355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Микушевич » Воскресение в Третьем Риме » Текст книги (страница 28)
Воскресение в Третьем Риме
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 11:58

Текст книги "Воскресение в Третьем Риме"


Автор книги: Владимир Микушевич



сообщить о нарушении

Текущая страница: 28 (всего у книги 41 страниц)

В самом конце 1918 года или в самом начале 1919 года (старый и новый стиль тогда еще путались) Чудотворцев сидел в своей обширной холодной квартире наедине с Олимпиадой, как почти всегда теперь. Полюс был у Буниных. Он там действительно дневал и даже ночевал, так как занятия музыкой требовали времени, и Яков Семенович подчинил жизнь своего ученика особому режиму, да и представления о приличиях уже сдвинулись. Марианна уже тогда аккомпанировала Полюсу на уроках, как впоследствии в его немногих концертах. Яков Семенович не видел ничего дурного в сближении дочери с многообещающим певцом, да и в квартире они были не одни: кроме Якова Семеновича, там жила младшая сестра и старший брат Марианны, собиравшийся жениться, к тому же то и дело приезжали родственники из голодной промерзшей провинции, так что спать приходилось чуть ли не вповалку.

Платон Демьянович только что вернулся после лекции, и Олимпиада согрела на примусе пшенную кашу, которую запивали морковным чаем. Это было относительным благополучием в те времена. Олимпиада сильно кашляла, и Платон Демьянович уверял себя, что кашель у нее от дыма. Буржуйка немилосердно дымила, а Олимпиада не переносила дыма, предпочитая ночевать в комнате, совсем не топленной. Кашель мешал ей говорить, но в этот вечер она заговорила с мужем, преодолевая кашель, который все равно прерывал ее на каждом слове.

– Слушай, сказала она вдруг, – почему ты не уезжаешь с ней… (тут прорвался кашель и надолго прервал ее) к ней, – выговорила она наконец.

Охотно верю, что Платон Демьянович и впрямь не сразу понял, о ком идет речь. Олимпиада заговорила с ним об Аделаиде в первый раз, хотя не могла не знать о ней все эти годы. В тот вечер, давясь мучительным кашлем, Олимпиада предложила Платону Демьяновичу уехать с Аделаидой за границу при одном условии: он возьмет с собой Павлушу, чтобы тот стал тамвеликим певцом, как его дед.

– Увези ты его, Христа ради, – продолжала Олимпиада, – Чудотворцевым здесь житья не будет.

Платон Демьянович содрогнулся при этих словах, зловеще подтвержденных захлебывающимся кашлем Олимпиады. А Олимпиада настаивала на своем, сквозь кашель выдавливая из себя все новые, несомненно, заранее тщательно продуманные аргументы:

– Аделаида – великая балерина. Ее в Европе с распростертыми объятиями встретят. А с нею и тебя. Ты же… ты тоже… (кашель взрывался при каждом слове) ты же великий философ. Только не забудь, что сын твой – великий певец, как отец твой, дед его… (Чудотворцев не расслышал, сказала ли она «Демьян» или все-таки «Демон»). Уезжай, слышишь? Обещай мне…

Платон Демьянович был смущен… и поражен. Действительно, он давно не виделся с Аделаидой, что можно было объяснить перебоями с железнодорожным транспортом и необходимостью ради хлеба насущного читать по нескольку лекций в день. Но, честно говоря, он и раньше виделся с Аделаидой не так часто, как можно подумать. В конце концов, он был профессором Московского университета, хотя читал лекции и в Петербургском, и тогда ему случалось жить у Аделаиды по нескольку дней. И Аделаида приезжала в Москву частенько… тогда, но не теперь. Очевидно, Олимпиада даже не подозревала, какую трещину таила звездная буря после убийства Распутина. Это было нечто более горькое и постыдное, чем охлаждение, хотя о разрыве ни тот ни другая даже не заикались, лишь про себя чуть ли не радовались любому предлогу отложить очередное свидание, неизбежно напоминающее… его, о нем,как о нем ни молчи. Так что октябрьская смута была обоим даже на руку Но не говорить же обо всем этом Олимпиаде. А она продолжала свое, задыхаясь от кашля:

– Уезжай, уезжай немедленно. Уезжай с Павлушей! Обещай мне!

