Текст книги "Три повести"
Автор книги: Владимир Лидин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 33 (всего у книги 46 страниц)
Она обняла ее и поцеловала в губы. И долго еще с высокого бугра над балочкой продолжала она махать вслед, пока ее не скрыло в тумане.
Скоро большие, нагруженные санитарным имуществом грузовики с побуревшим красным крестом на флажке выбрались из села на дорогу. Одна жизнь была закончена, и теперь начиналась другая.
XVIIIХолодным ноябрьским утром вернулись Макеев и Грибов в знакомый город. Давно уже докатились немцы и до Очакова, и до Джарлыгачской косы, растекаясь от Перекопа по всему побережью. Давно целой флотилией ушли в море рыбачьи парусники, пробираясь к Керчи и портам Кавказа. Только море, посуровевшее к зиме, неутоленно кидалось на берег.
На дороге при въезде в город у немцев были посты. Но Грибов свернул с дороги на кукурузное поле. Мертвые почерневшие стебли цеплялись за ноги и шуршали, уже прихваченные морозцем. За кукурузным полем шли городские пустыри, гиблые места свалок и голодных собак, бродивших, как стаи волков, с поджатыми хвостами. Скоро открылось знакомое Макееву кладбище. Деревья были уже голы, и пахло мокрой листвой. Они пробрались сквозь давний пролом в кладбищенской стене и пошли по аллейке, усыпанной мокрыми листьями, обросшие бородами и похожие, вероятно, не на одного жителя этого исстрадавшегося города. Их документы были с отметкой о явке на регистрацию в комендатуру.
Они миновали городское кладбище, пустое, без единой души – даже кладбищенского сторожа не было у входа – и пошли по улицам города. Самое окаянное сиротство и опустошение представлял себе Грибов, но город был страшнее, чем мог он предположить. Какие-то жалкие, согнутые, точно их сложила пополам болезнь, брели люди с земляными озябшими лицами. Казалось, одна старость осталась в этом городе, одни калеки, – так голод и несчастья состарили и сгорбили людей. Оторвавшееся железо вывесок зловеще громыхало на ноябрьском ветру. Ни одного дыма не было видно из труб, как будто в городе никто не согревал жилища и не готовил горячей пищи. Магазины, пустые и черные, зияли разбитыми стеклами, и лишь у бывшего гастрономического магазина с полотняной вывеской поверх старой стояло несколько немецких солдат, прикуривая друг у друга. Такой же пустынной была и главная улица. Только ветер со стороны лимана просторнее и холоднее катился по ней. Два-три подростка с синими лицами стояли возле кино, над которым желтым пустым светом горели в утреннем холоде лампочки. Макеев покосился на плакат: кино было только для немцев. Еще одна полотняная вывеска на немецком языке обтягивала старую вывеску кафе-столовой. За окном сидели за столиком трое скучающих немецких офицеров. Пустой, гиблый город, согнутые люди с помертвевшими лицами, зима, уже катившаяся с холодным норд-остом… где была победа, которую им обещали? – казалось, вопрошали они, глядя через окно на пустынную улицу.
Вдруг Грибов поглядел на Макеева и сделал незаметный кивок головой. С развороченной крышей, без рам и с черными потеками пожарища из окон, стояла «Колхозная гостиница»: это был их задаток. У скверика, там, где цвел когда-то табак и где Макеев увидел убитую женщину, сейчас стоял столб с перекладиной, и на перекладине невысоко от земли висел человек. Казалось, очень спокойно и грустно, сложив перед собой руки – они оказались связанными, – смотрел он куда-то мимо. Ветер неспешно раскачивал его, и Макеев успел заметить, что это – парнишка, почти не тронутый смертью, а только как-то ссохшийся, точно кожа его обтянутого лица плотно пристала к костям… Холодный ветер пробрался под ватный пиджак, который дал Макееву рыбак на дорогу. Чума прошла над городом – он вымер. В щелях, выкопанных на скверике, стояла стылая вода. Вдруг в громкоговорителе на столбе зашуршало, голос сказал что-то на немецком языке, и хлынула музыка, страшная в мертвом безмолвии. Но они шли, будто не слыша, согнутые несчастьями, подобно другим жителям города.
