Текст книги "Воскресение в Третьем Риме"
Автор книги: Владимир Микушевич
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 41 страниц)
Она успокоилась при мысли, что даже за Киндины деньги никто не окрутит десятилетнюю с шестнадцатилетним. Неизвестно, за кого она при этом больше тревожилась: за своего сына или за сиротку Липочку. Но должны были пройти годы, и Наталья утешалась мыслью о том, что еще ничего не решено. Киндя был другого мнения. Он все решил, решенья своего менять не намеревался, и с его волей Наталья постепенно свыклась.
С каждым годом все менее охотно отпускал Киндя Платона в город на зиму. На историю с Кульком Киндя то ли закрывал глаза, и без того почти ничего не видевшие, то ли мирился с прытью будущего зятя. Тем не менее скрепя сердце Киндя не препятствовал поступлению Платона в Московский университет, понимая, что это необходимо для его социального статуса.
Платон избрал своей специальностью классическую филологию, еще в гимназии достигнув известного совершенства в изучении древних языков. В университете Платон блеснул мистификацией, убедив ученый мир, что Гераклиту принадлежит максима: «В логосе хаос, в хаосе логос». Греческий язык максимы был так искусно стилизован, что никто не мог разоблачить Платона, пока он сам не признался в мистификации. Любопытно, что признание в мистификации навлекло на Платона больше нападок, чем сама мистификация, так как многие филологи уверовали в принадлежность Гераклиту чудотворцевской максимы и, напротив, сочли претенциозной мистификацией и чуть ли не плагиатом само разоблачение мистификации, как это не раз будет случаться с Чудотворцевым впоследствии.
В память о первой серьезной философской работе Чудотворцева названа эта глава его биографии. Работа называлась, как вы представляете себе, «Платон и София», примыкая вплотную к «Странной истории Софии», что, правда, могла заметить лишь Наталья Васильевна. В этой работе молодой философ прослеживает историю слова «София» в ранней греческой традиции, пока еще не сопоставляя этого слова с древнееврейским «Хохма». Это сопоставление придет позже, когда Платон прослушает курс древнееврейского языка в Духовной академии и возьмет несколько уроков у Гавриила Правдина, он же Варлих, учившегося читать «Тору» и «Зогар» у знатоков.
В своей первой философской работе Чудотворцев анализирует легендарное высказывание Пифагора, обвинившего почитателей Софии в дерзновении, так как смертным (да и богам) подобает лишь. любить мудрость, а не выдавать себя за ее носителей. Так Пифагор вывел философское умозрение из эроса, вводя в него эрос, но при этом София утратила личность или возможность ее обретения. Философская любовь распространилась на однородное, игнорируя другой пол или не желая его знать. Жертвой такой философской любви пал Платон, для которого Диотима, провозвестница любви, осталась чужестранкой. Отсюда философская трагедия Платона, разрушившая трагедию поэтическую. Платон буквально сжег свою поэтическую трагедию, уничтожив при этом трагедию вообще, не узнав Софию в музе.
Наталья читала эту работу своего сына, улавливая в ней все тот же личный тон и еще недавнее колебание между Лоллием и Софией. Но кто же София на этот раз? Софья Богоявленская, осужденная за терроризм? Земская фельдшерица из Луканина? Или… или Акулина?