– Но как же я тебя оставлю… – пробормотал Платон Демьянович.

– Обо мне не беспокойся. Я уйду… в скит уйду… к матушке Евстолии… Я давно решила… И она знает…

– А как же… как же По… как же Павлуша… без тебя? – отважился выговорить Платон Демьянович.

– Знаю, что на этом свете больше никогда не увижу его. Но это ради него… ради него, – твердо выговорила она. В этот момент даже кашель замер у нее в горле, лишь слезы текли по ее бледным, одутловатым щекам. – Но не бойся, ты уедешь не с пустыми руками. Правда, у тебя там замок, – усмехнулась она, – но и я кое-что припасла… на черный день.

Олимпиада поставила перед Платоном Демьяновичем на стол внушительную шкатулку и, когда она открыла ее, при жалкой стеариновой свечке засверкали драгоценности. Олимпиада росла все-таки без матери, да ее мать и сама была бесприданница, так что приданого, приличествующего купеческой невесте, унаследовать Олимпиаде было не от кого, и некому было его для Олимпиады собрать. Она сама скупала драгоценности, предвидя худшие времена, которые и наступили.

– Это все для Павлуши… и для тебя. – Кашель надолго прервал ее. – Имей в виду: на границе все это могут конфисковать. Но она… не сомневаюсь, твоя панна все провезет. Знаменитую балерину даже они обыскивать не посмеют. А свой вклад в скит я уже внесла.

Отношения Олимпиады со скитом никогда не прерывались. Она регулярно посылала матушке Евстолии письма, в которых, как могла, подробно описывала жизнь Платона Демьяновича, не упрекая его ни в чем и не жалуясь на него. Некоторые из этих писем чудом сохранились. Сохранилось и письмо матушки Евстолии, благословляющее Олимпиаду на расставание с мужем и сыном, а также на уход в скит. Примером для Олимпиады была сама Евстолия, без липших слов обрекшая себя никогда больше не видеть ни внука… ни сына. По крайней мере, Олимпиада могла быть уверена, что в скиту больше никто не назовет ее Гордеевной.

Олимпиада засобиралась в скит на другое же утро, но днем позже слегла в страшном жару, задыхаясь от непрерывного кашля. Доктора Госсе давно уже не было в живых. Старенький доктор, которого позвал Чудотворцев, нашел у больной крупозное воспаление легких. У нее уже началось кровохарканье, а она по-прежнему лежала в нетопленой комнате, где температура упала ниже нуля, а на улице стоял трескучий мороз. Когда Чудотворцев спросил, что же делать, старичок только руками развел, совсем как его предшественник доктор Госсе:

– Платон Демьянович, все под Богом ходим…

Не успел доктор уйти, как в квартиру снова кто-то позвонился, как тогда говорили. Платон Демьянович подумал, что это Полюс пришел, но, когда он открыл дверь, ему предстал… лесной старец в своей белой овчине. Платон Демьянович не видел его много лет и подумал, что лесной целитель пришел исцелить больную. Но вошедший молча благословил Платона Демьяновича и затворился в комнате с больной. Через некоторое время он вышел оттуда, еще раз молча благословил Платона Демьяновича, запахнул свою милоть и скрылся за дверью. Только тогда Платон Демьянович понял, что приходил не лесной старец, изготовитель эликсиров, а старец Иван Громов. Олимпиада отошла вскоре после его ухода. Полюс ворвался в комнату буквально в последнюю минуту. Он пришел с очередного урока. Олимпиада запрещала говорить сыну, насколько серьезно она больна. С растерянным видом он стоял у материнской постели. Олимпиада тихо улыбнулась ему, перекрестила сына, взяла его за руку да так и умерла, не выпуская его руки из своей. Олимпиаду похоронили на кладбище в Быкове, рядом с Киндей Обручем. В гробу отвезли ее туда на санях. Могилу едва успели выдолбить в мерзлой земле, и среди копавших могилу был кто-то очень похожий на лесного старца. Едва ли не он же прочитал молитву над могилой. Яков Семенович скрепя сердце отпустил Полюса на похороны матери. От мороза мог пострадать его голос. Но с Полюсом поехала даже Марианна, хотя тогда еще она не была православной. После похорон негде было даже обогреться, и в свою клетушку их пригласила та самая, уже вся седая фельдшерица Софья, в свое время более чем близкая знакомая Платона Демьяновича, принимавшая у Олимпиады Полюса и теперь поселенная новой властью в общежитии, то есть в бывшем доме Кинди Обручева. Вся усадьба была национализирована сразу же после октябрьского переворота.

