Текст книги "Воскресение в Третьем Риме"
Автор книги: Владимир Микушевич
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 41 страниц)
– И когда это было записано? – спросил я, чтобы сказать что-нибудь.
– Позавчера, – ответила Клавдия с подчеркнутым спокойствием, твердо и прямо глядя мне в глаза. – Позавчера, в этой самой комнате. Когда он диктует, он всегда сидит в этом кресле. (Она указала на старинное, покойное кресло, о котором я упоминал.)
– Послушайте, Клавдия, – нерешительно начал я. – Нет, я не оспариваю того, что вы говорите. Это говорите вы, и для меня этого вполне достаточно. Но есть, извините меня, другие. И они могут принять против вас меры, извините меня, не совсем для вас приятные…
– Какие такие меры? – снова вскинулась Клавдия. – И кто такие они? Почему вы не говорите прямо «она»? Еще неизвестно, кому надо больше бояться теперь, мне или ей. Что касается меня, то я никогда не боялась. Слава Богу, я не беззащитна. (Она кивнула в сторону кресла.) Думайте что хотите, но он никогда не умрет. По правде говоря, меня другое мучит. Что с ним будет, когда я умру? Кто займет мое место? С кем будет он… диктовать?
И слезы, вечно таившиеся в нездешней голубой глубине ее глаз, явственно проступили, навернулись, нахлынули приливом, в котором я всегда боялся утонуть.
К счастью, в этот момент в дверь постучали. Стук был отчетливый, настоятельный. Так стучатся в дверь те, кто привык входить без стука. Но в этом стуке слышалась и какая-то неуверенность, как будто стучавшийся лишь имитировал стук, свойственный власть имущему.
– Войдите, – обронила Клавдия, и на пороге комнаты предстал мой двойник.
– Всеволод Викентьевич только что приехал, – промямлил он куда менее уверенно, чем можно было бы ожидать от стучавшегося подобным образом, – и спрашивает, нельзя ли с вами поговорить, несмотря на такой поздний час.
– Зовите, – безразлично ответила Клавдия, и Ярлов сразу же шагнул в комнату Он, очевидно, стоял уже в коридоре у дверей и велел доложить о себе только для приличия.
– Да, да, Клавдия Антоновна, – начал он, с развязной претензией на светскость целуя ей руку, – даже не знаю, как лучше сказать: слишком поздний или слишком ранний час для визита к даме. Но я рад, что вы не слышали, как подъехала моя машина. Видите ли, нашим людям даны специальные указания по возможности не тревожить вас, и мой шофер, во всяком случае, их усвоил. Я увидел у вас в комнате свет и позволил себе… Ах, у вас гость, – спохватился он и представился, протягивая мне руку: гроссмейстер Ярлов.
(Впоследствии я убедился, что Ярлов всегда так представляется и имеет на это право: он был действительно гроссмейстером как шахматист, но однажды, не заняв первого места в чемпионате, в котором рассчитывал победить, вдруг резко поменял профессию и создал свою «Реторту», полузапрещенный театр на досках, как говорилось тогда.)
– Фавстов, – ответил я, неуверенно пожимая в свою очередь его протянутую руку и присматриваясь к Ярлову, а был он среднего роста, лысоватый, грузный, с брюшком, так что лоснящийся кожан приходилось расстегивать. В руке у Ярлова дымилась изогнутая трубка; покосившись на Клавдию, он потребовал пепельницу, которую мой двойник немедленно поставил перед ним. Ярлов тщательно выколотил трубку, но не выпускал ее из рук, в рассчитанном жесте пользуясь ею как указкой.
– Я и нёе сомневался, Иннокентий Федорович, что это вы, – непринужденно обратился он ко мне. – Вы позволите нам сесть, Клавдия Антоновна? (Клавдия кивнула, и Ярлов, покосившись на пустующее кресло, сел на диван. Я предпочел пересесть на стул. Мой двойник сразу же вышел из комнаты и принес еще один стул, хотя Клавдия сидела как сидела, а сам он остался стоять в дверях.)