На колхозном базаре возле забитых ларьков бродили люди. Макеев и Грибов перешли площадь – они хотели все увидеть в мрачном разрушении недавно налаженной и шумной жизни большого южного города. Несколько старух (или это были молодые женщины – в неопределенности серых земляных лиц нельзя было понять) продавали какую-то рухлядь, отрепья или жалкие остатки былой жизни. Ненужные подсвечники, пожелтевшие мужские воротнички, большие плоские раковины, завезенные в портовый город каким-нибудь моряком… Несколько таких же неопределенных людей торговали семечками, отмеряя зелеными, бутылочного цвета стаканами, и странной желтой трухой, в которой Грибов распознал раздавленные жмыхи. Больше на этом базаре ничего не было. По другую сторону площади, где начинался бульвар, они увидели кладбище. Памятник Ленину, стоявший в начале широкой аллеи, был снесен, и во всю ширину бульвара – размеренно, на равном расстоянии друг от друга, точно на параде мертвецов, – стояли кресты. Глубокие тяжелые каски были надеты на верхнюю часть креста. Могил было много, Макеев прикинул, что их не меньше двухсот.
На бульваре их остановил часовой. Мотоцикл был прислонен к дереву. Они долго и обстоятельно доставали документы, как бы привыкши к проверке: печать о регистрации была – он их отпустил. Серый низенький штабной автомобиль быстро пронесся в пустынности улицы. На телеграфных столбах, уцепившись кошками, немецкие связисты тянули провода. Совсем синий, полумертвый или уже умерший старик сидел на приступочке дома. Его лысая голова с ободком волос была непокрыта. В шапку, лежавшую рядом на ступеньке, точно для смеха, была брошена никелевая немецкая монетка. У здания городского музея – каменные бабы со степи с плоскими лицами и приплюснутыми носами еще серели во дворике – стоял огромный желтого цвета мебельный фургон: фургон, очевидно, пригнан был из Германии. Двери в музей с блистающими колоннами вестибюля были настежь открыты. Несколько солдат выносили стулья, аккуратно оплетенные соломой, чтобы не побились в дороге, такие же аккуратно сбитые деревянные рамы, в которых были картины, и ящики с большими номерами. Фургон, вместительный, как дом, поглощал бывший музей. У входа на почту висел плакат с изображением зверского бородатого лица, на голове была не то папаха, не то кубанка. «Всякому, кто окажет укрывательство партизану, смерть!» – было написано по-русски под изображением. Но Грибов захотел зайти и в почтамт – он должен был все увидеть. Почта работала. Он попросил марку – ему оторвали синюю немецкую марку с портретом какого-то мордастого. Часы медленно раскачивали маятником, но время, казалось, давно остановилось.
Они снова вышли на улицу. Из тучи, принесенной с моря, посыпало вдруг снежком. Мостовые стали мокры, снег таял. Скоро они свернули в сторону Приморской, некогда поселка рабочих судостроительного завода. Дома были пусты, часть без окон, часть заколочена. Некоторые, обгоревшие, давно растасканы по бревнышкам, и только кирпичный четырехугольник фундамента или уцелевшая печь определяли недавнее жилище. У одного такого казавшегося необитаемым дома Грибов остановился. Он долго, прежде чем толкнуть калитку, закуривал на ветру, оглядывая пустынную улицу. В глубине двора, двумя ступеньками ниже земли, темнела дверка в бывшую бондарную мастерскую. Старые ржавые обручи от бочек валялись во дворе.
Они были у цели.
Долго, пробираясь балочками и глухими степными дорогами, шел Макеев сюда, покинув на рассвете село, где жила жена брата. К партизанским отрядам, действовавшим от Крыма до Могилева-Подольского, присоединилась уже не одна сотня людей. В районе Херсона и Скадовска приступили к действиям первые немецкие карательные отряды, составленные из полицейских. В боях у Апостолова был убит мариупольский матрос Александров, имя которого прошумело до самого Житомира. Но действия партизан только вводились в систему.