А Платон Демьянович все еще вспоминал и обдумывал последние или предпоследние слова Олимпиады. И в предсмертном бреду она была скупа на слова, но воспоминаний и обдумываний последних Липочкиных слов Платону Демьяновичу хватило на всю его долгую (кто-то сказал: нескончаемую) жизнь. Когда он пытался успокоить Олимпиаду насчет Павлуши, дескать, пенсия от Орлякина вот-вот возобновится, Олимпиада только усмехнулась. (И то сказать, Арлекину к тому времени было больше семидесяти лет, и за границей он далеко не процветал, что Чудотворцеву следовало бы знать.) Но умирающая не удержалась и спросила своего благоверного:

– Неужели ты до сих пор не понял?

– Что не понял? – откликнулся Платон Демьянович, колеблясь, не в бреду ли она говорит.

– Да эту пенсию… я платила с тех пор, как ты замок свой купил.

И за несколько минут до того, как в комнату ворвался Полюс, она чуть слышно прошептала:

– Я была тебе верной женой… как умела. Но Бог знает, была ли я тебе женой… У тебя же другая есть… Уж она-то тебя не оставит…

Можно было подумать, что она говорит об Аделаиде, но тут вбежал Полюс, и у Чудотворцева осталось предположение, что Олимпиада чего-то не договорила и вообще не Аделаиду имела в виду. Так или иначе, после смерти Олимпиады Чудотворцев окончательно прекращает работу над «Действом о Граали» и решительно приступает к исследованию о православной эпиклезе, почувствовав себя свободным от обязательств перед Орлякиным. По некоторым словам Платона Демьяновича можно заключить, что работу над «Действом» запретил ему старец Иоанн, но это все-таки мой домысел. По сохранившимся от «Действа» фрагментам можно судить, как необычно оно было задумано. По Чудотворцеву Парсифаль сначала попадает не в замок страждущего короля Анфортаса; то, что он видит, – лишь наваждение Клингсора, в точности воспроизводящее, впрочем, твердыню Мунсальвеш (Монсальват) с Граалем и всеми его ритуалами, так что Парсифаль одновременно виновен и невиновен: виновен, потому что не спросил, чем вызваны страданья короля; не виновен, так как, хранимый Провиденьем, не поддался искушению, пусть невольно, чтобы извлечь из искушения урок и задать свой вопрос, когда вопрос действительно целителен, а не тогда, когда его целительную силу может присвоить себе Клингсор, присваивающий своему замку имя La Merveille. По фрагментам видно, как тщательно разрабатывалась Чудотворцевым линия Кундри и как артистично старался он уйти от влияния Рихарда Вагнера. Сохранился танец Кундри, отчасти напоминающий «Весну Священную» Стравинского, но на другой мелодической основе, скорее всего, на кельтской, не без шотландских волынок, настоящий зародыш балета, наверняка дававший пищу мечтаниям Аделаиды.

