем городке было вопреки войне и уничтожению. Яблоки уже вызревали в садах, и украинская большая луна с колдовской силой лила свет, и все в тени широких деревьев, казалось, было предназначено для счастья и встреч… Приходила ночь, и не было видно ни окопов, которые уже тянулись на речном берегу, ни порванных сброшенной накануне бомбой проводов телеграфа.
В низенькой комнатке, где ночевал Соковнин, соседствовало с ним неизбывное горе. Все вдруг было сдвинуто с места в этом маленьком домике с трудовой его жизнью. Откуда-то из-под Одессы и Винницы наехали сородичи, изнесчастившиеся, с детьми, с жалким скарбом, сразу ставшие бездомными. Маленькие дети со скорбными лицами старичков глядели с ужасом на небо, откуда на всем их пути через степь сыпалась смерть. К нему, Соковнину, с вопрошающей надеждой были обращены теперь лица стариков и детей, и семиклассницы, черненькой, с библейскими глазами, винницкой школьницы Раечки. Был и круглый стол в беседке, где обычно мирно собиралась вечерами семья, и кружевное отражение листьев вьющегося винограда на лунной дорожке, и блеск ночной реки, на которой уже не горел огонек на дальней лодке рыбака… Уже предстояло очистить от жителей и эту приречную часть, где ржавыми отвалами рыжела выброшенная из окопов земля и где вскоре ожидались бои.
В чистоте летнего вечера, со школьническим прилежанием сложив на коленях руки, Раечка, точно на уроке, ждала объяснения чудовищной жестокости врага. И куда, в какую неизвестность предстояло идти сейчас дальше?
Три недели назад полк понес значительные потери в бою. Капитан Ивлев и Костя Кедров пропали без вести. Первые утраты встречали на долгом пути. Как можно было объяснить сложное движение войны этой по-ученически настойчивой девочке? Она тосковала. Все было сорвано с места, брошена любимая школа, покинут город детства: она была здесь одна, без родителей, с какими-то дальними сородичами, – один из тех листьев, которые тысячами сорвала война…
– Но скажите: как жить, если так сломана жизнь? – спросила она с тоской.
– Жизнь не сломана, Раечка, – сказал Соковнин, – именно за то мы и боремся, чтобы ее сохранить.
– А если у меня убьют отца и мать, – воскликнула она, – ведь они старики и беспомощные… это тоже будет значить, что жизнь не сломана? – Ему показалось, что она заплакала. При свете луны он увидел, что она только крепко, до боли, впилась в свою руку зубами. – Возьмите меня с собой, – сказала она голосом, полным решимости. – Я буду разведчицей… ну, санитаркой хотя бы. Вы не думайте, я сильная, я смогу дотащить на себе раненого… А здесь я пропаду!
Он с жалостью погладил ее холодную руку.
– Кончится война, Раечка, вы сможете больше сделать. Подумайте только, сколько после войны придется залечивать ран. Постарайтесь окончить школу, куда бы вас ни закинуло…
Вдруг где-то на вокзале часто-часто, срываясь, загукал товарный паровозик. Тонкий захлебывающийся гудок молочного завода на окраине ответил ему, и ночная тоскливая тревога простерлась над городом.
Вблизи шести арок железнодорожного моста, через который медленно – по ночам с потушенными огнями – переползали поезда, – все вблизи этих арок давно было разрушено. Первой была разрушена бомбой городская баня, потом приречные домики. Но утром мост, нетронутый, возникал из тумана: тяжелые поезда с орудиями на платформах по-прежнему шли по нему – к Одессе, к морю. По нескольку раз в день начинали гукать паровозы на станции, и люди привычно устремлялись к выкопанным щелям и укрытиям на городском скверике. Но кончалась тревога – и опять по-южному теплел городок, и не на одну красивую рослую украинку оглядывался оторопелый военный человек, обдергивая на себе выгоревшую гимнастерку. Старый садовник, недовольный беспорядком, сердито поправлял и подвязывал цветы на большой клумбе перед зданием городского Совета: цветы тоже сопротивлялись войне, цветы хотели цвести. Приходили грозы, шумные, стремительные, с могучими южными ливнями, которые жадно, пузырясь и чавкая, поглощала пересохшая земля. Тогда тяжелые громы, сопровождавшие ломаные зигзаги молний, величественно грохотали над степью.