Инженера Суровцева, работавшего начальником электростанции в Кривом Роге, Макеев хорошо знал в лицо. Когда-то на первомайском собрании выбрали их обоих в президиум. Но сейчас он едва признал его в этом обросшем седеющей редкой бородкой человеке, одетом в вышитую по вороту украинскую рубаху.
– Вы как? Откуда? Пешком или кто-нибудь подвез? – быстро, точно включая рубильники, опросил их Суровцев. – Сейчас особенно нужна осторожность. Связи непрочные… можно сказать – совсем их нет. – Глаза у него были разные: один серый, другой коричневый, – примета для немцев отличительная. – Я пока здесь один… обкомовские наши в районе. Сил еще немного, но уже подбираются. – Он подсел ближе и достал карту района. Красные точки карандашом были рассыпаны вдоль Южного Буга. – Как с оружием? Какие указания от штаба фронта? Что в хуторах? Тяга в отряды есть? Как с мужским населением?
Он снова словно начал включать рубильники. Его старая инженерская готовальня была заполнена остро очиненными цветными карандашами. На карте была даже наметка убранного колхозами урожая: Суровцев был озабочен перспективами на зиму.
– Точно электростанцию к пуску готовите, – одобрил Макеев, – всё к месту.
– А как же, иначе нельзя… хозяйство большое и еще будет расти. Войну тоже планировать надо. Нас партия и для этого дела послала.
Он сидел снова замкнутый, словно погруженный в свои инженерские расчеты. Недоставало только кальки и логарифмической линейки. Суровцев начал свои выкладки: сколько потребно автоматов, сколько взрывчатки. Он указал на карте и пункты доставки и даже прочертил надежные боковые дороги. Макееву нравились эта строгая планировка и далекий расчет на будущее. Уже не глухой и бездорожной под осенними дождями простиралась теперь степь, а – расчерченная цветными карандашами Суровцева – обретала как бы графический очерк, подобно тому как вывешивались у шахтного управления доски с показателями.
Хозяин дома, старик Павлюченков, пока вели они свой разговор, иногда выходил чинить прогнившие ступеньки приступочки: отсюда далеко видна была улица, если бы кто-нибудь появился на ней. Макеев передал все, что ему было поручено. Снабжение покуда должно идти из Керчи: действовали черноморские рыбаки и мелкие военные суда, пристававшие в глухих местах побережья. Речь шла сейчас о более важном: надо было бить по железнодорожным путям, по всем коммуникациям немцев.
– Это мы знаем, – сказал Грибов. – Волку сухожилья перерезать – никуда не уйдет. Только и немцы стали сейчас осторожны… у них на путях чуть ли не на каждом километре посты. Собак привезли… мы одну такую взяли: чистый волк, но умна! – Он хохлился в ватном своем пиджачке, в серебряных очках; только изредка колюче поблескивали из-под них его глаза. – «Всякому, кто окажет укрывательство партизану, смерть!» – сказал он с усмешкой. – Вот как у них написано. А страшенными они партизан рисуют, – видно, сильно напуганы.
Он на минуту стал прежним – лукавым и словоохотливым, если бы только не старила его борода с густой проседью.
Суровцев достал лист, на котором с инженерской аккуратностью вычерчено было по клеткам, что́ сделано за месяц.
Они долго и сосредоточенно разбирались в указаниях, которые передал Макеев. Немцы готовились в городе к пуску судостроительных мастерских. На стапелях закладывались первые легкие морские суда. Привезенные лесоматериалы загружали половину заводской территории.
– Тут огонек пустить – пойдет. Материал сухой, его сразу схватит, – сказал Грибов. – А ветерок наш, морской…
Он прислушался: норд-ост громыхал железом крыши. Старик бондарь, отец шести сынов Павлюченковых – все они работали в свое время на судостроительном заводе плотниками, механиками и мотористами, – долго соображал и прикидывал, видимо, представлял себе возможности их.