– Пока можешь идти, – сказал ему Ярлов. – Вы не представляете себе, как я рад, что застал вас, Иннокентий Федорович. Ведь я ваш внимательный читатель, ваш поклонник, с вашего позволения. «Русский Фауст» – моя настольная книга. Не говоря уже о том, что я вполне сознаю значение ваших исследований, посвященных Платону Демьяновичу У меня есть некоторые планы в отношении вас, но об этом после (он указал трубкой куда-то в пустоту). А пока пользуюсь случаем и приглашаю вас в театр «Реторта» на генеральную репетицию одного спектакля. Послезавтра в семь часов. И будьте так любезны, передайте аналогичное приглашение вашей гостье, милейшей мадам Литли (он подчеркнул ударение на последнем слоге). Так что жду вас обоих.
– А можно узнать, что за спектакль? – осведомился я.
– Сделайте одолжение. Это пьеса «Троянова тропа», посвященная предполагавшейся высылке Чудотворцева за рубеж.
– Но ведь он не был выслан.
– Именно. Этому-то обстоятельству и посвящена пьеса.
– А кто ее автор?
– Чувствуется, как вы далеки от театральной жизни. В нашем театре «Реторта», как в театре «Красная Горка», известны только имена персонажей. Имена авторов, а также исполнителей не оглашаются, а угадываются.
– Я постараюсь быть.
– Вот и славно, Иннокентий Федорович. Теперь о наших с вами делах, Клавдия Антоновна. Вашу будущую квартиру в Теплом Стане вы можете осмотреть в любое время. Машина в вашем распоряжении круглые сутки. Признаться, есть у меня для вас вариант на Малой Бронной, но я определенно не рекомендую вам там селиться. Некоторые события могут обеспокоить вас там, причем в ближайшее время. Вот почему и на этой даче я не советую вам задерживаться. Когда все утрясется, когда порядок будет, пожалуйте, милости просим, дача в полном вашем распоряжении, как и машина, разумеется. А пока здесь могут иметь место некоторые приготовления, и мне крайне не хотелось бы, чтобы они так или иначе обеспокоили вас.
– А вдруг Адриан Вениаминович возьмет да и приедет? – спросила Клавдия не без иронии, как мне показалось.
– Не думаю. – В голосе Ярлова послышался металл. – Господам, подобным господину Луцкому, лучше сейчас уезжать из России, а не приезжать сюда. Они, в общем, так и поступают. Скатертью дорога, одно можно сказать. Мы покупаем этот дом у господина Луцкого и предлагаем ему сумму, вполне приличную даже для богоспасаемых Соединенных Штатов, хотя, возможно, было бы справедливее потребовать подобную сумму с него. Но пора и честь знать. (Ярлов указал трубкой в окно, где начинал сереть поздний осенний рассвет.) Машина ждет вас, Иннокентий Федорович. Через десять минут вы будете дома.
Я попытался отнекиваться, но Ярлов и слышать не желал возражений. Мне оставалось только поцеловать руку Клавдии и откланяться.
Глава четвертая
ТРОЯНОВА ТРОПА
К МОЕМУ удивлению, мадам Литли немедленно приняла приглашение посетить театр «Реторта», хотя до сих пор, насколько мне известно, она не была ни в Малом, ни в Большом, ни даже в Третьяковской галерее.
Мадам Литли появилась в Мочаловке тридцатого апреля вечером, сразу же нашла мой домишко, постучалась ко мне в дверь и, когда я вышел на крыльцо, заговорила по-русски бегло, но со странным акцентом, который я никогда не счел бы французским:
– Извините, сударь, вы Фавстов?
– Фавстов.
– Иннокентий Федорович?
– Именно так.
– В таком случае я к вам.
– Пожалуйте, – промямлил я, – но могу ли я узнать, сударыня, с кем имею честь?