Не прошло и сорока дней после смерти Олимпиады, как Аделаида объявилась в Москве. «Почуяла мертвечину», – обмолвилась бабушка Кэт. Аделаида вела какие-то переговоры насчет своих возможных гастролей в Москве, но истинной целью ее приезда было, конечно, свидание с Чудотворцевым; и тот, разумеется, не мог уклониться от этого свидания. Аделаида предложила ему буквально то, на чем настаивала перед смертью Олимпиада, как будто Аделаида сговорилась с покойницей. Напрашивалось подозрение, не поторопила ли Олимпиада свою смерть, чтобы развязать Платона Демьяновича для скорейшего отъезда в свободный мир, как сказали бы позже. Именно это и предложила Платону Демьяновичу Аделаида, включая отъезд Полюса (о его вокальных данных она успела навести справки, да и сама она верила в легенду о голосе Демона). Для самого Платона Демьяновича она добилась приглашения читать лекции в Сорбонне о платонизме ранних схоластиков. «Бытие имени» было к тому времени уже переведено на французский язык. Сама Аделаида должна была показать в Париже свои, то есть чудотворцевские балеты. Чудотворцеву трудно было отказаться от подобных перспектив, но, как впоследствии выяснилось, это не значило, что он согласился.

И Олимпиада, и Аделаида недооценили прочность «железного занавеса», о котором В.В. Розанов тогда уже написал, но и он вряд ли представлял себе бюрократическую будничность и непроницаемость этого апокалиптического образа. Казалось бы, новая власть не должна препятствовать отъезду тех, кто, мягко говоря, не совсем ей сочувствует, и следовало бы поощрять их добровольную, лояльную эмиграцию, так как ожесточенных, скрытых противников внутри страны хватало и без них, но, оказывается, для того чтобы выехать за границу, нужно долго и упорно «убежденно» доказывать свою лояльность к советской власти и брать на себя торжественное обязательство не бороться против нее ни при каких обстоятельствах, что, кстати, и в принципе невозможно, если отъезжающий так лоялен, как он вынужден утверждать. Всему этому Аделаида подверглась на всю катушку. Для нее было полной неожиданностью встретить среди начальников, решающих вопрос о выезде, таких утонченных ценителей ее искусства. Они столь проникновенно говорили о значении классического балета для Советского государства и о ее, Аделаиды, хореографическом гении, что она сама, кажется, заколебалась, уезжать ли, и убеждая Платона Демьяновича, убеждала сама себя. Аделаида слово в слово повторяла аргумент Олимпиады: «Чудотворцевым здесь житья не будет». Напомнила она ему и о недавнем расстреле Аристарха Ивановича Фавстова. Аделаида была совершенно убеждена, что без Платона Демьяновича ее искусство не имеет будущего, а, следовательно, ее дальнейшая жизнь без него не имеет смысла; она пускала в ход всю свою упоительную нежность, чтобы убедить Платона Демьяновича, и тот высказывал что-то вроде согласия. Она даже пробовала хлопотать за него перед начальниками, занятыми ее делом, но они, улыбаясь двусмысленно, лишь спрашивали Аделаиду, кто уполномочил ее говорить от имени известного философа и, в конце концов, чужого ей человека. Если бы она была хотя бы его супругой… – тонко улыбались ее собеседники, совсем непохожие на неотесанных пролетариев, хотя, быть может, и преображавшиеся в них, как только за панной Вышинской закрывалась дверь. Но даже тогда Аделаида не допускала мысли о том, чтобы выйти замуж за Платона Демьяновича. Во-первых, слишком мало времени прошло после смерти Олимпиады, а во-вторых, она была непоколебимо убеждена, что замужество для нее запретно, что она обречена на безбрачие своим искусством, что она монахиня в миру, как она говорила моей юной тетушке-бабушке. Так что Аделаиде не оставалось ничего другого, кроме как настаивать на том, чтобы Платон Демьянович сам наконец обратился к властям по поводу своего выезда. «Вы рискуете, Платон Демьянович, своей и моей жизнью», – говорила она. (Аделаида с ним оставалась на «вы», кроме, может быть, самых интимных мгновений их близости, как и другие женщины, не исключая его законной, венчанной жены: Олимпиада окончательно перешла со своим супругом на «ты» лишь при последнем объяснении, то есть, накануне смерти.) И Платон Демьянович не возражал, возможно, даже ходил куда-нибудь, но в точности неизвестно, ходил или нет. Мне, во всяком случае, не удалось обнаружить никаких подтверждений того, что Платон Демьянович ставил тогда перед властями вопрос о своей поездке за границу; разве что он зондировал почву через третьих лиц, но и то сомнительно. А главное, тут возникло обстоятельство, позволявшее Чудотворцеву отложить или, скажем, прервать переговоры с властями по поводу своего выезда, если такие переговоры велись. На некоторое время Чудотворцев должен был уехать из Москвы, правда, недалеко, но причина не приезжать в Москву была уважительная. Короче говоря, Чудотворцеву принимая во внимание понесенную им тяжелую утрату предложили восстановить силы в здравнице для ученых, только что организованной под Москвой, и он с благодарностью согласился.