– От прежних рабочих только обсевки остались… два-три лодыря, да и их немец так в работу взял, что не чуют, как выбраться. – Но, видимо, и его зло воодушевила эта мысль. – А материалу у них свезено порядочно… все тес, каждая тесина с клеймом. Тут при хорошем ветре пойдет!
Он щурился и воображал это море огня в зловещей черноте ночи, раздуваемое ветром. Но показаться еще кому-либо в городе Суровцев не разрешил. Как некогда большое свое энергетическое хозяйство, планировал он не только предстоящие действия, но и рост сил, и снабжение, и даже обеспечение семейств примкнувших к отряду партизан…
Он строго и внимательно разбирался в предложенном Грибовым плане. С уничтожением судостроительных мастерских немцы лишались возможности спустить на воду несколько спешно достраиваемых судов, необходимых им для досмотра побережья. Посты охраны мастерских были прежние: пост у проходной будки, вышка с часовым у восточной глухой части территории, где были сложены лесоматериалы, и два поста по обе стороны стапелей на берегу лимана. Подача воды в пожарные колодцы производилась через насосную станцию. Станцию эту надо было подорвать одновременно с поджогом.
Глухой ветреной ночью Грибов пробрался на территорию мастерских. Лютая осень, хлестаемая порывами ветра, то белела от косых секущих ударов обледеневшей крупы, то проваливалась в черноту непроглядного мрака. Даже тихий лиман гудел и бросался на берег. Грибов проработал здесь на верфях два года. Но территория, по-новому заваленная лесными материалами, изменилась, и он долго в темноте не мог определить направления. Он пробрался между штабелями и заложил в двух местах принесенное. Подорвать насосную станцию должен был пожарник, который с великой охотой и озлоблением взялся за это дело. Пустить огонь Грибов должен был сейчас же после появления пожарника. На стапелях уже высились корпуса нескольких морских катеров. Не думал он никогда, что придется ему ползти ночью по мерзлой земле, чтобы жечь то, что строил и привык беречь. Но теперь во имя жизни нужно было превратить это в пепел… Феню он потерял. Он знал, что потерял ее еще два года назад, – она его не любила. Но сейчас жалость к ее бездомности томила его, и он все бы отдал, чтобы она была рядом, хоть бы не любящая и не доступная его душе.
Воспоминания наплывали и уплывали, как парусники… Он вспомнил свежее морское утро, и красноватый глянец воды, и чаек, кричавших и падавших на воду, и далекий путь на Очаков. Теперь в Очакове были уже немцы…
Он ждал пожарника, с которым должен был довершить задуманное дело. Но только лиман шумел и плескался внизу, и ледяная крупа шуршала временами по доскам. Удивительное томление овладело вдруг им. Он понимал уже, что время истекло, что-то случилось с пожарным: может быть, его захватили, и надо спешно выбираться отсюда. Но какая-то непривычная покорность судьбе заставляла его оставаться на месте. Давно уже непогода пробралась в рукава его пиджака, и холодная дрожь сотрясала по временам тело. Но он все медлил и ждал. Наконец он поднялся и вяло стал пробираться между штабелями досок. Может быть, он устал за эти месяцы напряжения, может быть, надломилась сила души… слишком много горя увидел он за это время. И город, темный, как смерть, встретил его своим отчаянием и разорением, – некогда теплый, живой и свежепахнущий морем город. В ту же минуту что-то страшное, сильное и мохнатое прыгнуло на него из темноты, и он не успел даже ни отмахнуться, ни вскрикнуть. Падая, он понял, что это – сторожевая овчарка, из тех могучих и злых собак, что сторожат у немцев пути. Она лежала на нем, жарким вонючим дыханием дыша ему прямо в мокрое от ее слюней лицо, прокушенная правая рука не могла сжаться в кулак, и он знал, что пропал, пропал совсем, потому что всего на несколько коротких мгновений поддался слабости…
Минуту спустя тревожные свистки уже хлестали на территории верфей.