Она протянула мне визитную карточку, где причудливыми буквами, похожими на готические, было написано: «Элен Литли. Имморталистический центр в Париже». Признаюсь, я не придал сначала особого значения названию «имморталистический». Мало ли в последнее время развелось всяких центров. Тем пристальнее я присматривался к своей гостье. Она была стройна, подтянута, моложава, но, право же, я затруднился бы сказать, сколько ей лет. Ее продолговатое лицо было совершенно белым и гладким, но полное отсутствие морщин могло объясняться хорошим лосьоном, кремом и совершенной пластической операцией. К тому же она определенно напоминала мне какую-то знакомую особу, я только никак не мог вспомнить, кого именно. Стремительным птичьим жестом опустившись на краешек табуретки в моем так называемом кабинете, она сразу же перешла к делу:
– Я приехала, чтобы взять у вас пробу крови на исследование, monsieur Фавстов.
– Но зачем? С какой стати? Etes vous un medecin? – перешел я почему-то на французский язык.
Она мне ответила по-французски с тем же странным акцентом:
– Имморталистический центр проводит международную акцию по обследованию крови у населения земного шара. Пробы крови берутся по определенному принципу, который трудно изложить в двух словах. Но вы один из тех, у кого кровь должна быть взята на исследование непременно.
– Должен ли я понять вас в том смысле, что вы считаете меня опасно больным?
– Отнюдь нет. Речь идет о некоторых особенностях крови, которые по нашим данным у вас могут быть. От этих особенностей может зависеть будущее человеческого рода.
– Неужели? Но откуда у вас такие данные… обо мне?
– Ваша фамилия… Ваша родословная… Ваша книга…
– Вы читали ее?
– Разумеется. И очень признательна вам за подробные сведения о вашем предке князе Фавсте Меравейском.
– Эту фамилию я не упоминаю. У меня говорится только о Меровеевом Посаде.
– Бывшей вотчине вашего рода!
– Совершенно верно.
– А не назовете ли вы каких-нибудь ваших родственников и их адреса?
Я промолчал. А она продолжала тараторить. Она напомнила мне, что Мировейский Посад народная этимология связала с церковным мiром после крещения Руси, хотя сам Посад куда древнее и, несомненно, назывался вначале Мѣровейским. «Не в меру дает Бог духа», – не удержался я, а она только понимающе кивнула. Не с Мѣровейской ли вотчиной соотносится тулузский род де ля Мервей, чьи ветви встречаются, впрочем, и гораздо севернее?..
– А вы пробу крови у Антонины Духовой успели взять? – опять-таки не удержался я.
– Mais sans doute, – подтвердила она. – Успели незадолго до того, как Антуанетта де Мервей-Луцкая умерла в доме для престарелых в Ницце. Это было в 1968 году, когда ваши войска вошли в Прагу. Она не пережила этого события. Еще бы! Крушение социализма с человеческим лицом! Бедняжке было всего пятьдесят три года, но выглядела она гораздо старше. Кстати, мне нет нужды напоминать вам, что и фамилия Чудотворцев, возможно, калька с французско-провансальского «la merveille».
Она сделала паузу, искоса взглянув на меня, а потом продолжала в том же духе, пока за окном не стемнело. Нечего и говорить о том, что моя проба крови уже хранилась у нее в стеклянной трубочке. Я заикнулся, не проводить ли мне ее на станцию, но она многозначительно ответила, что предпочла бы провести сегодняшнюю ночь под моим гостеприимным кровом. Я смущенно постелил ей в соседней комнате на диване не слишком свежее постельное белье (Клер стирала его время от времени, но, боюсь, не слишком часто). На ужин мне было нечего предложить ей, кроме холодной картошки в мундире, но она проворно извлекла из своего маленького чемоданчика несколько крохотных баночек, в которых оказался сыр, что-то вроде паштета и фруктовое желе необычайной радужной расцветки. Все это сильно пахло какими-то незнакомыми мне специями. Мадам Литли попросила меня потушить электрическую лампочку зажгла свечу той же расцветки, что фруктовое желе, и предложила разделить с ней ужин. К резкому запаху кушаний прибавился экзотический аромат свечи, что-то смутно напоминающий мне, как и сама мадам Литли. Ночью я услышал, как она открывает окно. Я окликнул ее из-за стены, предупреждая, что делать этого не следует: ночи все еще слишком прохладные. Она не ответила мне. Я постучался в дверь, потом открыл ее. Никакой мадам Литли в комнате не было. Лишь на постели лежало ее платье цвета летучей мыши. Неужели она выпрыгнула в окно, голая? Я постеснялся искать ее в саду и оставил окно открытым, хотя в него тянуло острым весенним холодком. Согревшись кое-как, я заснул под одеялом. Проснулся я поздно. Солнце светило уже вовсю. Я вновь окликнул мадам Литли., и вновь мне никто не ответил, но когда я заглянул в комнату, то увидел ее, спящую под одеялом. Меня поразил ярко-красный цвет ее губ. Неужели она накрасила их перед сном?
