Текст книги "Воскресение в Третьем Риме"
Автор книги: Владимир Микушевич
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 41 страниц)
Чудотворцев обращается к Ветхому Завету, исследуя эту несовместимость. Бог, оскорбленный требованием израильтян поставить над ними царя, как у других народов, тем не менее велит пророку Самуилу: „Послушай гласа ихъ и постави имъ царя“ (Кн. Царств, 1:8, 22). Существенно, что царя над народом ставит пророк, но примечательна и судьба этого первого царя израильского. Первый царь Израиля Саул был одержим лукавым духом, а юный Давид исцелял одержимого царя игрой на гуслях (на псалтири) и пением. Так проявлялась в Давиде целительная сила искусства, хорошо знакомая и древним эллинам (катарсис). Но в ответ на целебное пение царь Саул метнул в Давида копье, чтобы пригвоздить его к стене, и Давид вынужден был бежать. Бегство Давида от Саула весьма напоминает изгнание поэта из философского платоновского государства. Чудотворцев даже ссылается на мнение эллинизированных иудейских книжников, разделяемое ранними христианскими авторами, согласно которым Платон мог и даже должен был знать Ветхий Завет, хотя при этом говорили о Пятикнижии Моисеевом, но почему бы не дойти до эллинского философа и преданиям о великом царе Израиля? Саул возненавидел Давида за то, что Бог был с ним, и такая ненависть имеет что-то общее с ненавистью пушкинского Сальери к Моцарту. Поэтический дар царя Давида не вызывает сомнений; он поет свои псалмы, играет на арфе, он пляшет перед ковчегом Завета (на экстатическую пляску Давида любил ссылаться Распутин). Давид весь артистичен, как сказал бы современный человек; перед искусством Давида не может устоять не только царь Саул; очевидно, пение и пляска Давида угодны Самому Богу, и противодействие Давидову искусству доводит царя Саула до самоубийства, и это едва ли не первое самоубийство в истории.
Итак, Давид – царь-поэт и потому прообраз истинного царя. В истории никогда не изглаживалось представление о том, что истинный царский или королевский род ведется от царя Давида, и представление это поддерживалось преимущественно поэтами. Государь никогда не царствовал без поэта, если не был поэтом сам. При этом прослеживается одна рискованная тонкость. Если династия не могла доказать своего происхождения от царя Давида, возникали сомнения в ее легитимности, а если происхождение династии от царя Давида подтверждалось хотя бы в предании, тем самым подтверждалось еврейское происхождение династии, что не могло не навлекать на нее подозрения, презрения и даже ненависти в эпоху ненависти к евреям. Отсюда постоянная опасность, грозившая отпрыску истинного царского рода, почему он и звался Пылающий Отпрыск или Горицвет. Убийство Царя Истинного или Пылающего Отпрыска периодически повторяется в истории сакральной династии. Возможно, поэтому Лоэнгрину, сыну Парсифаля, запрещается называть свое имя, имя своего отца и свой род, но когда сын или внук Лоэнгрина, вождь крестоносцев Готфрид Бульонский, въезжал в Иерусалим, отвоевав его у мусульман, толпы на улицах и площадях кричали: „Осанна Сыну Давидову“, и это не было лишь благочестивым иносказанием. Не только в музыкальных драмах Рихарда Вагнера (убийство Зигфрида), но и в теоретических писаниях композитора дают себя знать следы этой проблематики. Коренная родовая знать боролась против законного короля как против потомка пришельцев или даже как против скрытого иудея, что подразумевалось, даже если не высказывалось вслух, но когда заговорщики возводили на трон своего ставленника, ему бывало отказано в легитимности, и она не приобреталась его потомками, сколько бы их поколений ни сидело на троне. В этой генеалогической несообразности коренится арийский миф, оживающий среди германцев, но происхождение самого царя Давида загадочно, ибо он был белокур по свидетельству Книги Царств (1:17, 42) и у Девы Марии, также происходившей из рода Давидова, были по преданию волоса златовидные, и на Свою Матерь, а следовательно, на Своего царственного праотца Давида был похож Богочеловек и Царь Истинный Иисус Христос.