Здравница находилась в Кратове, откуда до Быкова рукой подать, и Мочаловка, и Москва в пределах досягаемости. Впоследствии эту здравницу переквалифицировали в санаторий для старых большевиков. Но нельзя же пользоваться благами здравницы, столь драгоценными в столь тяжелое время, и каждый день добираться до Москвы, чтобы ходить по разным учреждениям, как того требовали хлопоты об отъезде ни много ни мало за границу. К тому же в здравнице был установлен режим, нестрогий, щадящий, но все-таки обязательный. Отсутствуя даже по уважительной причине, пациент рисковал трехразовым питанием, составлявшим важнейшее преимущество здравницы. (Слово это уже приобрело неизгладимо советский колорит, сочетающий доброжелательность с принудительностью, оздоровительное с исправительным.) Десять лет спустя Чудотворцев понял, что режим здравницы был предвестием тюремно-барачного будущего. Но тогда он даже режим принимал как должное. После тяжелой зимы, которой, казалось, конца не будет, Чудотворцева застигла врасплох ранняя, можно сказать, неожиданная и потому особенно бурная, подмосковная весна. Сначала Чудотворцева поразило журчание ручьев, переходящее в рокот и в грохот. Можно было подумать, что большая река разлилась, хотя неизвестно какая; Москва-река текла далеко в стороне, а вокруг было настоящее половодье. Рядом с могучими, гулкими потоками сквозь островки смерзшегося, потемневшего снега пробивались ручейки, кроткие, вкрадчивые, мутные в тени, а на солнце совершенно голубые, сливающиеся с голубизной паводка, чтобы вместе с ним вобрать в себя небесную голубизну, где на закате таял и все никак не мог растаять расплывчатый, но четкий молодой месяц:

 
Не успеешь выбежать из дому
Ни назад не глянешь, ни вперед;
Солнцем подожжет весна солому
Целиком глаза в себя вберет.
 

И над этими глазами весны, курлыкая, крякая и гогоча, кружили перелетные птицы:

 
И увидишь ты свои угодья,
В новолунье различишь свой герб
Лебединым оком половодья,
Синевой с хрусталиками верб.
 

И тут же возле студено вскипавшей воды пробивались цветы, млечные подснежники, голубые пролески, солнечно-желтая мать-и-мачеха. И на мрачном по-весеннему фоне хвойного леса выделялась черная рамень лиственного, пока еще коричневатая на солнце, – грифельная доска, сквозь которую начинают пробиваться зеленые письмена.