Мадам Литли вышла из комнаты около полудня, весело поздравила меня с днем первого мая и за несколько минут приготовила завтрак, не отличающийся, правда, от вчерашнего ужина. Потом она закурила длинную сигарету или скорее пахитосу, и в комнате распространился запах, напоминающий радужную ароматическую свечу. После нескольких затяжек мадам Литли выразила желание снять у меня комнату на неопределенно долгое время. Оказаться под одной крышей с нестарой, как будто бы одинокой дамой, в смежных комнатах, вернее, в одной комнате, разгороженной лишь печкой… К тому же присутствие такой жилички не может не помешать моим свиданиям с Клер. Словно угадав мои сомнения, мадам Литли сказала, что будет подолгу отсутствовать, а точнее говоря, наезжать лишь время от времени, предупреждая меня о своих наездах заранее. При этом она предложила мне за комнату триста долларов в месяц независимо от того, живет она в комнате или нет, и тут же выложила из своей сумочки эту сумму. (Плохой каламбур, но не знаю, как иначе выразиться.) Стыдно признаться, но я никогда не держал в руках такой суммы и сразу же очертя голову согласился на все ее условия. После этого мадам Литли сделала мне реверанс, не без иронии, как я полагаю, подхватила свой чемоданчик и упорхнула. После этого прошел месяц, о мадам Литли не было ни слуху ни духу, и я уже не рассчитывал ни на какую плату, но 31 мая триста долларов в надушенном конверте принес мне не кто иной или, лучше сказать, хотя нельзя так сказать, не кто иная, как моя Клер. Я даже заподозрил, грешным делом, не свои ли деньги она мне дает (она работала медсестрой у доктора Сапса и хорошо зарабатывала), но на конверте мое имя было начертано теми же причудливыми буквами, что имя мадам Литли на ее карточке. Оказывается, парижский Имморталистический центр при семинарии святого Сульпиция сотрудничал с доктором Сапсом, и, передавая мне деньги, Клер выполняла поручение своего патрона. Мне ничего другого не оставалось, кроме как положить конверт себе в карман, что я и сделал с благодарностью; плата за комнату, остававшуюся практически в моем распоряжении, позволяла мне всецело посвятить себя работе над биографией Чудотворцева.