К ночи собралась гроза. Томительный теплый вечер тревожно озарялся далекими зелеными зарницами. Луна все чаще ныряла в рваные, степные, с клокастыми боками облака. Можно было на несколько часов уснуть на диванчике в укрытом вьющимся виноградом домишке. Давно уже выработался порядок этого военного сна: сапоги стояли рядом на уровне ног, чтобы их безошибочно можно было схватить в темноте; пилотка засунута под подушку; портупея ослаблена, но не снята: сколько раз тяжелый ТТ[35]35
ТТ – система пистолета.
[Закрыть] продавливал бок во сне. Но усталое тело хотело отдыха, и Соковнин засыпал, едва коснувшись щекой подушки.
Окно было открыто, предгрозовой ветерок зашелестел в темноте. Потом обвалами принесся со степи еще далекий гром. Зазвенели стекла, с шорохом полетела сорванная листва. Ровный шум дождя становился слышнее, и первые тяжелые капли застучали о крышу. Потом все это разразилось прекрасной ночной бурей. Дневным сильным светом освещали молнии комнату, и потоки уже неслись по покатым дорожкам. Нет, грешно было спать в такую сверкающую грозовую ночь! Соковнин нащупал рукой сапоги, и в ту же минуту сквозь шум дождя и громовые раскаты печально, бодрствующе загукал знакомым голоском паровоз… Они летели в грозу, – может быть, с высоты, над тучами наблюдая феерическое фехтование молний и готовясь сбросить на спящий мирный городок еще десятки бомб. Уже сквозь ливенный шум было слышно, как бьют зенитки у моста. В ту же минуту из темноты, вспыхивающей длительными судорогами молний, точно ослепленная птица, Раечка ворвалась к нему в комнату.
– Они летят… они опять летят, – бормотала она, натыкаясь на стулья, на стол, на него, Соковнина, – жалкая, перепуганная до смерти девочка. – Сергей Николаевич, они сейчас будут бросать бомбы… вот, слышите?
Она забилась в его руках. Удар грома сопровождал длительными раскатами близко разрядившийся стремительный зигзаг. Соковнин отрывал от себя ее руки.
– Ну, Раечка… ну, образумьтесь же, Раечка! – Но, казалось, их были десятки, этих влажных, маленьких, умоляющих рук. Он наконец совладал с ней и посадил ее рядом с собой на диван. – Ну, что же это такое, – сказал он сердито. – Нельзя так бояться. Не обязательно бомба упадет на нас с вами.
Но она обняла его обеими руками за руку, прижимаясь щекой к рукаву гимнастерки. О, она слишком хорошо знала, что значат зловещие птицы с черными крестами на крыльях! Десятки раз в степи бежали в сторону от дороги матери с детьми, задыхаясь, падая, цепляясь за колючие акации, в которых надеялись укрыться. Ее зубы стучали от ужаса.
– Послушайте, Раечка, – сказал он снова, стараясь деловым, будничным голосом убедить ее. – Ну, куда это годится… так можно ведь себя потерять. Ну вот, кончится война, вам нужно будет…
Он не договорил. Со страшной силой ударило где-то рядом, посыпались стекла, какой-то едкий дым защекотал ноздри. Мгновенная чернота покрыла жилище.
– Ну, вот и кончено, – сказал он минуту спустя, проводя рукой по лицу, – они пролетели. – Она уже не билась и не хваталась за него руками. Ему показалось, что она настороженно прислушивается. – Они пролетели, – повторил он. – Больше они не вернутся.
Но он почувствовал вдруг, что она обмякает в его руках. Она сползала на пол. Он перехватил ее тело и положил на диван. Ее рука безжизненно свесилась. Он встал на колени и приложил ухо к ее груди: может быть, ее убило залетевшим осколком? Нет, крови не было. Нельзя было зажечь свет. Гроза прошла, но теперь сплошной стеной свергался ливень. Все текло, журчало, неслось за открытыми в садик дверями. Еще били зенитки, он различил два новых разрыва бомб, но уже дальше, на окраине города.