Каждый день Платон Демьянович надолго погружался в это звучное, изобразительное изобилие, отвлекаясь от рукописи, привезенной с собой. Вероятно, он готовил к печати «Жертвоприношение в истории», но, может быть, там, в здравнице, появились и первые наброски книги «Материя мифа», где так ощутимы веяния природы, чувственно-упоительный диалог со стихиями. Но в кратовской здравнице Чудотворцев частенько отвлекался от рукописей, привезенных из Москвы, и начал писать кое-что другое. Дело в том, что свою комнату он делил не с кем иным, как с Гавриилом Правдиным, и обоим было о чем поговорить. На них обоих действовала головокружительная весна, располагавшая к бессонницам, хотя соловьиное пение они услышали лишь в конце своего здравничного срока. У обоих были поводы не спать по ночам, что располагало философов к длинным разговорам, но ночные разговоры пришлось прекратить не только по требованиям режима: и Чудотворцев, и Правдин вскоре заподозрили, что режим проявляется не только в запрещении разговоров, но и в подслушивании из-за стены или даже из-за двери в коридоре. Первым насторожился Чудотворцев, чей слух обострялся по мере того, как зрение слабело. Он дал себе труд зажечь лампу (они разговаривали в темноте) и на листке бумаги написал: «Не подслушивают ли нас?» Гавриил Львович усмехнулся и черкнул свой вопросительный ответ на том же листке: «Неужели у нас появились анонимные эккерманы?» Этот намек на «Разговоры с Гёте» заставил Платона Демьяновича тоже улыбнуться. Оба философа сперва отнеслись к подслушиванию с юмором. Они не говорили ничего такого, за что советская власть могла бы их преследовать, а времена, когда расстреливают за случайное слово, прошли, хотелось бы верить, и еще не вернулись. Но к осторожности призвал Платона Демьяновича как раз Гавриил Львович, громко напомнивший, что по ночам нужно спать, и вполголоса тут же предложивший Платону Демьяновичу записать свои интереснейшие аргументы, что Платон Демьянович и сделал, не гася лампы. Гавриил Львович утром прочитал их и утром же сел писать ответ. Так началась переписка двух микрокосмов, разместившихся в одной комнате. Любопытно, что ни тот ни другой не заметили каких-либо попыток читать эти письма, хотя они открыто лежали на ночных столиках (письменный стол был в комнате один, и они писали за ним, сидя друг рядом с другом), а в комнату, когда философы отправлялись на прогулку, каждый день заходили под предлогом уборки. Судя по всему, то, ради чего велось подслушивание, можно было только услышать,а не прочитать.

Гавриил Львович держался тогда с наигранным оптимизмом, сквозь который прорывалась, однако, тревога, смятение, даже отчаяние. Февральская революция решила главную проблему его личной жизни, узаконила его брак с Ольгой Евграфовной, и его дочери Анна и Елизавета перестали быть незаконнорожденными. Но законность этих его почти взрослых дочерей оказалась призрачной, так как советская власть вообще отвергла различие между детьми законными и незаконными, поскольку не стало ничего законного… после разгона Учредительного собрания, – добавлял Правдин вполголоса. Гавриил Львович писал Платону Демьяновичу что история знает революции двух типов: революцию Закона и революцию беззакония, но поскольку само слово «революция» означает «возврат», революция возвращается к Закону возвращает миру Закон, и такой революцией в России была Февральская революция. В этом смысле Правдин понимал стихи Осипа Мандельштама:

 
Ну что ж, попробуем: огромный, неуклюжий,
Скрипучий поворот руля.
 

Самодержавие было беззаконно, ибо оно устанавливало власть, основанную не на Законе, а на воле, пусть это даже воля Божья, но, насколько человеку известно, с волей Божьей совпадает Закон, и иначе, как через Закон, воля Божья не проявляется.

Чудотворцев отвечал на это, что законных революций не бывает: революция всегда направлена против закона, движимая и обуреваемая стихией. Революция напоминает человеку что воля Божья непостижима, а Закон, даже если он от Бога, – лишь адаптация Непостижимого к человеческому пониманию. Таковы даже законы природы, которые говорят больше о человеческом сознании и об его ограниченности, чем о безграничности бытия, что подтверждается и современной физикой, усматривающей в законах лишь статистически распространенное: до сих пор, как правило, бывало так, но это вовсе не значит, что иначе быть не может. Иными словами, закон есть слишком человеческое, а человек рано или поздно восстает против слишком человеческого, и он прав; «ибо сила греха – закон» (1 Кор., 15:56). Революция есть чаяние чуда, без чего человек впадает в бесчеловечное, а бесчеловечного в нем хоть отбавляй.