Интересно, что о дальнейших посещениях мадам Литли меня всегда заранее предупреждала Клер. Мадам Литли заглядывала в мой дом, иногда на несколько часов, но время от времени случалось ей и ночевать у меня. Тогда в доме снова появлялся запах странных паштетов и желе, а также ароматических курений, которые не курились, а в прямом смысле слова выкуривались вместе с бесчисленными сигаретами или пахитосками. Мадам Литли жгла при этом и свечи радужной окраски, которые горели при ней даже среди бела дня. Запах кушаний, курений и свечей был невероятно устойчив. Мне кажется, он до сих пор не выветрился. Да и кто поручится, что мадам Литли не заглянет ко мне в ту самую минуту, когда я пишу эту строку? Изредка я видел в ее длинных пальцах и стеклянные колбочки с пробами крови. Клер пересказывала мне разные слухи по поводу этих проб. Говорили, что Имморталистический центр проводит международную акцию по исследованию крови под названием «реальная кровь». Так переводила название этой акции Клер, не очень сведущая во французском языке. (У нее у одной из первых мадам Литли взяла пробу крови.) Я сразу же понял: по-французски акция называется «le sang real», что может означать «королевская кровь» или «кровь истинная». Клер рассказала мне, что отношения между парижским Имморталистическим центром и Трансцедосом доктора Сапса прервались, когда доктор Сапс присвоил себе некоторые пробы. Клер не знала, зачем они ему понадобились. Она вообще не представляла себе, что происходит в закрытых лабораториях Трансцедоса. Во всяком случае, она убеждала меня в своей полной неосведомленности, хотя я подозревал, что у нее есть некоторые подозрения по этому поводу, но так или иначе о приездах мадам Литли она продолжала меня предупреждать. Она же по-прежнему передавала мне каждый месяц конверты с квартирной платой. По-видимому, отношения между ней и мадам Литли сохранялись, несмотря на разрыв Имморталистического центра с Транцедосом.
В театр я поехал из Мочаловки вместе с Клер, и уже в электричке мы спохватились: а куда мы, собственно, едем? Театр «Реторта» выступал в разных помещениях, и мы не знали толком, в каком из них состоится премьера или генеральная репетиция «Трояновой тропы». Я почему-то настаивал, что спектакль состоится на Тверской-Ямской, а Клер без особой, впрочем, уверенности убеждала меня, что разговор шел о Скатертном переулке. Я согласился обследовать сначала Скатертный, и Клер оказалась права: уже издали мы увидели в ноябрьских сумерках сияющие буквы «Реторта». (Интересно, что некоторые приглашенные этих букв не увидели и в театр не попали.) Я никак не мог понять, почему я раньше никогда не обращал внимания на солидный особняк, где разместился театр. Можно было даже подумать, что я не видел его раньше. Я заподозрил было, что особняк только что построен специально для театра, но тут же отбросил эту мысль. Особняк был, несомненно, старинный, традиционный, арбатский; я, наверное, много раз проходил мимо него, но почему-то не обращал на него внимания. Внутри особняк оказался не то что поместительным, а по-настоящему обширным. Первый, кого я увидел, был, разумеется, Ярлов. Он расхаживал по фойе в своем распахнутом по-домашнему кожане (дескать, здесь все свои, и нечего стесняться), его лысина лоснилась, а незажженная трубка в его руке напоминала теперь не столько указку, сколько дирижерскую палочку, особенно если вспомнить, что Мандельштам говорит о дирижерской палочке: «Она не что иное, как танцующая химическая формула, интегрирующая внятные для слуха реакции». Я бы только, пожалуй, говорил не о химической, а о танцующей алхимической формуле в связи с ярловской «Ретортой», где в тот вечер толкалась и толклась вся интеллектуальная Москва.
Не успел я подвергнуться липкому ярловскому рукопожатию, как со мной раскланялся Николай Иннокентиевич Арсеньев, или князь Коля, как его именовали в своем кругу. Князь Коля был в смокинге с моноклем, что заставило меня устыдиться моего потертого пиджачка, хотя стыдиться-то надо было этого невольного смущения. Во-первых, костюм князя Коли был явно маскарадный, подчеркнуто вышучивающий новоявленные дворянские замашки (князь Коля входил в дворянское собрание, но скорее как аутсайдер). А во-вторых, мы с князем Колей были некоторым образом в родстве. Его отец, легендарный князь Кеша, был моим крестным отцом. Говорили, будто он крестил и моего пресловутого царственного двойника, но это не представляется возможным: тот родился лет через тридцать после смерти князя Кеши, но тем упорнее держится слух.