Первая работа Платона снискала настоящее признание, и Платон Чудотворцев был оставлен при университете. Между тем Липочке шел восемнадцатый год, и ее общение с Платоном давно уже приобрело другую окраску. Прогулки в темных аллеях по берегам прудов близ пустующего барского дворца, где подорвался Раймунд, становились все более длительными, чему Киндя откровенно потворствовал. Платон больше не оставался равнодушным к Липочкиным прелестям, но Наталья хорошо знала: ее приемная дочь – для Платона не София, а скорее та же Акулина, только помоложе, посвежее, поневиннее, так что заходить с ней слишком далеко еще рано. Но никто лучше Натальи не знал, что у Липочки своя тайна и эта тайна для нее тем страшнее, что она не тайна ни для кого. Чуть ли не с младенчества дома и на селе Липочку начали величать Гордеевной, и заметно было, что это не столько почтительность к дочери могущественного хозяина, сколько издевка, которой сам хозяин не мог запретить. Липочка называла Киндю тятенькой, и Киндя принимал это как должное, а девочке, стоило ей отойти подальше от Кинди, нашептывали, что у нее был другой тятенька, молоденький и этого тятеньку молоденького тятенька старенький… тут шептавшие осекались, и это было еще страшнее. Девочка заподозрила, что она не тятенькина дочь, а ей отвечали, что как раз тятенькина, но она Гордеевна, а не Акиндиновна, потому что случился грех. Наталья при всех своих усилиях не могла уберечь Липочку от этих нашептываний, и всякий раз, когда девочку называли Гордеевна, она вся сжималась, чувствуя на себе грех. Словоохотливая доброжелательница рассказала наконец девочке правду в виде сказочки: дескать, взял себе купец молоду жену, а сноха возьми да приглянись свекру старому, и подослал отец к сыну разбойников, и они зарезали его, а свекор стал жить с молодой вдовой как с полюбовницей, и родила она ему дочку, а сама от греха преставилась. Липочка, не дослушав сказку, вся в слезах прибежала к Наталье, и та как могла утешила ее, уверив, что Бог милостив. С того дня Олимпиада поклялась искупать родительский грех, считая во всем виноватой себя одну, и от этой клятвы она не отступалась всю жизнь. И за Платона замуж пошла, чтобы кротко и смиренно служить ему как заповедала ей Наталья.
Сразу же после того, как молодые повенчались, Наталья оставила Киндину усадьбу и отправилась в заволжский скит матушки Агриппины, откуда бежала четверть века назад. Первое время Платон ждал ее возвращения; Липочка ничего не говорила ему но она-то знала, что Наталья не вернется, вверив своего сына ее заботам. Года не прошло, как Агриппина передала свой скит Наталье, принявшей в иночестве имя Евстолия. Киндя же переписал все свое состояние на зятя, что потребовало времени: купеческий капитал Акиндина Мокеевича Обручева достигал шести миллионов. Киндя не сомневался, что умник Платон махнет рукой на университетскую карьеру и продолжит дело тестя, став полным хозяином. Несовершеннолетней Олимпиаде осталось лишь то, что не могло не остаться ей по закону. Когда все формальности были завершены, в доме появился истовый странник, опоясанный пеньковым вервием. Такие гости и прежде посещали Киндю, и трудно было определить, по делам они приехали или ради спасения души. Но этот гость, оказывается, приехал за Киндей из строгого скита, облюбованного Киндей себе под старость лет покаяния ради. Инок должен был сопровождать слепого Киндю в заенисейскую глушь. Киндя тоже не сказал зятю и дочери, что уезжает навсегда, но вернулся бы вряд ли: не стал бы жить у зятя на хлебах, даже если этот зять Платон Чудотворцев. Впрочем, до скита Киндя не доехал. Недель через шесть Платон получил официальную бумагу, уведомлявшую, что купец первой гильдии Акиндин Мокеев Обручев скоропостижно умер на заимке в тайге и смерть его засвидетельствована ссыльным врачом Абросимовым. Так Платон Демьянович в двадцать четыре года остался с капиталом в несколько миллионов и с юной женой, которая сразу же вся сникала перед ним, стоило ему сказать ей в шутку: «Гордеевна!»
Но Олимпиада не обижалась на мужа даже тогда, когда в шутку или не в шутку он ее так называл. Липочка была благодарна Платону за то, что он разделил с ней бремя «Гордеевны», а в конце концов даже избавил ее от этого бремени. В первые годы он никогда не говорил ей «Гордеевна», чтобы уколоть, а когда в будущем такое случалось, ее мучило уже не само прозвание, а намерение, с которым ее так называет Платон, хорошо знающий, что это для нее значит.