– Раечка… – сказал он с сокрушением, – не надо, Раечка. – Он побрел закрывать окна, спотыкаясь об опрокинутые стулья, хрустя стеклами. Внезапно короткий жалобный стон раздался за его спиной: она была жива.
– Что это? – спросила она в темноте. – Что со мной?
– Ничего, ничего… просто вы испугались. Бомба упала где-то поблизости, – бормотал он, – но это уже все позади. – Он гладил ее руки и щеки, еще смертельно холодные. – Все будет хорошо, Раечка, – добавил он с убежденностью, – вот увидите…
А в черноте растревоженной ночи шумел повелительный ливень, все смывая, все унося и переполняя землю влагой.
– Теперь идите… теперь уже прошло, – сказал Соковнин, сжимая ее холодную руку.
Он накинул на нее свой плащ и проводил до крылечка по другую сторону домика.
Было уже утро, когда он проснулся. Он лежал на диванчике – в сапогах, с пилоткой под щекой. Гроза прошла, и омытый ослепительный день сверкал, как всегда после большого дождя. Дорожки были еще в рябинах, и в раздавшихся складках земли, просыхая, бежали ручьи. Акация, все осыпанная каплями, сверкала на солнце, и капли радужно вспыхивали и истаивали, испаряясь. Но осколки стекол еще лежали на полу, и зеркало криво висело на стене, и ставня была сорвана с петель, – бомба упала где-то рядом с этим чудом уцелевшим домиком.
VIСнизу, из лощинки, перебежками наступала немецкая пехота. Расчеты всех четырех орудий погибли. Лишившись артиллерийской поддержки, рота отошла, вероятно, на новые позиции. Уцелел ли в этом бою Соковнин? Кукурузное поле, к которому Ивлев полз через бесконечность лужка, как бы отодвигалось все дальше и дальше. Он мог опираться только на правую руку, проталкивая вперед свое отяжелевшее тело. Пот стекал ему на глаза. Нужно было отлежаться. Левая контуженная половина бездействовала – он перестал ощущать даже левую ногу.
Все-таки он дополз до кукурузного поля. Раздвигая жесткие, сухо шуршавшие стебли, он пробрался в его глубину. Кукуруза еще недозрела. Он отломил початок и долго грыз молочноватые зерна, стараясь заглушить жажду. Левая его рука нуждалась в покое. Он тихо застонал и закрыл глаза, еще полные земли и пыли. Потом он снова открыл их. Божья коровка переползала на уровне его глаз по стеблю. Он долго следил за ней. Вдруг она выпустила тонкие подкрылья и улетела – у нее была своя жизнь.
Наступал вечер, уже прохладный в тени высоких стеблей кукурузы. Но наверху, освещая холмы, еще лежала золотая тень заката. Все было тихо и утомленно в этот вечерний час. Ни одного выстрела, точно война пронеслась, как буря. Ивлев попробовал пошевелить пальцами левой отдохнувшей руки – они шевелились. Он поднялся и побрел, осторожно раздвигая тяжелые стебли. Кукурузное поле разделяла дорога. Она была пустынна, только ее истертая в порошок пыль напоминала, что здесь недавно прошли массы людей. Он огляделся и перешел, пригибаясь к земле, дорогу. Кукурузное поле по ту сторону было сильно загажено, – видимо, поблизости долго стояла немецкая воинская часть. Там, где поле кончалось, простерлось широкое строение свинарника, еще сохранившее тяжелый запах свиней. Дальше была окраина большого села. Сумерки скоро надвинулись со стороны рощицы. К свинарнику шел старик. Он шел, как бы равнодушный ко всему, что происходило вокруг, тяжело выгребая ноги из пыли. Двери свинарника были настежь открыты: видимо, свиньи были перебиты или угнаны. Теперь Ивлев близко видел старика, его клокастую бороденку, его слабые ноги, согнутые в коленях. Старик подошел к открытым дверям свинарника и долго стоял возле них, лишенный привычного дела. Может быть, в эти часы замешивал он корм свиньям. Ивлев выбрался из кукурузы и подошел к старику.