Подобно царю Давиду, Сын Давидов Иисус был поэтом. Многое, если не все из того, что Иисус говорил, было стихом. Чудотворцев цитирует Слово Иисуса, посвященное Иоанну Предтече:
Чесо изыдосте въ пустыню видьте; трость ли вѣтромъ колеблему;
Но чесо изыдосте видѣти; человека ли въ мягки ризы облеченна;
Се, иже мягкая носящш, въ домѣхъ царскихъ суть.
Но чесо изыдосте видѣти; пр'рока ли;
Ей, глаголю вамъ, и литтптте пр'рока.
Сей бо есть, о немже есть писано:
Се Азъ посылаю аггела Моего пред' лицемъ Твоимъ,
Иже оуготовитъ путь Твой пред' Тобою.
Это, несомненно, поэма, совершеннейший образец свободного стиха, как и этот стих из Нагорной Проповеди:
И о одежде что печетеся;
Смотрите крiнъ сельныхъ, како растут:
Не труждаются, ни прядутъ.
Глаголю же вамъ,
Iако ни Соломонъ во всей славѣ своей облечеся,
Iако единъ от сихъ.
Аще же сѣно сельное, днесь суще и оутрѣ въ пещь вметаемо,
Бгь тако одѣваетъ,
Не много ли паче васъ, маловѣри.
Великолепен и мощен контраст поэтических образов: полевые лилии роскошнее одежд Соломоновых, но они лишь „сено сельное“ (какова звукопись!) в сравнении с облачениями праведников. Поистине Иисус учил „яко власть имѣя, и не яко книжницы и фарисеи“, и только эта власть от Бога, чего не простили Сыну Давидову книжники и фарисеи, платоновские философы на иудейский лад.
Ибо члены Синедриона функционально соответствуют не судьям Израилевым, а именно философам, властителям платоновского государства. В Иерусалиме они основали философскую республику, отнюдь не руководствуясь принципами Ветхого Завета, так как среди них было немало саддукеев, не верующих в воскресение мертвых и настолько эллинизированных, что Платон мог для них значить больше, чем пророк Исаия или даже Моисей. Среди первосвященников Храма и в Синедрионе главенствовали именно саддукеи. Эти интеллектуалы правили философской республикой, в которой римляне, сами того не ведая, приняли на себя функцию стражей-воинов, а представители трудящихся или праздношатающиеся, что подчас одно и то же, требовали освободить разбойника Варраву, который стал бы стражем, если бы римляне ушли, а в ответ на вопрос Пилата об Иисусе Христе толпа кричала: „Распни, распни Его!“ Крик этот был на руку философам-саддукеям и, возможно, был ими подсказан. Известно, что саддукеи питали особую ненависть к потомкам Давида и какие бы обвинения они ни выдвигали против Иисуса, главным обвинением против Него был торжествующий возглас все того же народа на тех же иерусалимских улицах: „Осанна Сыну Давидову!“ Все, что Христос говорил о воскресении мертвых, для саддукеев ничего не значило и казалось им лишь злонамеренной пропагандой, рассчитанной на невежественный легковерный народ, „иже не весть закона, прокляти суть“, по словам саддукеев. Члены Синедриона и первосвященники Храма предавали на смерть не пророка (пророка побили бы камнями); они составили заговор против законного Царя, распятие было, в сущности, цареубийством, совершенным руками стражей-римлян. При цареубийстве должна пролиться царская кровь, и она пролилась, но цареубийство, подсказанное и осуществленное вождями философской республики, лишь подтвердило, что Иисус – Царь Истинный.