Впрочем, вскоре прозвание Гордеевна приобрело совсем другой неожиданный смысл. Киндя знал, что делал, переводя на Платона свои капиталы. Очень трудно, практически невозможно было получить их наличными, не терпя значительных убытков, вплоть до угрозы полного разорения. Дело было рассчитано на то, чтобы его продолжать, на что и рассчитывал Киндя. В эту ловушку и попался Платон. Сразу же после свадьбы он намеревался уехать пусть с молодой женой, но все-таки в Европу, посетив для начала святилища Древней Эллады, а оттуда и до Египта рукой подать. И такое паломничество по стопам Владимира Соловьева было задумано Платоном, хотя главной целью молодого философа оставались университеты Германии. Но не тут-то было. На другой же день на него обрушились счета, которые нужно было оплачивать, договоры, которые нужно было подписывать, решения, которые нужно принимать. Киндино дело процветало, но оно требовало дела, а Платон был всецело сосредоточен на другом деле. Он работал в то время над своим первым фундаментальным трудом, который упрочил его нарождающуюся известность. Книга называлась «Разномыслия в диалогах Платона». После выхода в свет этой книги за Чудотворцевым и закрепилось прозвание Новый Платон. Платон Демьянович умел пользоваться этим прозванием, хотя нельзя сказать, что оно его совсем не тяготило. Недоброжелатели Чудотворцева язвительно спрашивали, что было бы, если бы его звали не Платоном, а как-нибудь иначе, состоялся ли бы тогда философ Чудотворцев (если он состоялся, о чем можно и поспорить), и не продолжил ли бы Чудотворцев скотский, то бишь скотный промысел своего тестя. Имя Платон и все, что с ним связано, несомненно, тяготело над личностью Чудотворцева или даже определяло ее. При этом Платона Демьяновича втайне мучил разлад между именем языческого философа и вроде бы сугубо православной фамилией Чудотворцев. Иногда он бунтовал против своего имени, допускал язвительные выпады против своего языческого тезки, пытался даже развенчивать его, все равно оставаясь пусть новым, но все-таки Платоном, что прельщало его неким таинственным синтезом и одновременно склоняло к суровейшему покаянию.
Делать нечего, свой медовый месяц Платон Демьянович вынужден был посвятить наследию Кинди, то есть своему. Свадебное путешествие, обещанное Олимпиаде, пришлось отложить, как впоследствии выяснилось, навсегда, да Олимпиада и не слишком настаивала. Платон Демьянович занимался делами с неохотой, но и не совсем безуспешно: выгодных сделок не упускал, хотя и с явной досадой отвлекался от «Разномыслий в диалогах Платона». Жили молодые все в том же Натальином доме, сторонясь Киндиных покоев, где все еще слышались шаркающие шаги стареющей Акулины. А главное, в жизнь молодых с неожиданной быстротой вошло то, что Платон склонен был откладывать на будущее, более отдаленное, чем свадебное путешествие, и о чем, честно говоря, предпочитал пока не думать: беременность Олимпиады. Липочка забеременела сразу же, и беременность, несмотря на молодость и отменное до сих пор здоровье «молодой», оказалась тяжелой. Естественно, Платон привозил к Олимпиаде лучших московских врачей того времени, не исключая своего старого знакомого, многоопытного доктора Госсе, но при всей правильности врачебных советов и предписаний поводы для тревоги не исчезали. Врачи остерегались преждевременных родов, а роды, напротив, запоздали, и случилось так, что принимала их та самая земская фельдшерица из Лыканина по имени Софья, недавняя зазноба Платона, виновница материнских тревог, одолевавших Наталью. Полагаю, что Платон был несколько смущен ситуацией; Липочка, возможно, ничего не знала об отношениях своего мужа с фельдшерицей, хотя могла и знать: подобные слухи очень устойчивы на селе, но сама фельдшерица работала добросовестно и сделала, что могла; ребенок (это был мальчик) родился здоровым, хотя Олимпиада едва выжила, и больше детей у нее не было.
Так у Чудотворцева родился сын, которого назвали Павлом, и жизнь Олимпиады приобрела с этого момента свой истинный смысл. Платон не то чтобы сделался ей безразличен, но он существовал для нее лишь как отец ее сына, за что она была ему благодарна, но не более того. Все ее помыслы, все ее чувства, даже ее темперамент, не успевший пробудиться прежде, сосредоточился на сыне, вот почему Платон Демьянович, сперва называвший своего первенца Поль, стал называть его Полюсом. Едва оправившись после родов, Олимпиада сама предложила Платону Демьяновичу ехать за границу без нее, поскольку его ученые занятия требуют такой поездки, а она в ближайшем будущем не сможет его сопровождать. Платон Демьянович был обрадован таким предложением, но и больно задет. Страдало не только его самолюбие, но и чувственность. Он успел привязаться к своей юной жене, находя в ней то, чем в свое время прельстила его Акулина. Помню, как он тонко, горько и все еще страстно улыбался, когда наедине со мной заводил речь об Олимпиаде, и, помнится, почти всегда при этом у него вырывалось: «Афродита Пандемос», то есть Афродита простонародно чувственная, что в его устах отнюдь не говорило о пренебрежении. Могу предположить, что впоследствии он ни в одной женщине не нашел того, что нашел в Олимпиаде, быть может, потому что одна Олимпиада устояла перед его интеллектуальными чарами (в отличие даже от Акулины, между прочим) или, во всяком случае, наслаждалась его обаянием лишь до того, как появился Полюс. Не то чтобы Олимпиада пренебрегала им, ей было просто не до него. И он уехал в Европу с горечью, в которой не решался признаться самому себе и которую, боюсь, потом постоянно вымещал на Полюсе, что всегда отравляло отношения отца и сына.
Стоило Платону отбыть в Европу и Олимпиада нашла себя. Если Платон унаследовал деньги Кинди, то Олимпиада унаследовала его дело, вернее, его дарования, можно было бы сказать, во всем их блеске, если бы они не требовали как раз темноты, из которой, впрочем, Олимпиада окончательно вывела унаследованное дело, отнюдь при этом не прогадав. Фамилия Обручева ушла в купеческие предания после смерти Кинди, фамилия Чудотворцева к делу не привилась, слишком уж она с ним не вязалась. Вскоре не только прасолы, шибаи и мясники, но именитое купечество заговорило о Гордеевне. В этом прозвании сохранялся намек на что-то жуткое, темное, постыдное, но слышалось в нем и уважение, даже восхищение и зависть. Олимпиада Гордеевна принимала теперь свое отчество, оно же прозванье, как должное, сносила его, мирилась с ним ради сына Павлуши. Полюсом она его никогда не называла. Женская интуиция Гордеевны оказалась прибыльнее дикой Киндиной хватки. Из мясных отходов Олимпиада надумала делать колбасу, которую долго вспоминали старые москвичи. Не сама ли Олимпиада назвала эту колбасу «Гордеевна»? Так или иначе, колбаса «Гордеевна» царила в московских трактирах и чайных. «Хорошая была колбаса, – вздохнул однажды Платон Демьянович в период очередного советского дефицита. – Поел бы теперь такой». «Колбаса была похожа на нее», – добавил он. «Она сама была похожа на свою колбасу», – сказал Платон Демьянович в другой раз, и в его голосе я уловил нотку все той же обделенной чувственности, уже знакомой мне.
Видно, Платон Демьянович посовестился отправиться сразу в Грецию и в Италию, куда он собирался как-никак в свадебное путешествие. Как бы уступив Олимпиаде, он поехал сначала в Гейдельберг, но сразу же его очаровал соседний Фрайбург, где он свил одинокое академическое гнездо (не такое уж одинокое, как со временем выяснилось; Платон Демьянович всегда искал аскетического одиночества, но в поисках Софии Премудрости оно всегда нарушалось). И в Гейдельберге, и во Фрайбурге Платон Демьянович погружался в драгоценные фолианты, постигая идеи, школы и системы, на которых основывалось его исследование. Но своим глубочайшим философским переживанием Платон Демьянович называл фиалки, расцветающие весной в Шварцвальде у источника Катарины близ Фрайбурга. Их влажная прозрачная синева напомнила ему то (ту?), что он был обречен искать с младенчества. В одном из писем Олимпиаде Платон Демьянович отмечает, что в Шварцвальде не пахнут никакие цветы, даже черемуха. Платон Демьянович советует своей бывшей ученице перечитать в оригинале сказку Гауфа «Das kalte Herz» («Холодное сердце»), чтобы представить себе великолепные корабельные ели Шварцвальда, без которых не может быть построено утлое суденышко его философии. По-видимому, Олимпиада перечитала сказку Гауфа или хорошо ее помнила и без того, так как однажды у нее сгоряча вырвалось, что герой этой сказки – сам Платон Демьянович (она всегда называла его по имени-отчеству и говорила ему «вы», а он ей «ты») и у кого же холодное сердце, если не у него. Этот выпад, не только объяснимый, но, наверное, вполне заслуженный со стороны Олимпиады (кстати, она приписала Платону Демьяновичу «холодное сердце» в связи с Полюсом), я тем не менее не нахожу справедливым. Сердце Платона Демьяновича обладало странным свойством леденеть и раскаляться до белого каления, но и то и другое было не от мира сего, и то и другое отталкивало жгучим холодом или нестерпимым жаром. Чудотворцев мог быть холоден или горяч, но никогда не тепел, как сказано в Апокалипсисе, и я надеюсь, что Господь сохранит его и не извергнет из уст Своих (Откр., 3:16).
А Шварцвальду Платон Демьянович посвятил стихотворение на немецком языке:
Ich kann den Himmel nicht entbehren
Auf diesen Bergen, wo, gebeugt,
Wacholder mit den blauen Beeren
Von dunklen Ewigkeiten zeugt.
Und in dem städtischen Gewimmel,
Wo weder Bremse hilft noch Brief,
Erkennen werde ich den Himmel,
Der hier gierig mich ergriff.
Стихотворение посвящалось не только горам. Можжевельник (Wacholder), свидетельствующий своими синими ягодами о темных вечностях (вечности во множественном числе сами по себе многозначительны, их, по крайней мере, две, но может быть, и больше), этот можжевельник приобретает интимный лирический смысл, когда выясняется, что Чудотворцев снимал комнату в домике вдовы по имени Софи Адриенна Вахольдер. Софи Адриенна едва ли была старше Платона, жила с матерью и малолетним сыном. От нужды ее спасали уроки фортепьянной игры, которые она давала в бюргерских домах, и возможность сдавать комнату с полным пансионом. Эту комнату и снял Платон Демьянович. Его привлек маленький садик, где было множество цветов, соседство горного елового леса, где по ночам кричали совы, и роскошный рояль, право пользоваться которым он специально оговорил, договариваясь об условиях. Фрайбургские старожилы долго вспоминали сонаты Бетховена и мелодии Шуберта, доносившиеся из раскрытых окон, и некоторые знатоки ухитрялись даже различать, когда играет синеглазая хозяйка, а когда молодой философ из России (впрочем, случалось им играть и в четыре руки).
Чудотворцев говорил, что он бежал в католический Фрайбург от гейдельбергского катехизиса. Это исповедание реформированной церкви было напечатано в Гейдельберге в 1563 году, через четверть века после того, как Жан Кальвин выпустил в свет свое «Наставление в христианской вере». Не знаю, шутил Чудотворцев или всерьез доказывал, что суровый дух кальвинизма так и не выветрился в Гейдельберге. Правда, степени доктора философии он удостоился в конце концов в Гейдельберге, а не во Фрайбурге. Платон Демьянович рассказывал, как в окрестностях Фрайбурга крестьяне-католики простодушно говорили ему: «Мы одной веры с вами, мы тоже верим в Матерь Божию», и в этом было больше смысла, чем полагали католические теологи, не говоря уже о кальвинистах. Но и кальвинизму Платон Демьянович уделил немало внимания в своих исследованиях. Во-первых, он ценил строгий и ясный до артистизма стиль Жана Кальвина, образовавший французскую прозу на столетия вперед. Без Кальвина, пожалуй, не было бы Паскаля, хотя его «Мысли» несовместимы с «Наставлениями» Кальвина; Кальвин пришел бы в ужас иг чего доброго, сжег бы Паскаля, как сжег Сервета, если бы узнал об игре Паскаля, где ставка делалась на то, есть ли Бог, или нет Бога: если поставить на то, что Бог есть, выигрываешь все, если Он есть, и не проигрываешь ничего, если Его нет, но если делаешь ставку на то, что Бога нет, ничего не выигрываешь, если Бога нет, и проигрываешь все, если Бог есть. Чудотворцев был весьма заинтересован этой игрой и анализировал ее с точки зрения математической логики, проницательно замечая, что в игре сказалось религиозное отчаяние Паскаля, ибо вера в такие игры не играет: для веры ничего нет, если Бога нет, значит, нет и самой игры. Подобное же религиозное отчаяние, предвосхищающее Паскаля, Платон Демьянович находил и у самого Кальвина, в особенности в его учении об абсолютном предопределении; всемогущество Бога не было бы всемогуществом, если бы оно само сводилось к предопределению, и мир не мог бы существовать, ибо сотворение мира не может быть предопределено. Тем более трогательной представлялась Чудотворцеву обмолвка Кальвина, допускавшего, что искусство живописи и ваяния – дар Божий. В книге Чудотворцева «Метаморфоза. Знамение. Образ», только что вышедшей в свет якобы посмертно («бессмертно», – пошутил гроссмейстер Ярлов, полагаю, с ведома Клавдии), приводится такая цитата из Кальвина: «Наименее погрязшие в скверне идолопоклонства сказали бы, что почитают не идола и не изображаемого им духа, а считают изображение знаком того, чему должно поклоняться» (Кальвин Жан. Наставление в христианской вере. – М.: Издательство Российского гуманитарного университета, 1997. Т. 1. С. 102). Со свойственным ему ироническим смирением (некоторые называют подобное смирение юродством) Чудотворцев причисляет себя к этим наименее погрязшим и спрашивает достойного писателя, возможно ли изображение невидимого (а дух, несомненно, невидим). Платон Демьянович всегда отказывался причислять иконопись к живописи, ибо живопись изображает (запечатлевает) либо видимое, включая невидимое, либо невидимое, включая видимое, тогда как икона, будучи знамением, не изображает, а являет Невидимое, что возможно лишь по воле самого Невидимого и при его участии, так что иконописец никогда не считался автором иконы, являющейся умным очам через его художество. Вместе с князем Евг. Трубецким Чудотворцев признавал икону умозрением в красках, но возражал против красок, напоминая, что икона сперва знаменуется очертанием, потом пишется духовными очами, а не чувственными красками.
Но во Фрайбурге Чудотворцев любовался шедевром готического зодчества, башней собора, сложенной из красноватого камня и возносящейся на головокружительную высоту. Чудотворцев поднимался по винтовой лестнице на самый верх этой башни и установил, что ее высота соотносится с высотами окрестных гор, отчего и происходит особая гармония этой башни, которую Якоб Буркхардт назвал самой прекрасной башней христианства; отсюда, быть может, и винно-красный цвет ее, напоминающий виноградную лозу на окрестных склонах или Святые Тайны, Sang Real, кровь истинную царскую, святой (святую) Грааль, ради которой и воздвигались готические соборы.
Чудотворцев не мог не думать об этом, когда писал «Разномыслия в диалогах Платона». Колокольный звон, периодически доносящийся с башни собора, аккомпанировал его перу, и Чудотворцев говорил, что отзвуков этого звона не избежал ни один из философов, писавших во Фрайбурге, будь то Гуссерль или Хайдеггер. Эпиграфом к своей книге Чудотворцев избрал слова апостола Павла: «Ибо надлежит быть и разномыслиям между вами, дабы открылись меж вами искусные» (1 Кор., 11:19). В своей книге Чудотворцев исходит из того, что искусные открываются лишь в разномыслиях, а единомыслие убивает искусных, и во главе искусных в разномыслии новый Платон ставит Платона. При этом единомыслие Чудотворцев усматривает не только в идеологии, общеобязательной для всех, но и в стремлении отдельного философа свести свою собственную философию буквально к единой мысли, к жесткой, непротиворечивой системе, которая способна навязывать единомыслие другим. Образцом подобного системного, тотального, сказали бы мы теперь, единомыслия Чудотворцев считает философию Гегеля при всех ее эзотерических, мистических истоках. Не случайно Гегель становится в России идеологом западников, стремящихся навязать России другой путь развития, тогда как идеологом славянофилов остается философ мифа, стихийно-поэтический Шеллинг. В этом смысле вечным антиподом Гегеля остается Платон. До Чудотворцева историки философии пытались вычленить из диалогов единую компактно-монолитную философскую систему Платона. Чудотворцев установил, что философией Платона является сам по себе диалог, совмещающий различнейшие позиции и точки зрения.
Для начала Чудотворцев исследовал присутствие досократиков в диалогах Платона. Его книга и должна была сперва называться «Платон и досократики». К своему глубокому сожалению молодой исследователь тщетно искал в диалогах хотя бы намек на единственный сохранившийся фрагмент Анаксимандра: «Из чего же вещи берут происхождение, туда и гибель их идет по необходимости, ибо они платят друг другу взыскания и пени за свое бесчинство после установленного срока» (Микушевич В. Власть и Право. – Таллинн: Aleksandra, 1998. С. 75). Этому переводу Чудотворцев предпочитал добротный старый русский перевод из энциклопедии «Брокгауз и Ефрон»: «…из чего произошли все вещи, в это они, погибая, и возвращаются, по требованию правды, ибо им приходится в определенном порядке времени претерпевать за неправду кару и возмездие». Но позднейший гиперкритицизм Джона Барнета поставил под сомнение точность в передаче единственного фрагмента, приписываемого Анаксимандру Согласно Барнету, от фрагмента остались только слова: «…по необходимости: так как они выплачивают друг другу пеню и (несут) покаяние за свою неправду». Барнет предположил, что начало диалога с происхождением и гибелью было позднейшим привнесением под возможным влиянием Платона и даже Аристотеля: своего рода обратное воздействие Платона во времени, так что поиски Чудотворцева неожиданным образом подтверждались. Чудотворцев предположил, что диалог Платона не называет Анаксимандра, чтобы вобрать в себя его трагическое мироощущение и опровергнуть его, так как, по Чудотворцеву, именно Анаксимандр создал философию трагической эпохи, о которой писал Фридрих Ницше. Вот почему Чудотворцев предпочитает в переводе слово «правда» слову «необходимость». Вещь, обреченная на пеню и покаяние, и есть трагический герой, страдающий по необходимости, она же древняя правда. Трагическая вина героя в том, что он выделился из хора, без чего не было бы трагедии, но куда он обречен вернуться, искупая бесчинство своей единичности, так как хором в трагедии представлено Анаксимандрово Первоначало, неопределенная бесконечность (апейрон), откуда происходят вещи, чтобы возвращаться туда же «в определенном порядке времени». В диалоге Платона противоположность хора и героя снимается. Героем является каждый участник, и эти герои все вместе образуют хор, где каждый поет (говорит) по-своему Вот почему Ницше обвиняет Платона в том, что он разрушил трагедию.
Известно, что Гераклит высмеивал Пифагора, называя его как пример многознания, не научающего уму. А в диалогах Платона прославляется пифагорейский образ жизни и при этом цитируется мудрость Гераклита: «Ибо ничто никогда не есть, но всегда становится». Сократ в диалогах подтверждает правоту Гераклита относительно текучей природы бытия, выводя имена древнейших богов Реи и Кроноса из глагола «течь». Соглашаясь, что до нас дошли отдельные фрагменты досократиков, Чудотворцев объявляет фрагмент или высказывание основной формой их философствования. Трудно допустить, что до нас дошли отрывки спекулятивных трактатов. Такому предположению противится язык этих высказываний, что Чудотворцев подтверждает тщательным лингвистическим анализом. В этом смысле гении фрагмента Паскаль, Новалис, Ницше – досократики нового времени, хотя Паскаль и Новалис намеревались придать своим фрагментам более привычную, академическую форму, но судьба распорядилась иначе, удалив их из жизни до того, как они успели исказить истинную стихию своей творческой мысли. Итак, философия досократиков представлена исключительно их высказываниями, даже если эти высказывания сочетались между собой по некоему неизвестному нам принципу. Ницше, причислявший досократиков к философии трагической эпохи, усматривал в их философии утверждение, из которого выводится философия, сводясь к нему же: «Все есть одно». Этим одним для Фалеса была вода, для Анаксимена воздух, для Гераклита огонь. Трагическое заключалось в том, что некто (трагический герой) отпадал от этого «одного», продолжая принадлежать ему, как об этом свидетельствует в своем единственном, что знаменательно, фрагменте Анаксимандр. Но как раз Анаксимандр говорит о разных вещах, выплачивающих разные пени друг другу за свои трагические (тоже разные) бесчинства. У Пифагора числа не могут не быть разными, ибо, если число одно-единственное, оно не есть число. К тому же Пифагор, очевидно, различал число как простую сумму единиц, что не есть еще число, а скопление этих единиц, и число как неповторимое личностное единство, что воспринято в новое время профессором Н.В. Бугаевым, отцом Андрея Белого, а впоследствии, добавим от себя, П.А. Флоренским в его трактате «Пифагоровы числа». Так что подобные «числа-личности» не могут не быть различными. Что же касается знаменитого Гераклитова высказывания: «Нельзя дважды войти в одну и ту же реку», его можно понимать двояко.
Первое возможное понимание обычно упускается из виду, для чего есть веские основания: нельзя дважды войти в одну и ту же реку ибо из нее нельзя выйти: вошедший в эту реку совпадает с ней, исчезает в первоначале, платя пеню за неправду своего мнимого исхождения, как сказал бы Анаксимандр, ибо, в сущности, нет ничего и никого, кроме этой реки, в особенности если река огненная. Но такое понимание вряд ли соответствует Гераклиту. Нельзя дважды войти в одну и ту же реку, ибо река не бывает одна и та же. Гераклит говорит, что воды сменились: это уже другие воды и входящий в них другой. Философией Гераклита утверждается скорее различие в основе бытия, чем всеединство, соотношение которого с различием действительно является основным вопросом философии, но философия совершает роковую ошибку, выбирая одно из двух: материю или дух (рифма подчеркивает и пародирует эту ошибку), ибо если выбрать из двух одно, существенно, что оно одно, так что материя не отличается от духа, как и материализм не отличается от идеализма, только материализм страдает скорее близорукостью, а идеализм – дальнозоркостью. Но подобный дефект прозрения или умозрения требует гнетущего трактата. Высказывание предохраняет от него, а у досократиков царит именно высказывание.
Но высказывание тяготеет к другому высказыванию, они сталкиваются, отталкиваются, и из их соития образуется диалог, сочетающий и преображающий отдельные высказывания. Ни одно высказывание не остается в диалоге тем же, каким оно было (было бы) само по себе. Каждому высказыванию даровано в диалоге новое рождение, что и означает родить в прекрасном, как говорит в «Пире» пророчица диалога Диотима.