Правдин отвечал на это, что если даже сила греха – Закон, значит, нет другой силы в мире, и вне мира, а грех (в частности, революция беззакония) есть лишь злоупотребление тем же Законом, ибо, не будь Закона, не было бы и злоупотреблений. Но если Закон един для всех времен и народов, какой смысл имеет существование различных государств? Разве все войны и, в конце концов, мировая война происходят не от этого различия? Худший источник зла – государственные границы: «Они пахнут трупами». (Тут Гавриил Правдин процитировал Велимира Хлебникова.) Соединенные Штаты Европы могли бы стать вторым шагом к Соединенным Штатам Земного Шара (первым шагом были Соединенные Штаты Америки). Точно так же дело ближайшего будущего – соединение Евразии и Еврафрики (термин «Еврафрика» предложил, насколько мне известно, именно Гавриил Правдин возводя его к Римской империи, видя в ней торжество Закона вместе с Иосифом Флавием, писавшим: «И если тебя кто-нибудь спросит, где твое счастье, где твой Бог, ответь: в большом городе Риме». В этом смысле Гавриил Правдин понимал и принимал Третий Рим, если в нем установится Закон, распространяющийся на весь мир, чем, по учению Гавриила Правдина, не может не завершиться мировая война, впадающая в мировую революцию и в конечном счете совпадающая с ней). «Мой исторический оптимизм непоколебим», – писал Правдин, хотя в самой категоричности такого заявления таилось, как было сказано, нечто иное. Гавриил Правдин настаивал на том, что он признает мировую революцию Закона, и это приводило в особую ярость Михаила Верина, усматривавшего в революции Гавриила Правдина настоящую контрреволюцию и, хуже того, пародию на то, что считал революцией он сам. Особенно бесило его скрытое родство и даже конечное тождество обоих концепций, которого он не мог не чувствовать: и то и другое было перманентной революцией, которую Михаил Верин отстаивал с пеной у рта, а Гавриил Правдин объявлял революцию Михаила Верина революцией беззакония. Но Правдин и на этом не остановился: по мнению Михаила Верина, его брат дискредитировал и другую марксистскую идею, если не говоря прямо об отмирании государства, то подразумевая его. Гавриил Правдин подтверждал в письме к Чудотворцеву, что разделение властей отпадает во всемирном царстве Закона: какая может быть законодательная власть, когда Закон дан раз навсегда, а тогда исполнительной властью пользуется каждый законопослушный гражданин, ибо что ему еще и делать, если не исполнять Закон. Из трех властей, установленных Монтескье, остается лишь власть судебная, основанная на толковании Закона. Гавриил Правдин объявлял нормой и целью истории не Книгу Царств, а Книгу Судей, напоминая, что Бог осудил израильтян, когда они потребовали себе царя вместо судьи, хотя у них уже был Закон, и требовать себе нечто кроме и сверх Закона означает революцию беззакония. Торжество Закона в мире, по Гавриилу Правдину, означает, естественно, конец истории, о котором Правдин, как и Чудотворцев, заговорил задолго до Фукуямы, но, в отличие от Чудотворцева, в духе своих Соединенных Штатов объявлял конец истории не только позитивным, но и сакральным.

«Апокалипсис со знаком плюс», – ответил ему на это Чудотворцев. Платон Демьянович счел бестактным указывать на более чем идейное родство братьев Верин-Правдин. Он только позволил себе спросить, что будет происходить после конца истории, в царстве чистого Закона. Царство, где Закон царит безусловно и непреклонно, уже существует, и это царство – ад, как он представлен, скажем, у Данте. Так не будут ли Соединенные Штаты Земного Шара распространением ада на Новый и на Старый Свет, поскольку Закон не предусматривает милосердия и, следовательно, не допускает его?