– Здравствуй, дедуся, – сказал он, счищая землю с локтей и колен. Старик равнодушно снял шапку – ничто не удивляло его более: слишком многое пришлось ему увидеть за это время. – Как, дедуся, немцев на селе много? – спросил Ивлев осторожно.
– Ни… небогато для острастки оставили. На Марьевке, говорят, бой идет. А вы сами кто будете?
– Я – капитан Красной Армии, – сказал Ивлев в упор. – Можешь помочь мне схорониться?
– Заходите в свинарник, – ответил старик коротко. Ивлев прошел в свинарник. Свинарник был пуст. – Нема наших кабанцив… всех позарезали, – сказал старик горестно, заходя следом за ним. – А яки свиньи были… на зависть всим. Фашисты, зараза проклятая, чего с нами сделали! – Его веки с налившейся жидкой слезой задрожали. – Вы, батько, наверх, на горище залазьте, там в сено заховайтесь. А як смеркне, я за вами приду.
– Слушай, старик, – сказал Ивлев, договаривая все. – Найдут меня – немцы тебя не пощадят. Я ночью дальше пойду.
– О! – сказал старик почти просветленно. – А яка радость мне жить, когда жинкам очи от горя повыидало? Весь народ на войну поднялся, а мне, старику, себя беречь? Слухайте, батько, – добавил он доверительным шепотом, – у меня ручных гранат штук двадцать заховано… може, сгодятся еще?
На сеновале свинарника Ивлев зарылся в пыльное прошлогоднее сено. Сумерки в полукруге слухового окна темнели быстро, по-южному. Мелко заблистали степные звезды. Все вокруг было полно деревенских звуков. Продребезжали колеса какой-то тележки, где-то в поле покинуто мычала корова, мыши хозяйственно шуршали в мякине. Потом он услышал немецкие голоса – трое немцев близко прошли мимо свинарника, и рука его потянулась было к кобуре с пистолетом. Вот он, капитан артиллерии Ивлев, остался у немцев в тылу. Как все это случилось? Он стал вспоминать подробности танковой атаки, смерть Васильева, танк, который, не стреляя – так велика была уверенность немцев, – шел на его орудие… Но он все-таки повредил этот танк. Что же, тенью поползти теперь по немецким тылам, прячась на чердаках и сеновалах? Он зло усмехнулся. А поджечь сарай, в котором залегла ночевать какая-нибудь часть, он, капитан Ивлев, не сумеет? А с отставшими обозными в лесу не справится? Он снова потрогал пальцы левой руки, – нет, они шевелились. «Надо добыть немецкий автомат», – вдруг спокойно решил он.
Была уже ночь, когда старик вывел его из свинарника. Они осторожно пошли огородами. Яблони тяжелели плодами в садах. Домик, куда привел его старик, был темен и как бы покинут. Ивлев осторожно, чтобы не удариться о низкую притолоку, вошел внутрь. Но сразу теплота жилья, забытое чувство крова встретили его в темноте хатки. В маленьком, глухом закутке без окон горела керосиновая лампочка.
– Живем, як мыши… от свита в ро́дной хатине хоронимся, – сказал старик. Он принес крынку молока и хлеба. – Мед на пасеке был, – все враг проклятый злопал… пчелам на зиму ничего не оставили.
Ивлев жадно стал пить молоко.
– Слухайте, батько, – сказал старик, когда он насытился. – Не может того быть, чтобы нимець нас одолел. Разве кто не чуе, яку загибель несет он с собой? Вот он пришел… як мышь в подполице, в своем доме ховаюсь. Митьку Хвильевого, Ваську Панченко за то, что в кооперации работали, взял… може, их и нет уже на белом свити. – Его сбившаяся седая бороденка, красные веки, слеза между ними, рубаха, в расстегнутом вороте которой коричневела худая стариковская шея, – все было древнее, отцовское, точно его, Ивлева, отец сидел сейчас перед ним. – Я тебя, батько, до завтрашнего вечера в клуне схороню, – сказал старик деловито. – А ночью хлопчик один тебя в степ проведет. С трех сел народ от нимцив ушел… на степную глушину свой дом променяли. Нимци вперед идут, думают – у них сзади народ покорный остался: ни голоса не подаст, ни руки не поднимет. А он им сзади по башке, по башке… – Он неожиданно оборвал и прислушался. Кто-то ходил возле дома. Старик быстро дунул на лампочку и загасил свет. – Бей их, батько, в бога, в душу, если сунутся, – сказал он шепотом. – На вот, держи колун… а стрелять нельзя – другие сбегутся. – Он нашарил в темноте и протянул Ивлеву колун. – А я и секирку припас, – добавил он со стариковскою удалью. – Ты не думай… я вдарю – навек будет помнить.