В январе 1917 года чуть ли не в Мариинском театре давали оперу Чайковского «Евгений Онегин». Гремина пел редкостный бас Фока Всесвятский, и вместо того, чтобы запеть «Любви все возрасты покорны», он пропел «Очи черные». Говорят, с ним побился об заклад известный финансист Митька Рубинштейн на полмиллиона рублей, уверяя, что такой штуки Фока не отмочит. Фока принял пари спьяну, а потом схватился за голову, но полмиллиона ему негде было взять, и он спел «Очи черные». Князь Кеша, а точнее генерал Арсеньев, приехал на этот вечер с фронта и сидел в царской ложе с великими княжнами. Дослушав до конца пение Фоки (а спел он «Очи черные» головокружительно, как никакому цыгану никогда не спеть), князь Кеша перекрестился и сказал: «Ну, теперь, Настенька, все может быть». Его слова оказались пророческими.
К пророчествам князя Кеши прислушивались, хотя делали вид, будто не принимают их всерьез. На князя Кешу смотрели как на юродивого в мундире с тех пор, как он получил тяжелое осколочное ранение во время русско-японской войны. (С этим ранением связывали безбрачие князя Кеши, хотя поговаривали и о том, что он принял тайный постриг.) Впрочем, репутация юродивого не мешала военной карьере князя, превосходного артиллериста, так что к началу мировой войны сорокачетырехлетний князь был генералом. Князь как бы не заметил октябрьского переворота или не придал ему особенного значения. Мобилизованный в Красную армию, он относился к своим обязанностям со своей всегдашней обязательностью. Впрочем, его использовали, главным образом, как военспеца, в значительной степени как теоретика. Участвовать в боевых действиях против своих, то есть против белых армий, ему практически не приходилось. Может быть, это объяснялось тем, что большевики первое время были не очень сильны по части артиллерии, и прошли годы до того, как Сталин заговорил о «боге войны». Генералы были нужны для полупартизанской войны, которую предпочитали вести большевики. Вот почему князь Кеша осел в конце концов в Артиллерийской академии и написал учебник, выдержавший впоследствии несколько изданий. Ему даже оставили его прежнюю московскую квартиру, скромную по прежним временам, роскошную по нынешним. Впрочем, свою квартиру князь Кеша уступил своему бывшему денщику, многодетному Никите Парщикову, которого устроил вахтером в Артиллерийскую академию. Сам же князь Кеша обосновался в хибарке у некой Домашки или Домнушки в Кускове. Свое местожительство князь Кеша объяснил любовью к соловьиному пению. (Кусковские соловьи тогда еще славились.) Однажды во двор к Домашке зашел подвыпивший нищий. Этим нищим оказался бывший певец Фока Всесвятский, давший в свое время повод князю Кеше предсказать возвращение смутного времени. Фока пел теперь кое-когда на клиросе (все реже и реже), а куда чаще нищенствовал на папертях немногих уцелевших церквей. Фока напился с князем чаю, выпил рюмочку Домнушкиной настойки, да так и остался жить в княжеской клетушке, куда вскоре водворился еще один старец: историк Кузьма Первачев, автор малотиражных, но весьма обстоятельных исследований «Стояловы и Нестояловы в русской истории» и «Филатыч в судьбах православного мира». Кузьма Первачев тоже служил в Артиллерийской академии. Во времена идеологических послаблений он читал офицерам историю, а когда спохватывались и вспоминали о бдительности, перемещался в гардероб. С легкой руки князя Кеши, Фока начал вести кружок хорового пения в Академии, но чаще был не у дел, так как не мог обходиться без разучивания церковных песнопений, то и дело забывая, что они запрещены.
Три старца жили душа в душу в своем скиту, пока однажды их уединения не нарушила Анастасия Зегзицына, мыкавшаяся по России не первый год в поисках пристанища. (Эту Анастасию Зегзицыну не следует путать с ее двоюродной сестрой, дочерью расстрелянного генерала, которую в детдоме записали Альбиной Зенкиной и которую то ли в 1975, то ли в 1976 году зарезала уголовница в клинике епископа-хирурга Феофила.) Дело в том, что все княжны Зегзицыны носили имя Анастасия и все они были Мстиславовны, так как другого мужского имени в роду князей Зегзицыных не допускалось. Отец этой Анастасии, полковник белой армии, был убит во время ледового похода, а его вдова умерла в Сызрани, когда дочери едва исполнилось три года, так что девочка, подобно своей двоюродной сестре, угодила в детский дом, где, правда, ей не поменяли ни имени, ни фамилии. После детского дома Анастасия работала на разных фабриках и стройках, пока не добралась до Москвы, где, как она слышала, живет ее дальний родственник генерал Арсеньев.