Это письмо, по-видимому, смутило Гавриила Львовича, и его ответ написан в другом тоне, как будто он высказывает то, что предпочел бы не высказывать и в то же время не может не высказать. Гавриил Львович напоминает свою главную идею: закон Моисея совпадает с категорическим императивом Канта, и в этом совпадении – Божественный Закон, единственная реальность. Загадка действительно в том, насколько человек может вместить эту реальность, даже если ему вверен Закон. И здесь Гавриил Львович ссылается на Фрейда, чей психоанализ должен стать подлинной жизнью под властью Закона. В предисловии к своей книге «Тотем и табу» Фрейд пишет, что табу, это древнейшее чаянье и проявление Закона, не что иное, как бессознательный категорический императив, действующий принудительно. Но категорический императив, по Канту, сама сознательность. В этом соотношении сознательного и бессознательного в категорическом императиве и кроется загадка бытия, это и есть единство противоположностей или осознанная необходимость, хотя и в самом осознании сохраняется соотношение осознанного и неосознанного. Фрейд лишь подошел к этой проблеме, ее истинную суть постигает лишь каббала, утверждающая, что в основе мира лежит пол; каждая душа раздвоена и обречена искать свою половину. Это искание души и составляет либидо. Здесь Фрейда дополняет Вейнингер. Если бы он не покончил самоубийством, вместо фрейдизма было бы, по всей вероятности, вейнингерианство. Вейнингер порицает или отрицает женственность как несовершенную половину, которая перестает быть половиной, воссоединяясь в целом, как сочетаются буквы Торы, тоже имеющие пол и образующие бытие. Но все двадцать две буквы образуют человека, а человек образует космос. В этом пункте Фрейд сближается с Эйнштейном, чья формула относительности совпадает в конечном счете с психоанализом в сочетании букв и чисел (сефирот). С восстановлением Закона возвращается Адам Кадмон, Человек Небесный, в котором оба пола, буквы и числа заключают между собой мистический брак, не оставляющий места аду и не нуждающийся в милосердии, так как это брак с Богом. (Письмо явно выдает симпатию или даже принадлежность Гавриила Правдина к элементариям.)

Платон Демьянович ответил на это письмо без обычного иронического скептицизма. Он отдавал должное грандиозному единению разрозненного человечества в Адаме Кадмоне и спрашивал только, при чем тут психоанализ, основывающийся все же на высказываниях пациента, настолько ложных, что никакой психоаналитик не доберется сквозь них до подсознания или до бессознательного, ибо оно совпадает с Несказанным и проявляется скорее в музыке или в пляске, а не в говорильне, где царит психоаналитик. Но на сеансах психоанализа, безусловно, не музицируют и уж никак не пляшут, что практикует скорее антропософия Штейнера. На сеансах психоанализа говорят, говорят, говорят, и не подсознание становится осознанным, а, напротив, сознание оказывается бессознательным, что выдается за сознательность. Такую бессознательную сознательность и прививают массам идеологи (камешек в огород Михаила Верина, также связывавшего с психоанализом коммунистическое будущее, где «не будет ни неврозов, ни религии, ни философии, ни искусства», «так что нам с Вами там делать нечего», – добавлял Платон Демьянович. Конечно, психоаналитик может приобретать власть над внутренним миром своего пациента, но тайна внутреннего мира при этом не разгадывается, а подавляется или даже отсекается, так что вместо Закона властвует законник, психоаналитик или идеолог, все равно. Правдинская революция Закона может обернуться худшим беззаконием, что диалектически. не исключает адской законности, выдаваемой за историческую необходимость. Чудотворцев испытывал органическое недоверие к власти, которая не от Бога. Может быть, худшее в октябрьском перевороте как раз то, что в нем начинает распознаваться революция Закона, а Закону большевики, в отличие от коммунистов, бессознательнопредпочитают искание Царства, в просторечии называемое анархией, но в анархии и в монархии сказывается София Премудрость Божия, единственная истинная властительница мира, именем Которой Великий Новгород скреплял свои постановления и законы (вот где истинная законность). Так анархомонархизм, сколько бы над ним ни иронизировали, переходит в софиократию, чаемую русским бунтом, якобы бессмысленным и беспощадным; София правит миром через любовь и лепоту, а что это такое, вы увидите, если посмотрите в окно: несмотря ни на какие революции, в своей синеве царствует Весна-Красна, и настоящие красные за нее и с ней.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю