355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Микушевич » Воскресение в Третьем Риме » Текст книги (страница 11)
Воскресение в Третьем Риме
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 11:58

Текст книги "Воскресение в Третьем Риме"


Автор книги: Владимир Микушевич



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 41 страниц)

– Он мог эмигрировать, но об эмиграции слышать не хотел, – обронила однажды tante Marie.

– Эмигрировать? А куда? – не удержался я.

– Прежде всего, в свою Данию, в любую скандинавскую страну. Но и любая страна той же самой Антанты приняла бы его с распростертыми объятиями. Знал он много, ничего не скажешь. Но он остался в России.

– Из-за Екатерины Павловны? Или… или из-за вас?

– Вы слишком много себе позволяете, mon enfant. Ему здесь предложили работу.

– Какую работу? Кто предложил?

– Вырастешь, Саша, узнаешь, – процитировала она Некрасова. Характерно, что эта строка из поэмы «Дедушка».

Кое-что я действительно узнал. О дедушке вспомнили, когда начались переговоры о заключении мира с Германией. Вспомнил о нем, по-видимому, Троцкий. Разумеется, и речи быть не могло о привлечении бывшего царского дипломата к подобным переговорам, но Аристарх Иванович тайно присутствовал за кулисами переговоров, чуть ли даже не в Брест его брали, но так или иначе концепция Брестского мира вырабатывалась не без его участия. Говорили, будто доверие большевистских идеологов к Аристарху Ивановичу вызвано «Империей Рюриковичей» (в этом термине ученые марксисты усмотрели будто бы цитату из Маркса). Уже тогда в новейших событиях пытались усматривать аналогию с французской революцией: Романовы-де, подобно Бурбонам, свергнуты и уничтожены как узурпаторы, что обосновано как раз «Империей Рюриковичей». Слухи эти находили подтверждение в цареубийстве, но Аристарх Иванович до него не дожил. Недели через три после заключения Брестского мира его расстреляли. Конечно, расстрел мог объясняться и происхождением, и прежней карьерой, и политическими воззрениями Аристарха Ивановича, но само сцепление событий заставляет предположить, что Аристарх Иванович Фавстов расстрелян за его роль в германо-российских отношениях и его расстрела потребовала чуть ли не сама эта роль.

Семнадцатилетнего Федю весть о смерти отца застала на улице. Аристарх Иванович отсутствовал несколько дней, но не было даже уверенности в том, что он арестован. Кто знает, может быть, его затребовали наверх для дальнейших консультаций, которые действительно могли иметь место, но закончились… расстрелом консультанта, – по-своему высокая, даже высочайшая оценка его деятельности. Неизвестный доброжелатель посоветовал Феденьке не возвращаться в квартиру, проводил его на вокзал и посадил в московский поезд. Возможно, это спасло Федю, но все, что было в петербургской квартире Аристарха Ивановича, пропало безвозвратно. Пропала библиотека с редчайшими изданиями, пропал архив, хотя у меня такое чувство, что где-то все это бережно хранится, и по запутанным следам дедова архива я как законный наследник до сих пор иду; правда, я ни на что не вышел, но подозреваю, не заглядывает ли в этот архив иногда тот же Всеволод Викентьевич Ярлов со своими референтами из ПРАКСа. Разумеется, пропала и квартира. Когда Федя через несколько лет наведался в Петербург, он убедился, что квартира теперь коммунальная и трудно даже определить, в каких комнатах жил он с отцом. Итак, Федя оказался в Москве, в чем был, и в своем все еще элегантном пальто нагрянул в Мочаловку к Екатерине Павловне Горицветовой. Та приютила его на несколько ночей, но дальнейшая жизнь в этом сугубо дамском гнездышке была невозможна, что понимал и сам Федя. Какое-то жилье подыскал Елистрат Касьянович, но Феде нечем было платить за это жилье. У него не было ни профессии, ни образования. Не писать же в анкете: «неоконченный Пажеский корпус». К физическому труду Федя был органически неспособен. Это был рыхлый темно-русый юноша среднего роста, изрядно отощавший, но проявляющий врожденную склонность к барственной дородности, как только питание хоть чуточку улучшалось, даже если, скажем, ему давали вдоволь картошки. Федя не унаследовал от отца лингвистических наклонностей, хотя как истый питомец Пажеского корпуса «по-французски совершенно мог изъясняться и писал». Но французский язык вышел из моды сразу же после Октября, так что не было спросу даже на частные уроки французского. На худой конец, Феденька мог давать и уроки немецкого, но в Мочаловке такие уроки давали слишком многие, а в Москве, вдали от княгини и княжны Горицветовых, он не мог найти пристанища. Единственное, к чему он оказался пригоден, была корректорская работа, и Федю несколько раз устраивали в издательства, откуда его обычно увольняли, когда вдруг давала себя знать приверженность к старой орфографии, от которой Федя никак не мог отвыкнуть. Федя чувствовал в себе призвание поэта и все никак не мог понять, почему ни одна его строка не увидит света при большевиках, ведь он же против большевиков не пишет. У Феди Фавстова был грандиозный замысел: написать исторические хроники, но не из английской истории, как Шекспир, а из русской, вернее, представить в поэтических драмах всю русскую историю. Этим замыслом Федя будто бы поделился с великим князем Константином Константиновичем (он же К.Р.), прочитав ему отдельные сцены из драматического действа «Святая Ольга», и К.Р. благословил его на дальнейшее, как Державин благословил Пушкина. Мистерией «Святая Ольга» должны были начинаться исторические хроники Феди Фавстова, а заканчиваться они должны были «Старцем Григорием», где представлено убийство Распутина.

– Скажите, ma tante, а отец хорошо знал Распутина? – осторожно, а на самом деле весьма неосторожно спросил я.

– Хватит и того, что я его знала, – отрезала тетя Маша, замыкая себе уста спасительной папироской.

Тем не менее стихи отца я узнал именно от нее. Она знала их наизусть, выдавая своим чтением скрытое, но неискоренимое восхищение:

 
Сожгли дома, разрушили дворцы
И разослали смерть во все концы.
Старик Июль дышал медовым зноем:
Разрушили дворцы. А что построим?
 
 
Лишь статуя безмолвная немая,
Ни радостей, ни горестей не зная,
Наверное, навеки сохранит
Сухую бледность мраморных ланит.
 

– А что это за статуя? – простодушно спросил я.

– Неужели вы не поняли, mon enfant? – горько улыбнулась тетушка. – Статуя, c'est moi.

Я не решился расспрашивать дальше, но кое-что заподозрил. А моя тетушка-бабушка уже не могла удержаться.

– Представляешь себе (она даже сбилась на «ты»): этот человек, истинный поэт… по-моему (это значило, не столько «по моему мнению», сколько «на мой лад»), и этот поэт пытался найти общий язык с властью, Ахматовой начитался; она печаталась при них:

 
Твоя действительность неодолима;
Ты жизнь, ты власть, позволь же мне и впредь
Не забывать седые ночи Рима,
Перед Элладою благоговеть.
 
 
Идут на штурм разгневанные тени,
Немые соглядатаи пиров,
И я бросаю рукопись в смятенье,
Зане дрожит в руке моей перо.
 

Он думал, они купятся на неточную рифму «пиров-перо» и простят за это «зане». Ахматова тоже с ними сближалась через неточную рифму: «мелких-стрелки», «прячу-плачут». А это не изыск, это просто неряшливость. Оказалось, что и они точную рифму ценят. Никак не удавалось подобрать точную рифму к Ленину и Сталину. Брюсов, кажется, срифмовал «Ленин-тленен», а за такую рифму и расстрелять могли. И все-таки, какова рифма: пиров-перо! Не хуже точной, точная по-своему. Да и кому говорил он: ты жизнь, ты власть? Не к Ней ли обращался? Могла ли Она ему не позволить? Но ведь он и другое писал:

 
Европа далеко. Европа спит,
А тут грозы весенней мусикия;
В сырой траве, среди седых ракит
Весенней ночью бодрствует Россия.
 
 
В перипетиях роковой игры
Одна Россия помнит откровенья,
И вздрагивают сонные миры
От вечного ее сердцебиенья.
 

Она всегда замолкала, прочитав это. Очевидно, она считала Федора Фавстова гениальным поэтом. Вещим полушепотом она время от времени произносила:

 
Боги здесь. Богов убить нельзя.
Божества былого стали снами.
Осторожно, смертный! Боги с нами.
Ближний мой! Темна твоя стезя.
 