Ивлев ждал.
– Пронесло, – сказал старик. – Прошли мимо.
Он не стал зажигать снова лампочки. Подождав, они вышли во двор. Летняя теплая ночь стояла над миром, бледнея на востоке. Самозабвенно звенели цикады, то умолкая, то принимаясь вновь – еще стремительнее, еще неутоленнее. Почти оглушенный напором этой ночной жизни, Ивлев шел по траве, и цикады затихали, пропуская его, и снова начинали за его спиной. Старик довел его до клуни, пахнувшей недавним изобилием, зерном и мякиной.
– Забирайся в середку, батько, – сказал он ему шепотом, разгребая солому.
Ивлев забрался в уютливую середину омета. Он долго уминал солому и вдруг нащупал возле себя узелок. Хлеб, несколько яиц и бутылку с молоком из своих скудных утаенных припасов оставил ему старик… «Нет, с такими людьми не пропадешь!» – сказал самому себе Ивлев.
VIIГрузовик, на который подхватил Наташу Кедрову знакомый журналист, шел теперь в облаках степной пыли. Сбоку дороги по обочине поля, отчаянно дымя, ползли тракторы, волоча огромные, прямо с полевых работ, комбайны. Уборка хлебов уже кое-где началась, но теперь была брошена, и все двигалось на восток, к Днепру…
Поезд, вышедший накануне, остановился в пути возле поврежденного ночью моста. Сотни людей, не дождавшись посадки на утренний поезд, побросав все, шли пешком к городской окраине, надеясь добраться до переправ на Днепре. У перегруженных грузовиков лопались камеры, и их латали и клеили тут же возле дороги. Въедчивая серая пыль оседала на потных лицах, и человек становился похожим на негатив. Покинутые стояли вокруг хлеба́, первые крестцы жатвы. Иногда тяжелый спугнутый аист, махая длинными крыльями, низко летел через поле – одиночество покинутой деревни пугало его.
Все в отцовском доме было брошено, и чемодан с накиданными в него платьицами так и остался стоять на полу. Наташа ничего не успела взять с собой, кроме мешочка с несколькими огурцами и хлебом, единственным, что оказалось под рукой. Может быть, немцы уже проходили по опустевшим улицам города… Журналист, подхвативший ее, учился когда-то в школе вместе с ее братом. Она хорошо помнила этого Алешу Голованова, важно, еще с мальчишеских лет, блиставшего стеклами очков. Сейчас она едва признала его в этом угрюмом, в гимнастерке без петлиц человеке. У обочины поля, пока шофер, утирая поминутно сгибом локтя пот со лба, чинил очередную лопнувшую камеру, они сели на бугорок над канавкой.
– Вы меня, Алеша, спасли, – сказала Наташа. – Я этого никогда не забуду.
Она вспомнила, как в потоке машин, в судорожной сутолоке улицы протянулась к ней, беспомощной и растерянной, его спасительная рука.
– А как, по-вашему, я должен был поступить? – спросил Голованов сердито. – Оставить вас у немцев? – Он помолчал, кусая сорванную травинку. – Вы куда теперь направитесь? – спросил он, соображая. – Писать на машинке умеете? Хотя ничего не известно… будет ли еще выходить наша газета! Во всяком случае, – он опять важно, как в детстве, блистал стеклами очков, – держитесь возле меня. Куда-нибудь да приедем. Ваша мама жива?
– Да, она на Дону. Я, собственно, и хотела… Он свистнул сквозь зубы:
– Ну, до Дону далеко. Нам через Днепр надо еще переправиться… немцы, я слышал, переправы бомбят. А Костя где?
– Он – лейтенант… в пехотном полку. – Она вспомнила приход Соковнина. – Если бы не один его товарищ, я, может быть, опоздала бы вовсе… я не знала, что немцы так близко от города.
Он посмотрел сквозь очки на ее побледневшее пыльное лицо. Даже нежный пушок над губой темнел от пыли, как заправские усы.
– У вас усы выросли, – сказал он серьезно. – Вы на майора похожи.
Она достала зеркальце и оглядела чужое изменившееся лицо.
– Боже… какая страхуля! – сказала она искренне. Она ощущала признательность к этому длиннорукому четырехглазому спутнику детства. – Вы – мой спаситель, Алеша, – повторила она, стирая усы. – Вот никогда не могла бы подумать…
– Я, между прочим, успехом у женщин не пользуюсь, – почти с искренней горечью признался он. – А передовые пишу ничего… редактор одобряет.
Все вдруг в этом страшном, воспаленном дне стало снова просто и человечно. Утратив дом и вещи, без которых жизнь казалась немыслимой, человек, оказывается, терял только незначительную часть обихода, – он жил и хотел жить, и это было главное. Сейчас всей ее надеждой стал этот тощий, внезапно выплывший из детства человек.
К вечеру, чихая и кашляя на трех свечах, грузовик привез их в теплый, южный, еще ничего не испытавший городок. На главной улице было безлюдно и в одиночестве стояли тенистые большие деревья. С боковых уличек накапливались на городской площади грузовики и подводы. Шофер поставил машину в стороне и пошел раздобывать свечу.
– Ну, вы тут побудьте, – сказал Голованов Наташе. – А я, может, яблок куплю.
– Вы только не долго, Алеша! – крикнула она ему вслед, тревожась.
Он ушел – длинный, нескладный и теперь единственно близкий. Грузовик опустел, – только трое истомленных жарой ребятишек остались сторожить вещи. В маленьком летнем садике через площадь продавали в киоске во́ды. Наташа слезла с грузовика и пошла пить. В садике пахло левкоями и пылали яркие канны. Очередь медленно подвигалась к киоску. Наташа выпила наконец стакан воды с искусственными минеральными пузырьками. Колонна пыльных машин с пехотой в касках двигалась через площадь. Машины сгрудились, где-то на выезде с площади образовался затор. Наташа еле протиснулась между двумя почти наехавшими одна на другую машинами. Грузовик стоял на прежнем месте. Она с облегчением подошла к нему, но детей, стороживших вещи, в нем не оказалось. Несколько баллонов и железная бочка лежали в его кузове: это был не тот грузовик. Она быстро перешла улицу, но незнакомые люди сидели в другом грузовике. Она почувствовала, что кровь как бы мгновенно, до капли, вылилась из ее сердца. Наташа медленно пошла вдоль тротуара, высматривая в толпе Голованова и боясь отойти от места недавней стоянки машины – шофер мог уехать чиниться в гараж. Не может быть, чтобы Голованов не вернулся за ней. Холодными пальцами она сжимала сумочку с документами и деньгами – денег было мало, всего двести двадцать рублей…
Колонна машин с пехотой наконец тронулась. Площадь постепенно пустела. Солдаты, ехавшие на последней машине, пели песню. Потом машина свернула за угол, песня становилась все дальше и дальше. У кино – показывали «Чапаева» – толпились подростки. Сразу стемнело, сумерки пришли быстро, как всегда на юге. Грузовик не вернулся. Раз ей показалось, что она увидела в толпе Голованова. С забившимся сердцем она побежала за ним, но это оказался тощий незнакомый парень. Наташа отошла к воротам дома и вдруг заплакала. Одиночество охватило ее: она поняла, что потеряла грузовик с Головановым. Это походило на гибель. Улица упиралась в вокзал. Она пошла к вокзалу, надеясь купить билет до Ростова. Но сотни людей с детьми, узлами и чемоданами сидели на вокзальной площади. Внутрь вокзала без билета ее не пустили. Наташа остановила пробегавшего носильщика:
– Мне нужен билет до Ростова… вот здесь все мои деньги – двести двадцать рублей.
Он махнул рукой, даже не дослушав:
– Тут за три дня надо в очередь встать.