Режим первосвященников, толковников и членов Синедриона Чудотворцев определяет как теократический, признавая при этом теократией и государство философов по Платону. Чудотворцев не вступает в прямую полемику с Владимиром Соловьевым, понимавшим теократию буквально как боговластие, то есть как власть Бога над человеческим обществом и в человеческом обществе. Но уже соловьевское определение теократии представляется Чудотворцеву проблематичным: „…покорность власти, признание авторитета и участие в совете Божием – вот три последовательные ступени истинной теократии…“ (Соловьев В. История и будущность теократии. – СПб., 1883–1887. С. 338). „Покорность какой власти и признание какого авторитета?“ – спрашивает Чудотворцев. Приводят ли такая покорность и такое признание к участию в совете Божием или, напротив, делают такое участие невозможным, ибо Христос говорит нечто прямо противоположное: „…поклонишися Господу Богу твоему и Тому Единому послужиши“ (Лука, 4:8). Из этих слов явствует, что от Бога только власть Самого Бога и покорность любой другой власти недостойна человека. Миром правит совсем другая власть, враждебная Богу, и с этой властью Христос не имеет ничего общего: „Грядетъ бо сего мipa князь, и во мнѣ не имать ничесоже“ (Иоанн, 14:30). А какой другой авторитет может быть, кроме Христа, запретившего апостолам зваться наставниками и учителями? (Матф., 23:8). Но именно учителями и наставниками, по-современному идеологами, называют себя те, кто присваивает себе власть в истории. Такие режимы учителей и наставников и выступают в истории как теократические. Это теократия, ложная в своей основе, но исторически реальная, тогда как „История и будущность теократии“ Владимира Соловьева остается лишь грандиозным утопическим проектом, подобным тому же „Государству“ Платона и социалистическим утопиям. По Чудотворцеву, власть Бога не проявляется ни в каком политическом режиме. Истинный смысл слов: „Нет власти не от Бога“ раскрывается словом Христа: „Царство мое несть от мира сего“ (Иоанн, 18:36). Христианство невозможно без неприятия мира с его властями, говорит Чудотворцев, и это дало повод приписать ему мистический анархизм.
Чудотворцев действительно относил к теократическим все формы государственности в истории за единственным исключением, поскольку человек по своей природе готов подчиниться лишь божественному и приписывает божественность всему, чему вынужден подчиняться, чем и пользуется государство, обожествляющее себя. Это свойственно едва ли не в большей степени так называемым светским государствам, даже государствам атеистическим, подменяющим богов „свободой, равенством, братством“, а Бога исторической необходимостью. Для таких государств истинная свобода человека, его самоопределение, – действительно анархия, но человек, образ и подобие Бога, не может в принципе отказаться от свободы, не перестав быть самим собой, и потому в любом государстве инстинктивно видит „власть не от Бога“. В то же время свободы не может быть без Бога, ибо тогда человек был бы весь во власти бесчеловечного, таящегося в нем. Образ Божий не может не признавать своего прообраза, знаменуемого для человека лишь человеком. Теократии противостоит антропократия, которую Чудотворцев понимает не в духе рационалистического гуманизма, не как власть лучшего человека над другими людьми, а как присутствие Бога в человеке. Этому-то присутствию и покоряется человек. Это и есть истинная власть от Бога. Подданный подтверждает, что он образ Божий, признавая над собой образ Божий помазанника, монарха, избранного Богом. Таким образом, подданный, по Новалису, отрекается от престола, на который сам имеет право, иначе он не был бы подданным. Монарх не избирается большинством голосов, так как в большинстве обнаруживается бесчеловечное. Монархия в истории представлена династией, а избрание династии таинственно, у ее истоков так или иначе Сам Бог, Чье присутствие в человеческой крови сказывается в монаршей крови особенным образом. Отсюда преступное любопытство человека к монаршей крови, заставляющее проливать ее время от времени. Кровь монарха проливают, желая испытать ее истинность. Цареубийство – одновременно исток и кульминация всех революций. Но как только кровь монарха пролита, сразу же усиливается тоска по монархии, и выдвигаются разные претенденты, чья кровь подвергается такому же испытанию пролитием, что в значительной степени и составляет историю: истинность монаршей крови подтверждается, когда уже поздно, когда кровь пролита, и в конце времен, когда Давидов род будет невозможно с точностью проследить после всех цареубийств и самозванств, явится последний царь по чину Мелхиседекову, не нуждающийся в генеалогии, чтобы подтвердить истинность своей крови.
Учение Чудотворцева о монархии иронически назвали анархомонархизмом,что по-своему точно обозначает его суть.
Чудотворцев вскрыл монархическую подоплеку всех революций: разуверение в истинности царя и всей династии, цареубийство и сразу же чаянье нового истинного царя, судорожные поиски, выражающиеся в терроре и в диктатуре как в зловещей пародии на царство (пережив двадцатый век, добавим к этому, что культ вождя или фюрера относятся сюда же) и обретение истинного царя, возможное лишь в конце времен, хотя истинный, сокровенный царь таится среди народа всегда и неспособностью его найти усугубляется первородный грех человека, покорившегося власти философа Змия, чтобы стать „как боги“ (опять же философская идея), тогда как первые люди уже и так были богами, ибо образ и подобие Бога не может не быть богом, что подтверждает и Сам Бог: „Азъ рехъ: бози есте“ (Пс., 81:6). Таким образом, по Чудотворцеву, любая революция имеет монархический характер, и если бы не чаянье монархии, против которой революция вроде бы направлена, революций не было бы. Отсюда постоянный, я бы сказал, самоубийственный интерес Чудотворцева к большевизму и даже признание собственной близости к нему, с чем большевики до конца так и не согласились. Особое место среди революционных режимов Чудотворцев отводил США. В американской революции Чудотворцев усматривал резкое разочарование в английской монархии, свойственное самой Англии после того, как война Алой и Белой розы уничтожила истинных наследников монархии. Но Америка лишила себя монархической перспективы, увековечив своей пуританской конституцией теократию по Кальвину где вместо Бога и царя царит предестинация, то есть предопределение, столь абсолютное, что оно не нуждается в Боге, ибо Бог – личность и потому непредсказуем. Безусловное предопределение упраздняет историю. Лишив себя монархии не только в настоящем, но и в будущем, Америка лишила себя истории. Отсюда гнетущая атмосфера Америки, отсюда ее натужный оптимизм, за которым скрывается беспросветная скука и отчаянье. Так в начале века Чудотворцев предсказал „конец истории“, в конце века провозглашенный в Америке, чтобы распространить американскую безысходность на весь мир.
И в русской революции 1905 года Чудотворцев обнаружил разуверение в династии Романовых – идея, подробно обоснованная Аристархом Ивановичем Фавстовым в его книге „Империя Рюриковичей“, где легитимность Романовых была открыто поставлена под сомнение. А в 1906 году произошло нечто странное. По улицам русских городов смутьяны проходили под лозунгом „Власть не от Бога“, за этот лозунг арестовывали, а Чудотворцев, автор книги под этим названием, вышедшей за границей, взял да и вернулся в Россию. Как я полагаю, Чудотворцев бежал в Россию от чар мадам Литли, перед которой все еще боялся не устоять. Опасения оборачивались тоской по Афродите Пандемос, по законной супруге Гордеевне, чьи объятия сулили философу теплое и надежное пристанище, но, думаю, главное, что влекло Чудотворцева, была все-таки „Красная Горка“, театр, где брезжили синие очи Софии. Но, по-видимомуг стихия революции также влекла Чудотворцева, и подобное влечение не покидало его всю жизнь. Не обращался ли в 1906 году Чудотворцев вместе с Блоком к „Деве-Революции“:
О дева, иду за тобой —
И страшно ль идти за тобой
Влюбленному в душу свою,
Влюбленному в тело свое?
При этом Чудотворцеву не сулила ничего хорошего встреча с русской полицией, у которой Чудотворцев оставался на подозрении со времени взрыва, положившего конец его дружбе с Раймундом (если то был конец). Можно сказать, что Чудотворцев по доброй воле вернулся под надзор полиции, и это вряд ли обрадовало Олимпиаду, навлекая на нее новые расходы при доходах, сократившихся от забастовок и поджогов. Вероятно, Олимпиада кое-как уладила дело Чудотворцева, и стоило это недешево, но в полиции Олимпиаду Гордеевну уважали и знали, за что. Давала Олимпиада, как полагается дальновидной купчихе, и „на революцию“, но полицию по старой памяти оплачивала все же щедрее, да и революционеры, благодетельствуемые ею, были не из тех, кто поджигает усадьбы и заводы, а приезд Платона Демьяновича скорее усугубил, чем отвел угрозу поджога от кожевенного завода и колбасной фабрики Гордеевны. Дело в том, что поджигатели потянулись к Платону Демьяновичу, прослышав, что это он написал „Власть не от Бога“. Олимпиада вся напряглась, когда верные люди сообщили ей, что на кожевенный завод по недосмотру приказчика нанялся не кто иной, как Спирька Мордвин, знаменитый поджигатель с Волги, и нанялся по протекции Платона Демьяновича, как выяснилось, так что приказчик все равно не посмел бы ослушаться. Платон Демьянович только засмеялся, когда Олимпиада выразила ему свое недоумение и недовольство. Оказалось, что у Платона Демьяновича какие-то свои особые отношения со Спирькой, чья настоящая фамилия была Мельказин. С одной стороны, Спирька тяготел к большевикам, а с другой стороны, заправлял тайной мордовской сектой, почитающей Кузьку-бога (в 1908 году должно было исполниться ровно сто лет со времени его явления). Кузька-бог был то ли одержим богом Мельказо, то ли был его ипостасью или воплощением. Имя Верги-Мучки-Мельказо означало Дух Сына Громова. От этого Мельказо происходил и Спирька, что подтверждалось его фамилией. Спирька рассказал Чудотворцеву, что бог Мельказо мелькаетв молнии и молнией изгоняет шайтана, поджигая дом, где шайтан поселился. Такой молнией божьей Спирька считал себя. В 1933 году Спиридон Мельказин, заведующий отделом пропаганды и агитации чуть ли не на республиканском уровне, собрался отмечать 125 лет Кузькина восстания, провозгласив Кузьку-бога стихийным революционером, но юбилейные торжества не состоялись: Спиридон Мельказин был разоблачен как анархист-мракобес и вскоре расстрелян. К ужасу Олимпиады Платон Демьянович распивал в своем кабинете чаи со Спирькой, коренастым и рыжеватым, как огонь, задерживающийся на пепелище после поджога, но так или иначе ни кожевенный завод, ни колбасная фабрика Гордеевны не были сожжены, о чем Платон Демьянович с усмешкой напомнил своей благоверной, когда Спирька рассчитался с завода и, по своему обыкновению, исчез.
Вообще же встреча с Олимпиадой не слишком обрадовала Платона Демьяновича. Сразу после родов Олимпиада начала полнеть, хотя и теперь ее дебелое тело, что называется, кровь с молоком, по-прежнему напоминало Афродиту Пандемос, пусть не в лучшем ее виде, но холодность Олимпиады к Платону Демьяновичу превратилась в тревожную настороженность. Она явно тяготилась его домогательствами и просто его присутствием. Кроме Павлуши, для нее ничего в мире больше не существовало. Олимпиада ревновала сына не только к отцу, но и к другим детям, которые могли у нее родиться. Эти еще не существующие дети самой возможностью своего рождения посягали на Павлушино благополучие, грозили обделить его. Поэтому Олимпиада всячески избегала новой беременности. Страх забеременеть превратился у нее в настоящую манию, и она едва скрывала желание как-нибудь отделаться от мужа, поскорее сплавить его куда-нибудь. Ссылаясь на грозящие неприятности, она посоветовала Платону Демьяновичу не мозолить глаза полиции, а навестить за Волгой мать Евстолию в ее скиту. Сама Олимпиада бывала там реже, чем хотелось бы (не пускали дела), но все же неоднократно возила внука к бабушке, так что дорога в скитскую глухомань была проторена, и Платону Демьяновичу ничего другого не оставалось, кроме как послушаться.
Евстольин скит (его теперь так и называли, хотя еще недавно он звался Агриппинин или по-местному Аграфенин) был затерян среди ветлужских лесов, где старообрядцы, бывало, прятались от полицейских преследований. Во время революции власти снова стали присматриваться к скитам, но до Евстольиных добраться было и полиции нелегко. Впрочем, как сказано, для Платона Демьяновича тропа была проторенная, и уже через несколько дней он предстал перед светлые очи своей матери по плоти. Не от земных ли поклонов мать Евстолия держалась прямо и не горбилась до самой кончины, а прожила она без малого девяносто лет. В пятьдесят с небольшим лет она была уже седа как лунь под своим монашеским куколем, вернее, как зимняя луна, заиндевевшая над ветлужскими дебрями, а ее зоркие серые глаза, когда-то казавшиеся по-восточному карими, тем ярче сверкали, отливая несвойственной им прежде синевой. Особых нежностей между матерью и сыном и прежде в заводе не было, а теперь перед Платоном сидела на скамье из грубо обструганных досок строгая молитвенница, суровая властительница скита. Ни один мускул не дрогнул на ее лице, твердой рукою ока откинула наметку с глаз, чтобы лучше видеть сына. Она почти ни о чем не спрашивала, только пытливо всматривалась в него. Платон почувствовал, что она знает чуть ли не каждый его шаг и в России и за границей. Евстолия не стала говорить о книгах Платона, но он не сомневался в том, что она их читала. За привычной игуменьиной суровостью угадывалось все то же материнское колебание: таким ли она хотела вырастить сына, не лучше ли было стать ему уставщиком по древлему благочестию, как желал его учитель Парфений Гуслицкий, или преуспевающим купцом, достойным наследником Кинди Обруча за изъятием его злохудожеств? Неожиданно мать Евстолия упомянула Орлякина. „Как поживает monsieur Methode?“ – спросила она, величая его с изысканным французским произношением, которого так и не перенял у нее Платон Демьянович, свободно говоривший, впрочем, по-французски и по-немецки. И Платон Демьянович рассказал ей о ночном паломничестве в Пиренеи и о таинственной могиле, которую он принял было за отцовскую. Евстолия внимательно слушала его, опустив наметку себе на глаза.
– А кровь свою ты дал ей до этого или после этого? – вдруг спросила она его.
– До этого, матушка, – ответил он, не решившись сказать „мама“. – Я хотел узнать…
– Знаю, что ты хотел узнать, – прервала она его, и Платон Демьянович не понял, знает ли она, что он хотел узнать, или она знает то, чтоон хотел узнать.
– Знаю и то, что онахочет, – продолжала Евстолия. – Клади поклоны. Я скажу тебе, когда довольно будет.
Платон Демьянович отвесил, как он думал, поклонов сто, так что с непривычки заболела поясница. Боль показалась ему особенно острой, когда, он услышал слова матери Евстолии:
– Коли ты уж в наших местах оказался, сходи на озеро на Светлое. Там как раз на третью ночь от нынешнего дня будет, что бывает…
Благословлять сына на посещение озера Светлоярого Евстолия не стала, только напомнила ему, что находится он вблизи от невидимого града Китежа, если не в самом невидимом граде, где блазнят, правда, и еллинские прелести, которые сделал своей профессией тезка языческого философа, слывущего, впрочем, и предтечей православного богомудрия, так что мать Евстолия могла бы и благословить сына на хожение во град невидимый. Ко святым местам, как известно, не ездят, а ходят, но Евстолия предоставила сыну лошадей, чтобы он не опоздал к празднику и доехал, докуда можно.
Проезжая глухими лесами, а потом идя вслед за молчаливым проводником по зыбкой, колышущейся под ногами торфяной тропе, Платон Демьянович думал, как невероятно сочетаются в русском имени Иван Купала суровейший, непреклоннейший аскет Иоанн Предтеча (строгость его пустынничества ставили в пример Самому Иисусу Христу) и страстно веселый, необузданный бог оргий Дионис, вроде бы совершенная противоположность всякому аскетизму и в то же время бог страдающий, умирающий и воскресающий, тоже в своем роде предтеча Иисуса Христа. Предтекать, предтечь, течь и купать – разве не синонимы? А само имя Иван Купала – Иоанн (Божья благодать) и Купала, вроде бы Креститель (отсюда же купель), но этимологически Купала родствен Купидону происходит от слова „кипеть“, а не „купать“. Страсти Христовы, но бывают страсти по Дионису, и они тоже умерщвляют, испепеляют плоть; Дионис и родится из пепла Семелы, из ее бывшей плоти, испепеленной молнией. Мельказо – сын Грома, а старец Иоанн Громов… Озеро-то зовется Светлый Яр… И тут Чудотворцеву вспомнился Михаил Серафимович Ярилин-Предтеченский, единственный гласный руководитель театра „Красная Горка“. А ведь „Снегурочка“ идет в театре „Красная Горка“ как раз сегодня… Не ради ли этого спектакля Чудотворцев приехал из-за границы? Он мог бы сегодня увидеть ее, „красавицу с очами лазурными“, посмотреть, не Весна ли Красна та, берущая кровь на анализ, пусть хоть Снегурочка, но похожа ли она на нее или нет… А ему отвели глаза святыней, отвлекли, завлекли сюда, пусть во град невидимый, но Красная-то Горка там, а не здесь. Неужели мать Евстолия в сговоре… с Гордеевной? А София? Или она оставила его? Или он отошел от нее, сам не заметив как?
На этом месте Платон Демьянович всегда замолкал и молчал, пока я не задавал ему один и тот же вопрос:
– Но вы же видели, Платон Демьянович, Невидимый Град в озере?
И Чудотворцев отвечал мне с небольшими вариациями одно и то же:
– Но хоть вы-то знаете, дитя мое, что град Китеж не в озере, а на холмах прибрежных. По-видимому (что я говорю! По-видимому, хотя град-то невидимый), холмов этих тоже семь, как в первом и в Третьем Риме. Когда Иванова ночь кончается, на рассвете Невидимый Град отражается в Светлом озере, и некоторые его видят и слышат звон его колоколов.
– Вы видели, Платон Демьянович?
На этот вопрос Чудотворцев отвечал многозначительным молчанием, дескать, сам понимаешь.
– А колокола вы слышали? Звон колоколов?
– Был звон, был. И теперь звенит…
Но Чудотворцев не был бы Чудотворцевым, если бы не добавлял, усмехнувшись:
– А может быть, в ушах у меня до сих пор звенит.
Когда Платон Демьянович вернулся в скит и заговорил было с Евстолией о малолетнем Полюсе, игуменья пропустила его слова мимо ушей, удовлетворившись известием, что мальчик здоров. Как Олимпиада не хотела других детей, чтобы они не обездолили Павлушу, так Евстолия знать не хотела внука, ибо вся ее взыскательная жестокая любовь сосредоточилась на сыне. Но и она, сколько могла, удерживала Платона от возвращения домой, опасаясь то ли полиции, то ли Бог знает кого по имени София. Она напомнила Платону, что ему пора навестить родню между Кубанью и Тереком и что там его ждут. Евстолия, еще в бытность свою Натальей, ездила туда с Платоном лет восемь назад. Она получила известие, что отец ее Василий Евдокимович лежит при смерти без языка и не худо бы дочери проститься с отцом, показать ему внука, а тогда, может быть, он и простит ее, кто знает. Но когда Наталья приехала с Платоном на отцовский хутор, Василия Евдокимовича уже не было в живых, он был отпет и похоронен, а родня не обратила особого внимания на студента Платона; один из дядьев дал ему только несколько уроков верховой езды.
Эти уроки пригодились Платону Демьяновичу, когда ему навстречу выехал верхом двоюродный брат Натальи Питирим Троянов. Поджарый, статный, как сама Наталья, он являл еще больше горских черт в своем облике. Темно-русая борода, изрядно прихваченная сединой, была по-горски подстрижена. Питирим носил черкеску с газырями, папаху с малиновым верхом, был опоясан кинжалом в дорогой серебряной оправе и сидел в седле так, что знаток с первого взгляда мог предположить: такой всадник должен был в свое время взять немало призов за джигитовку. Платон Демьянович только что сошел с арбы, которую нанял, чтобы добраться до здешних мест. Вершины снежных гор, освещенные закатным солнцем, радужно розовели, казалось, неподалеку. Питирим вел за собой оседланного коня, и со снисходительной усмешкой смотрел, как Платон Демьянович рассчитывается с ногайцем-возницей. Тот почтительно приложил руку ко лбу и к сердцу, когда Питирим взмахом руки отпустил его. Платон с недоумением посмотрел на дядю. „А как же я…“ – заикнулся было Платон. „А вот, – указал ему Питирим на оседланного коня, – конек добрый! Довезет в аккурат“. Питирим подождал, пока арба исчезнет за поворотом, потом положил Платону руки на плечи и негромко произнес:
– Светбог!
– Святбог! – ответил Платон, вспомнив, чему его учили вместе с верховой ездой.
– Сватбог, – заключил Питирим и только после этого обнял племянника и приторочил его дорожный чемодан к своему седлу. Платон Демьянович с опаской сел в седло, дядя бережно держал ему стремя. Путь оказался неблизкий, да еще в темноте, наступившей по-южному быстро. Несколько раз Платон вцеплялся руками коню в гриву, чтобы не вывалиться из седла. Настоящий казачий конь сбросил бы такого всадника, но этот оказался покладистым, специально объезженный, чтобы возить гостей. Когда приехали на хутор Питирима, сразу же сели за ужин. Хозяйка, бабука Маланья, сидела рядом с Питиримом. На стол собирали невестки. Красавица казачка поставила перед Платоном вареники с творогом и кулагу с вишней. Ели молча, пили чай с медом. После ужина сам Питирим указал гостю его комнату „Вот тебе кунацкая, – сказал он, – почивай, а завтра потолкуем“. И Чудотворцев непривычно скоро заснул под мелодичное завывание шакалов.
Когда Платон Демьянович проснулся на другой день, в доме никого не было. Питирим ушел со всеми на дальние луга косить. Одна из невесток поставила перед Платоном глиняную миску полную кислого молока, и положила перед ним тонко раскатанный хлеб, похожий на горский чурек. В красном углу перед образом Богородицы старинного письма горела лампадка. К обеду никто не вернулся, и Платон Демьянович похлебал щей в одиночестве. Зато к вечеру со всех сторон потянулся народ. Платон Демьянович не знал ни в лицо, ни по имени свою многочисленную казачью родню, чем некоторые были явно задеты, хотя и скрывали свою досаду. Платона Демьяновича расспрашивали о жене, о сыне, пеняли, зачем не привез его (Полюсу так и не довелось побывать в тех местах), вполголоса осведомлялись о матушке Евстолии; у нее в скиту кое-кто из старших бывал. Среди гостей Платон Демьянович заметил горцев. Питирим говорил с ними на их языке. Закололи барана, и начался пир, продолжавшийся до поздней ночи. Вина не было выпито ни капли, хотя вино в доме водилось: на другой день (на третий после Платонова приезда), когда Питирим приступил наконец к беседе с гостем, в его покое на столе стоял глиняный кувшин вина, напоминающий греческую амфору. Редом с кувшином лежала книга „Власть не от Бога“.
Осенив стол крестным знамением, Питирим снова произнес: „Светбог“, подождал, пока племянник ответит: „Святбог“, и заключил: „Сватбог“. Потом он заговорил о книге Чудотворцева, которую прочитал внимательнейшим образом. В целом Питирим одобрил книгу, посетовал только, что царская родословная дана там не полностью. Царь Ампир даже не упомянут. Чудотворцев не сразу понял, о ком идет речь. Оказалось, что Ампир – Приам (точная анаграмма этого имени). Троянские цари, согласно Питириму, происходят из страны Медведии. Чудотворцев подумал, что речь идет о Руси, и Питирим не отрицал этого, но его Русь простиралась гораздо дальше, чем принято считать. Оказалось, что Медведия – это Аркадия, и царь Давид ведет свой род оттуда. Там был царь Енох, а в Троицыном Царстве царь Ампир, то ли дед, то ли прадед царя Давида. Тут Чудотворцев вспомнил, что Ампир (empire) по-французски означает „царство“. „А как же иначе“, – удовлетворенно кивнул Питирим. Троицыным царством Питирим называл Трою: „Оттуда и тропа Троянова, оттуда Трояновы, мы с тобой“. Чудотворцев понял, что царем Енохом Питирим называет Энея. „Енох ведь не умер, – проронил он. – Они там (он указал в сторону гор) зовут его Идрис“. Трою основала светлая Троица: Светбог, Святбог, Сватбог. Темная троица, Блудбог, Блядбог и Бледбог, наслала на Трою свои полчища. Человек тоже троичен: Блудбог овладевает духом, Блядбог – душой, а Бледбог – телом. Рать Светбога красная, рать Бледбога белая. Троянская царица Елена, но есть и Лже-Елена: Лилька-кровопийца. При этих словах Платон Демьянович должен был вздрогнуть, а Питирим не мог не заметить этого, но продолжал как не в чем ни бывало: „Илион – Ильин град. Там царит Троян. Супротив него Ятрон, истребляющий царей. Белый царь падет, но грядет красный царь…“ Питирим вдруг замолчал, открыл дверцу старинного поставца, достал оттуда книгу в кожаном переплете и пергаментный свиток. „Сверь-ка, племяш, что писано здесь, а что писано там“, – сказал Питирим. Книга в кожаном переплете оказалась написанным по-славянски родословием, в начале которого был поименован царь Ампир. Свиток же был написан по-гречески, но греческому языку предшествовали письмена, которых Чудотворцев не мог разобрать. Они походили на древнееврейские, но отличались от них. Списывать Питирим не позволил; впоследствии Чудотворцев предположил, что начинался свиток по-сирийски и в начале свитка стоял Енох. „Значит, начала и ты не можешь прочитать“, – усмехнулся Питирим то ли с удовлетворением, то ли с огорчением, убрав книгу и свиток на место. Только потом Чудотворцев спохватился, что не догадался заглянуть в конец обоих родословий, но больше он их не видел, так и не узнав, куда девались книга и свиток после смерти Питирима.