Я же среди стихов отца выделяю это стихотворение:

 
Замолчишь – и небу горячо.
У тебя в устах благой глагол.
Опираясь на твое плечо,
Учится ходить старик Эол.
 
 
Выворочен с корнем твой рассвет.
«Это ветер?» – спрашивает бог.
Отвечаешь ты слепому: «Нет.
Просто чей-нибудь последний вздох!»
 

Эти стихи я сразу запомнил наизусть со слуха и однажды повторил их при тете-мамаше, сравнив их с Гумилевым:

 
И Господь воздаст мне полной мерой
За недолгий мой и горький век.
Это сделал в блузе светло-серой
Невысокий старый человек.
 

– Как вы можете сравнивать? – возмутилась tante Marie. – «Замолчишь – и небу горячо». Это Небович писал.

Еще раз повторяю: она считала моего отца гениальным поэтом. И сохранилось от него лишь то, что она помнила наизусть. Не знаю, относила ли она к себе эти строки:

 
А все это, кажется, было недавно:
Сиринги, нарциссы, вино, фимиам.
Дрожит на ветру обнаженная Дафна,
Взывая о помощи к бывшим богам.
 

Сомневаюсь, чтобы Федор Аристархович отважился посвятить их ей, но ведь Дафна – лавр, та же самая Лаура, а пассажи Аристарха Ивановича по поводу Лауры-Дульсинеи-Альдонсы оба они не могли не помнить. И почему вечно зеленое дерево обнажено? Или подразумевается сама нимфа, уклоняющаяся от любви Аполлона? Или она обнажена враждебным временем, когда взывать приходите я к бывшим богам? Во всяком случае, когда tante Marie читала мне эти строки, голос ее странно дрогнул, что вообще не было ей свойственно. Бесприютный поэт частенько ночевал у них на диване, так что тетушке приходилось спать в одной постели с племянницей. Случалось ему жить у них неделями, если не месяцами, да и в другое время он заходил к ним чуть ли не каждый день. Мария Алексеевна говорила, что для него всегда найдется тарелка супа и кусок хлеба. Я полагаю, она была глубоко уверена, что ходит он к ней. Они вместе росли, она была старше его едва на год, и у нее были все основания ждать от него чего-то, кроме стихов. Но вышло иначе. Однажды Федор Аристархович вошел к ней, держа за руку ее племянницу Веточку и не без некоторого смущения, но твердо попросил у тетушки ее руки, которую уже держал в своей. Тетушка сняла икону со стены и по старинному обычаю их благословила. Думаю, что ни одна жилочка не дрогнула на ее все еще прекрасном лице, но догадываюсь, что творилось в ее сердце. Именно тогда она, наверное, впервые поджала губы, чтобы затянуться папиросой, и с тех пор курила непрерывно, хотя до того времени лишь изредка баловалась табачком.

Федор Аристархович был старше Веточки Горицветовой почти на пятнадцать лет. Жизнь его к тому времени кое-как устроилась не без помощи бывших богов, а почему бы не причислить к богиням княжну Марью Алексевну? Она устроила его в конце концов корректором в издательский отдел все того же картофельного института, где ею слишком дорожили, чтобы ей отказать. Веточка сразу же после школы была принята на работу в картофельный институт лаборанткой. Я знаю о моей матери совсем немного и все равно со слов Марьи Алексевны. Веточка училась в школе прилежно, но без особого увлечения. Тетушка учила ее играть на пианино, но дальше домашнего музицирования дело не пошло. Никакими особыми талантами девочка не отличалась. Она очень любила танцевать и по вечерам бегала на Совиную дачу, где молодежь все-таки танцевала в самое мрачное время. Но у Веточки и в мыслях не было стать, например, балериной, о чем tante Marie в свое время всерьез подумывала. Веточка знала про Комальб, но нисколько не интересовалась идеями коммунистов-альбигойцев. Зато от бабушки Кэт внучка научилась превосходно готовить, в чем, по ее собственному признанию, тетя Маша никогда не могла с ней сравниться. А еще Веточка превосходно, вполне профессионально шила, и у нее было столько заказов от мочаловских дам, что она всерьез подумывала, не отказаться ли от работы в картофельном институте. «У нее было одно призвание – домоводство, – говорила tante Marie не без иронии. – Она была вся домашняя и замуж-то вышла за домочадца, потому что с детства привыкла к нему». До сих пор физически ощущаю длинные темно-русые волосы моей матери, рассыпающиеся по моему лицу Мне они напоминали волосы Девы Марии. Я читал, что и у Христа был такой же цвет волос: винно-ореховый.