Наташа тотчас потеряла его. Она обошла стороной вокзальную площадь с молчаливым скопищем людей, ждущих уже не первые сутки посадки. Она знала, что завтра же или еще через несколько дней может хлынуть и этот город к заставам, только на этот раз не протянется спасительная рука Голованова…
Площадь уже опустела. Продавец, торговавший водами, закрывал киоск ставнями. Наташа перешла площадь и села на скамейку городского скверика. Нет, Голованов не вернулся. Мимо прошла женщина и вгляделась в нее.
– Или потеряла что, милая? – спросила она, садясь рядом с ней на скамейку.
Ее красивое лицо с большими глазами было участливо. Наташа кивнула головой, – ответить она не смогла, боясь снова заплакать.
– Я за вами давно наглядаю, – сказала женщина. – Треплет вас из стороны в сторону, як хусточку ветер… Може, помочь чем надо – скажите.
Она говорила мягким грудным голосом – большая и спокойная, и Наташа все рассказала ей.
– Что ж, вы на Дон, и я на Дон подаюсь, – сказала женщина. – Давайте вместе держаться. – Она подсела ближе, домашняя, теплая, точно не брела так же куда-то в безвестную степь, а только что вышла из дома. – Подняло людей с места, як листячки осенью, – сказала она, глядя перед собой на сильно пахнувшие к ночи левкои. – Вот и я из Кривого Рога четвертые сутки все двигаюсь… спасибочки кто подвезет, а то и с узелком за плечами, что твоя побирушка.
– Как вас зовут? – спросила Наташа, чувствуя себя уже не столь одинокой.
– Грибова моя фамилия. А зовут меня Феней. Кривой Рог знаете? Там у меня муж шахтером работал.
Она сдвинула платок и спокойными руками заправила выбившиеся волосы. Была какая-то обстоятельная хозяйственность во всех ее движениях.
– Я была бы рада, если бы мы вместе держались, – сказала Наташа несмело: она боялась, что женщина может встать и уйти…
Но женщина не уходила.
– Цветы хорошо пахнут… Чудно́, – сказала она затем. – Кажется, и радости уже никакой не осталось для человека, и все вокруг словно рушится… а нет – живет человек и от своей надежды не отказывается.
Был вечер в ее доме – совсем еще недавно, меньше недели назад, и сидел Макеев и ел кислое молоко, и словно отодвинулась тогда несчастливая жизнь с Грибовым (бывает так – и человек не плохой, да характеры разные), и казалось – вот только протяни руку к своему счастью, только возьми его… Она стряхнула с себя это минутное раздумье.
– Я тут с шофером одним сговорилась, – сказала она деловито. – Може, утречком на Запорожье пойдут. А от Запорожья только бы до станции Цаплино добраться, там у меня брат на железной дороге работает.
Она поднялась со скамейки, и Наташа пошла за ней в неизвестность. Разлука разъединяла людей, но и родство, рождавшееся из общности судеб, соединяло неожиданно. Их пропустили вскоре через проходную будку во двор авторемонтных мастерских: Феню здесь уже знали. В красном уголке, где еще висела старая стенная газета, было сложено на пол несколько снятых с машин сидений.
– Вот мы и дома, – сказала Феня спокойно. – Хоть и не завидно, а все-таки крыша. – Она достала корзиночку и аккуратно выложила на разостланную газету на столе хлеб, масло в чайной чашке и жесткую копченую колбасу. – Кушайте, Наташа, – пригласила она, как у себя дома за столом. Потом она сбегала куда-то и принесла кипятку. – Вы, Наташа милая, не стесняйтесь и кушайте, – говорила она певуче и ласково, и ее большие красивые глаза с какой-то пристальной грустью смотрели на спутницу. – Ведь главное, чтобы человек от чужого горя не отказывался… тогда и свое горе легче нести.
Она все незаметно ловкими, заботливыми руками придвигала ей то масло, то хлеб. И все отчаяние этого вечера, все одиночество в незнакомом городе, которые она, Наташа, испытала, – как-то отошли в сторону… Она знала теперь, что они доберутся до Дона, а если даже и не доберутся – все не так страшно с этой душевной, вероятно сумеющей спокойно принять любые испытания, женщиной.
– Только не оставляйте меня, – сказала Наташа, открываясь в своей беспомощности.