XIXПолк, в который, выйдя из госпиталя, попал Соковнин, был в конце октября спешно переброшен к Москве. Печальный ветер осени трубил и гудел в оголенных лесах Подмосковья. Дачная местность, где расположился до введения в дело полк, обычно пустынная и малолюдная в это время года, была полна необычайного движения. На полях, насколько хватал глаз, до самого горизонта, точно разрывы, летела в воздух земля с десятков тысяч лопат, которыми копали противотанковые рвы и окопы. Во всю длину шоссе, некогда мирно уносившего к тихому подмосковному озеру с любезными сердцу рыболова всплесками рыб на заре, тянулись колонны машин, груженных снарядами и плоскими патронными ящиками с веревочными ручками. Огромные, туго наполненные тела газгольдеров проносили на руках к местам, где белесые, сливаясь цветом с октябрьским небом, висели на высоте аэростаты. Возле входа в летний театрик-кино еще трепались обрывки афиш, но в садике с оставшимися двумя-тремя цветными фонариками на проволоке уже спешно выгружал свое хозяйство медсанбат.
Была ли когда-нибудь та Москва – мирная, в это время года уже приготовившаяся к зиме, обильно загруженная топливом, с начавшимся зимним театральным сезоном, с оживленной студенческой толпой в вестибюле архитектурного института? Соковнин раз с удивлением посмотрел на свою фотографию на старом студенческом билете, как смотрят на изображение младшего, еще не познавшего жизни брата… Затемненная, без единого огня по ночам, сотрясаемая только разрывами снарядов из зенитных орудий, лежала позади, в нескольких десятках километров, Москва: немцы готовились взять ее до начала зимы…
Весь октябрь шли тяжелые бои на Западном направлении. Остановленная в разбеге, судорожно, словно буксующая, содрогалась немецкая военная машина, натолкнувшись на упорное сопротивление под Москвой. Вводя в бой новые и новые части, подбрасывая целые танковые дивизии, нащупывая слабые места в обороне, тараня то тут, то там, немцы пытались прорваться к Москве. Но чем упорнее нацеливали они удары, тем страшнее для них становилось противодействие; иногда поредевшие роты сдерживали целые немецкие полки; иногда двадцать восемь героических людей сдерживали без артиллерии, с одними ручными гранатами, танки, и по всем загородным дорогам, по всем подмосковным шоссе текли рабочие батальоны или части народного ополчения – из самых лучших, самых самоотверженных рабочих или студентов Москвы… Все чаще и чаще пытались немцы сокрушить Москву с воздуха. Но уже на высоту в три тысячи метров загоняли их зенитный огонь и истребители, и, летя на Москву, попадали они в чащу огня, из которой только немногие находили обратную дорогу. Ночью и днем разгружались на сортировочных станциях воинские эшелоны, почти без остановок проходившие великий путь из Сибири или из Средней Азии: вся страна, казалось, воевала здесь, под Москвой. И, теряя сотни танков и тысячи людей, немцы бессильно топтались на подмосковных полях: в судорожном сотрясении их буксующей военной машины были непоправимо сорваны необходимые для ее движения шестеренки.
В один из дней этой поздней и тревожной поры октября, пробираясь к командиру полка по жидкой глине размытой дорожки, Соковнин опознал в одной из девушек, копавших с группой студентов противотанковый ров, ту красивую глазастую Марину, которая считалась невестой Кости Кедрова. В ватнике, в мужских сапогах, доверху измазанных глиной, она уже со сноровкой выворачивала лопатой тяжелые рыжие комья.
– Сережа, – воскликнула она, отбрасывая лопату, – боже мой, как я рада!.. – Они едва не обнялись. – Ну, как же вы… – заторопилась она, – как вы сюда попали? Где Костя? Вот уже три месяца я не имею от него ни строчки.
Он не захотел ей сказать, что Кедров еще в июле пропал без вести.
– Воюем, как видите… Ну, а вы как – в Москве?
Все позабытое, московское, снова нахлынуло с силой.
– Сейчас строим оборонный рубеж. А в основном – в мастерских нашего втуза… изготовляем ручные гранаты.
Но точно сдунул ветер войны все прежнее, еще полудетское, с ее милого лица, и жесткие складочки испытаний уже обозначились на нем. Ему некогда было расспросить о московских знакомых, да и разбросало всех – кого куда… про сестру Женю он знал, что она в эвакуации с одним из заводов, на котором начала работать.
– Послушайте, Сережа, – сказала Марина, понизив голос, чтобы ее не услышали работавшие рядом, – как с Москвой? – Такие тревога и горечь были сейчас на ее лице, что он невольно взял ее маленькую холодную руку в свою. – Может быть, то, что я скажу, больше от чувства, чем от понимания, – добавила она быстро, – но я верю, что немцы Москвы не возьмут!
Она с надеждой: может быть, он, военный, лучше знает положение на фронте, – смотрела на него.
– Я тоже в этом уверен, Марина, – ответил он, – никто из нас не может думать об этом иначе.
– Вы это знаете или вам в это хочется верить? – спросила она быстро.
– Нет, я это знаю… и верю.
– Конечно… – вдруг точно спохватилась она, – иначе для чего бы все это? – Она подняла лопату и указала ею в сторону терявшегося в бесконечности противотанкового рва. – И еще столько же, если будет нужно, накопаем.
– Дело не только в этом. Война разворотила народ… до самых глубин разворотила.
И все же немцы были возле Москвы. Как оголодавшие волки, вынюхивая по ветру поживу, готовились они к последнему рывку на Москву. Но точно гигантский плуг перепахал в несколько недель подмосковную землю. Глубокие рвы, желтея глинистыми срезами, со стылой проступившей водой на дне; целые леса противотанковых надолб – из крестовин сваренных обрезков рельсов и двутавровых балок; спиленные почти до основания рощи с оставленными пнями; лесные завалы из столетних деревьев заповедников; ломаные линии окопов, убегающих далеко за горизонт; выбитые бойницы в фундаменте домов и фабричных зданий; сиреневые огни электросварки во всех концах; и прикрытые сетками с нашитой листвой орудия почти на каждом бугорке и высотке…
– Хотелось бы мне разочек взглянуть на Москву, – сказал Соковнин, глядя в октябрьский белесый простор, слившийся с таким же белесым безрадостным небом. – Кланяйтесь же, – он не решился добавить торжественное: «ей», – кланяйтесь знакомым, если увидите…
Он пожал ее руку. Лицо Марины с присохшими кусочками глины показалось ему в эту минуту до необычайности близким.
– А может быть, побываете в Москве? – спросила она робко. – Мой адрес – Малая Молчановка, семь…
– Нет, когда уж теперь…
Он поглядел на запад, где, разорвав тучи, воспаленно проглянуло в щель заходящее солнце.
Минуту спустя, умиленный и растревоженный встречей, он направился дальше по размытой дорожке. «Милая, – дала адрес…» – сказал он почти вслух, тронутый ее уверенностью, что ничто не может случиться с Москвой. Все шире и шире заливал закат негреющим светом поля, на которых Москва готовилась к ответному удару…
В саду профессорской дачи, где помещался сейчас штаб полка, еще рыжели на клумбах прихваченные утренними заморозками георгины. В глубине лесной части сада стояли автомашины и походная рация. Сизый дым десятков самокруток висел в комнатах с густо нанесенной на полы глиной. В даче было уже полутемно. Только в комнате, которую занимал командир полка Мышкин, горела самодельная лампа с ацетиленовой сильной струей, похожей на огонь паяльника. Удивительно короткими оказывались иногда бесконечные дороги войны: Мышкин перед самой войной преподавал на первом курсе архитектурного института математику. Соковнин хорошо помнил его – с тонким, почти девическим румянцем на щеках, вежливого, но настойчивого и непримиримого к тем, кто плохо знал предмет. Месяц назад в этом крепко уже обожженном войной майоре, с высоким требовательным голосом, Соковнин с удивлением узнал своего бывшего преподавателя.
В шесть часов было назначено совещание командиров батальонов. Тревожный вечер октября стоял над утонувшим в сумраке дачным поселком. Заря затянулась тучами и потухла. Где-то, в одной из ближних зон, начали вколачивать в небо снаряды зенитные орудия. Мышкин, дожидавшийся своих командиров, сидел в стороне за маленьким столиком. По временам он старательно принимался подкачивать лампу. Тогда ослепительная струя начинала с новой силой бить из ее носика.
– Прошу садиться, – говорил он учтиво и коротко, поднимаясь навстречу каждому входящему.
Ровно в шесть часов он открыл совещание. Соковнин ждал – сейчас он заговорит о Москве. В утренней сводке сообщалось об особенно напряженных боях на Западном направлении. В наступившей тишине было слышно только позвякиванье стекол окон от ударов зенитных орудий.
– Я созвал вас, товарищи… – Мышкин отодвинул в сторону лампу, чтобы она не мешала ему видеть лица. «Неужели ухудшение положенья на фронте… или, может быть, завтра в бой?» – …чтобы поговорить о порядке боевого ученья.
Соковнин разочарованно вздохнул: он ожидал слова призыва и гнева.
– Я не всеми вами доволен, товарищи, – продолжал Мышкин, как преподаватель, просмотревший письменные работы, – у некоторых есть грубые срывы. – Он назвал имена. Учебный распорядок занятий, точно война не тут же, почти за окнами дачи. Казалось, не хватало только классной доски и формул сопротивления материалов. – С огневым боем неплохо. Хуже с атакой. Применение к местности – половина успеха. Каждый кустик, каждую складку земли применять, чтобы быть незаметным на местности. – Он почти отрывисто выбрасывал фразы, вдруг замкнувшийся, жесткий; даже женственный румянчик на его лице обрел обветренный кирпичный оттенок. – Плохо обучены люди – это лишние жертвы. Командовать людьми – для этого одной смелости мало. Здесь нужно умение. Вы – командиры батальонов… вам вверены сотни человеческих жизней. Военная ошибка, плохая сноровка, растерянность во время боя – это жизни, это люди, это их судьба. Плох командир, который не думает о своих людях. Что ели они сегодня? Не было ли жалоб? Как обувь?
Он сильным, коротким движением подкачал лампу и теперь круглыми выискивающими глазами оглядывал лица, как бы определяя отставших. Но Соковнин ощутил, что точно от первичных формул, как некогда от основных теорем геометрии, переходит он к главному – закону войны. Он требовал будничных дел, но именно из будничных дел – из боевого учения, из пристрелки оружия, из маскировки – рождался успех на войне.
– Своих командиров подбираю не по дружбе, – сказал он отрывисто, – а по боевой их работе. Потворствуя одному, можно спасти одного, а погубить сотни.
Утром, на перекопанном поле, в отвалах жидкой глины, выброшенной из окопов, Соковнин проводил боевое учение. Атака требовала применения к местности. Но ложиться в жидкую глину или переползать, маскируясь в наполненных водой овражках и складочках, бойцы избегали, предпочитая открытую перебежку. Он пожалел их, предвидя, как они измажутся в глине.
– Плохо у вас с атакой, старший лейтенант Соковнин, – сказал Мышкин безжалостно. – Так выбьют у вас весь батальон прежде, чем вы закрепитесь.
– Пожалел людей, товарищ майор, – признался Соковнин.
– Плохо. От такой жалости люди на войне гибнут. – Казалось, он скажет сейчас: «Дайте вашу зачетную книжку, Соковнин. Я вынужден поставить вам неудовлетворительно». – Человек на войне должен быть безошибочно точным, – сказал Мышкин резко. – Расплывчатый приказ – это начало ошибки, иногда роковой. На войне нет грязи или плохой погоды, – добавил он, снова повернувшись к Соковнину. – На войне есть только местность. Садитесь.
Он посмотрел теперь поверх голов, в угол, как бы мысленно проверяя все хозяйство полка. Люди должны быть сыты, вымыты, здоровы, одеты. Как с топливом? Лес есть, сушите дрова. Что с баней? Почему не нагоняется температура? Готовьте печки. Сами изготовляйте, используйте каждый лист железа. Сегодня мы в домах, завтра – в поле. Война – это поле. Как с лошадьми? Хорошо ли укрыты? Не хватает сена, – запаривайте полову, смешивайте с соломой.
Точно совещание где-то в далеком колхозе… а как же Москва? Соковнин вышел последним в черноту осеннего вечера. Сырость приглушала отдаленный гул разгоревшегося артиллерийского боя. Ломаные зигзаги разрывов из зенитных орудий были видны в стороне Москвы. Но то, что с жесткой настойчивостью искал в своих командирах Мышкин, и определяло ее судьбу, а вместе с тем и дальнейшие ходы войны. Теперь Соковнин знал это на опыте.
И все же случилось так, что он в Москве побывал.
Весь конец октября прошел в особенно упорных боях на Западном направлении. Немцы вводили в бой новые части. Во всех окраинных переулках и на больших улицах, ведущих с вокзалов или кольцом окружающих Москву, строили баррикады. Грузовики с зенитными пулеметами занимали на площади к вечеру подвижные позиции. Конец октября был холодный и ветреный. Заклеенные косыми полосками стекла окон отражали серое низкое небо. Снег, выпавший как-то утром, растаял, но за Москвой, посеревший и остекленевший от дождя, лежал полосами вдоль противотанковых рвов и окопов.
В одно из ноябрьских утр, еще на рассвете, батальон Соковнина примкнул к пехотным частям, направлявшимся к центру Москвы. Морозец подсушил улицы. Сухой, шуршавший по асфальту снежок несло вкось. Выкрашенные в белый, грязноватый цвет танки растянулись во всю длину улицы. Неужели мог быть парад, когда немцы возле самой Москвы, когда с тревогой приникали поутру к сырым газетным листам со сводкой об упорных боях в Подмосковье? Но Москва, с мыслью о которой он, Соковнин, засыпал, ставшая почти воображаемой, точно когда-то приснившейся, – она была прежняя, присыпанная снежком, уже обещавшим зиму. В тонком голубоватом тумане, источенном несущимися снежинками, с обведенными белой каемкой архитектурными контурами и от этого помолодевшая и освеженная, лежала она простором знакомых улиц, точно не покидал он ее в июньский вечер на Киевском вокзале. Только окна магазинов были заставлены щитами или завалены мешками с песком, да на месте университетской решетки, снесенной разорвавшейся бомбой, был пустырь, и в оспинах от осколков, расписанный под множество разноэтажных и разноцветных домов, стоял манеж… Но, подобно следам испытаний на любимом лице, делало все это Москву еще дороже и ближе.
В утренней морозной тишине прозвонили четверть куранты. Сколько раз на фронте, приникая ухом к приемнику, слушал он это далекое, всемирное звучание Москвы! Еще последняя четверть часа. В тишине было слышно, как шуршит по асфальту сухой ноябрьский снег. Вот он, Соковнин, только четыре месяца назад занятый студенческими делами, дипломным проектом, стоит с людьми своего батальона на площади Москвы. Все, что еще только бродило в сознании: как жить, как служить народу, – студенческое, ищущее, – все получало сейчас в тишине московских улиц конечный, проясненный смысл.
Глухой, смутный гул нарастал со стороны улицы Горького. Танки, пришедшие, может быть, из подмосковных лесов, готовились вдвинуться в просторную и величественную в суровой скудости праздничного своего украшения Красную площадь. С вещевыми мешками за спиной, с саперными лопатками у пояса, – какой предстояло ей, может быть, через день-другой занять рубежи обороны, – двигалась пехота по усыпанной снегом брусчатой мостовой. Заячьи лапки снега лежали на голубоватых елочках возле опустевшего Мавзолея: Ленина в нем уже не было. Позади не заполнивших площадь колонн пехоты, гремя, запряженные белыми лошадьми с подтянутыми на сторону головами пристяжных, уже выносились, как символ побед времен гражданской войны, тачанки с пулеметами…