Анастасия вошла в клетушку трех старцев весной 1941 года, когда соловьи пели немилосердно. Услышав, что она рассказывает князю Кеше, Фока и Кузьма молча переглянулись, собрали свои вещишки и ушли в соловьиный мрак весенней ночи. А через несколько дней совершилось невероятное: князь Кеша обвенчался со своей гостьей, доказав тем самым, что давние толки о тайном постриге необоснованны. Невеста была моложе жениха почти на пятьдесят лет. Венчал их отец Амвросий, которого чуть ли не на следующий день арестовали. Через три месяца молодая княжна Арсеньева была уже беременна, но князь не дожил до рождения своего первенца: он умер в октябре сорок первого года, когда казалось, что немцы вот-вот войдут в Москву. Перед смертью князь оригинальным способом позаботился и о своей будущей вдове, и о своем пока еще не родившемся наследнике. Князь взял слово с Ростислава Нестоялова, что он женится на Анастасии, когда она овдовеет, и Ростислав, разумеется, слово сдержал. Ростислав происходил из тех Нестояловых, которым Кузьма Первачев посвятил специальное исследование. В 1921 году поручик Нестоялов был мобилизован в Красную армию, и комиссар подверг лояльность дворянского отпрыска своеобразному испытанию. Нестоялову было поручено расстреливать своих, то есть белых офицеров. Ростислав никогда и никому не рассказывал, что он думал и чувствовал, выполняя боевые задачи, но впредь ему только такие задания и поручали. В сороковом году Ростислав Нестоялов расстреливал польских офицеров в Катынском лесу Князь Кеша не мог не знать, в чем состоит служба Ростислава, но относился к его деятельности с необъяснимым пониманием, как будто разделял с ним некую тайну. После смерти генерала Арсеньева Ростислав добился, чтобы его вдове и сыну Николаю назначили пенсию несколько выше обычной, а через год сам женился на Анастасии. Еще через год Анастасия родила сына, тоже Колю, хотя назвали его не Николаем, а Аскольдом. Коля Арсеньев и Коля Нестоялов росли вместе, но пошли в жизни по разным стезям. Коля Арсеньев был исключен с четвертого курса философского факультета за участие в православном богослужении и после этого работал шофером такси, как работал бы в Париже. Коля Нестоялов пошел по стопам отца, оказался в Афганистане, где ему взрывом оторвало правую руку. Майор Аскольд Нестоялов попал в плен к моджахедам, где принял ислам и вернулся в Россию убежденным мусульманином по имени Аскер-Али-Муса.
Из армии он как будто бы демобилизовался. В театр «Реторта» он пришел, как всегда, в сером отутюженном костюме с подколотым рукавом и в зеленом тюрбане. Я заметил, как небрежно кивнул Ярлов князю Коле и как сердечно пожимал он руку Аскеру-Али. Дело в том, что Аскер Нестоялов возглавил РоИС. Название это расшифровывалось как Российский исламский союз, хотя многие понимали его как Российский исламский социализм, против чего Аскер-Али не возражал. Говорили, что у РоИСа с ПРАКСом сложные отношения. Ярлов будто бы публично сетовал на князя Владимира, обратившего Русь в православие, тогда как с геополитической точки зрения ислам куда лучше выражал бы интересы великой евразийской империи. Но ПРАКС все-таки выдавал себя за православный союз, и Ярлов предпочитал не слишком афишировать свое сотрудничество с РоИСом, хотя оно все более отчетливо сказывалось на деятельности ПРАКСа.
Но мне, признаться, было не до них. Ярлов иронически указал мне своей незакуренной трубкой на двух дам, задушевно обнимающихся и целующихся в дверях. Я не поверил своим глазам. Это были Кира и Клавдия. А я так боялся, не вцепились бы они друг дружке в волосы при встрече. Но они целовались, как лучшие подруги, и мне даже почудилось, что на глазах у обеих слезы. Ярлов столь же иронически указал мне трубкой в другую сторону, где я увидел мадам Литли и Софью Смарагдовну. Я вздрогнул. Вот кого напоминала мне мадам Литли. Она и Софья Смарагдовна выглядели как сестры-близнецы, как двойники. Ярлов снисходительно помахал мне трубкой, как бы напоминая, что спектакль давно уже идет.
В театре «Реторта», как теперь водится, не было занавеса. Декораций тоже не было. На сцене стоял просто дощатый стол и три почему-то венских стула. Главное действующее лицо сидело за столом в кожане, подчеркнуто напоминающем черный кожан Ярлова. Черная бородка клинышком и пенсне позволяли или даже заставляли узнать главное действующее лицо спектакля. Конечно, это был легендарный революционный вождь, большевистский идеолог Михаил Львович Верин. Его настоящая фамилия была Варлих, и он таким образом как бы просто перевел ее на русский язык. Брат Михаила Гавриил перевел свою фамилию несколько иначе, назвавшись Правдин. В первые месяцы после октябрьского переворота эти братья фигурировали в карикатурах как сиамские близнецы, именовавшиеся «Братья Верин-Правдин», но газеты, где появлялись подобные карикатуры, были скоро закрыты большевистской цензурой. Ирония заключалась в том, что Гавриил Правдин отнюдь не был коммунистом, хотя и пришел к религиозной философии через марксизм, подобно многим своим интеллигентным современникам. В целом ряде трудов Гавриил Правдин исследовал проблематику православия, но говорили, что он так и не был крещен. Главный труд Гавриила Правдина назывался «Диалектика Ветхого и Нового Завета» (в двух томах). В монументальном исследовании Гавриил Правдин доказывал, что диалектика основывается не столько на эллинской традиции, сколько на ветхозаветном откровении и находил интенсивнейшее влияние Талмуда не только у Спинозы, но и у Гегеля. Гавриил Правдин полагал, что в марксизме талмудическая линия окончательно берет верх, что и побуждает интеллигентных марксистов возвращаться к религиозной традиции, но истинной диалектикой, согласно Гавриилу Правдину, оставалась каббала, которой он и уделял пристальнейшее внимание, обнаруживая ее следы не только у Джордано Бруно и Якова Бёме, но и у самого Гегеля, что приводило в особую ярость Михаила Верина, выпустившего в свет не менее монументальный труд «Диалектика классовой борьбы». К тому же манера писать у обоих братьев была сходная, если не одинаковая: стиль, напоминающий то Герцена, то Писарева, исступленная аналитическая трезвость, избегающая афоризмов и четких формулировок, чтобы противнику не за что было уцепиться, пафос непререкаемости, маскирующейся скепсисом. Неудивительно, что Михаил Верин видел в Гаврииле Правдине метафизическую пародию на свою бескомпромиссную революционность и выдворил его из России вместе с другими религиозными философами. Списки лиц, подлежащих выдворению, составлялись Михаилом Вериным, вероятно, за тем столом, где он сидел теперь в театре «Реторта». Перед этим столом и предстал – тогда или теперь? – Платон Демьянович Чудотворцев.
Хотите – верьте, хотите – нет, у меня определенно появилось ощущение, что к столу Михаила Верина подошел сам Чудотворцев своими шаркающими и в то же время широкими шагами. Конечно, он был гораздо моложе того Платона Демьяновича, которого знал я, но это был он, вне сомнения, слегка сутулящийся оттого, что слишком высок ростом с редкими светлыми волосами, которые никогда не поседеют, как бы седые заранее, с глазами водянисто голубыми, в которых вспыхивают колючие иголочки или шпилечки, то ледяные, то обжигающие, и вечная ироническая полуулыбка никогда не смеющегося скептика, он же фанатик в своем роде.