Мне не исполнилось трех лет, когда я видел маму в последний раз. Дело в том, что отца арестовали за два месяца до моего рождения. Долго от него не было никаких известий; наконец, года через полтора пришло от него письмо. Федора Аристарховича Фавстова приговорили к ссылке на Енисей. Он жил в глухой деревне неподалеку от тех мест, где в свое время был в ссылке Сталин. Получив письмо от мужа, Веточка немедленно начала собираться к нему. Тетка противилась категорически, но Веточка ничего и слышать не хотела.

– Что же, она так и оставила меня? – спросил я однажды с невольной горечью.

– Это не она, это я оставила тебя себе, – отрезала тетя-мамаша.

Мама хотела непременно взять меня с собой к отцу, который никогда не видел меня. Мама не сомневалась, что везде проживет, в крайнем случае, шитьем. Тетка вырвала меня у нее чуть ли не из рук. Месяца через три от матери пришло письмо. Она действительно отыскала отца, и они кое-как устроились, но после этого письма писем больше не было.

Еще одно неизгладимое воспоминание моего детства: тетя-мамаша увела меня к другой тете, чьи волосы были так похожи на мамины; к тому же они были как будто обсыпаны липовым цветом, хотя липы уже отцвели. Дело было в конце августа. Нечего и говорить, что та другая тетя была Софья Смарагдовна. Она попросила меня непременно называть ее «тетя Софи», а никак не «тетя Соня». «Я не соня, – говорила Софья Смарагдовна. – Я вообще никогда не сплю». Когда-нибудь я попробую пересказать сказки, которые она мне рассказывала, когда тетя Маша ушла домой без меня. 23 августа 1939 года был подписан советско-германский договор, и тетя Маша за меня боялась, боялась, не отнимут ли меня у нее. «Вы помните, что сделали с его дедом, когда подписали договор с Германией двадцать один год назад?» – спросила тетя Маша у тети Софи. «Я все помню», – кивнула та. А писем от моих родителей так и не было. Лишь в 1956 году я узнал, что моего отца расстреляли на третий день после подписания германо-советского договора. «Как дедушку твоего», – обронила Марья Алексевна. А следы моей мамы так и затерялись в Сибири. До самой смерти тетя Маша время от времени принималась вдруг судорожно прибираться в нашем домике, ожидая, не появится ли на пороге ее Веточка.

Глава восьмая
ЮБИЛЕЙ

ПРОШЕЛ год с тех пор, как я впервые увидел Чудотворцева, но никакого сближения с ним все еще не последовало. Правда, я теперь чаще встречал Чудотворцева в коридорах института и здоровался с ним, открыто называя его: «Платон Демьянович», но он рассеянно отвечал мне, как ответил бы любому другому студенту, и я не был уверен, узнает ли он меня. По всей вероятности, вряд ли: ведь он к тому времени почти ослеп.

Между тем вокруг фамилии Чудотворцев копились в институте слухи. Сразу же после двадцатого съезда партии, то есть ранней весной, вспомнили, что 18 ноября 1956 года нашемупрофессору Платону Демьяновичу Чудотворцеву («нашему» при этом загадочно, но тем более демонстративно подчеркивалось) исполняется восемьдесят лет, и просто нельзя обойтись без юбилейных торжеств. Тем самым наш скромный пединститут доказал бы, что и мы реагируем на решения двадцатого съезда и следуем линии партии. При этом и повод был патриархально-безобидный. В конце концов, профессор Чудотворцев был не из тех, кто только что по амнистии вышел из лагеря или вернулся из ссылки, а в институте объявились и такие. Конечно, в жизни Чудотворцева бывало всякое, но последние десять лет, как округляли некоторые, а другие возражали, что лет восемь-девять, он тихо и мирно числился у нас на кафедре классической филологии. Сгоряча собрались отмечать юбилей 18 ноября, но вовремя вспомнили: это же по старому стилю, это Платонов день, то есть именины Чудотворцева, церковный праздник, а день рождения Чудотворцева приходится на 1 декабря по новому стилю, и было бы неприлично приурочивать юбилейную конференцию к дню ангела (при этих словах институтское начальство заговорщически улыбалось и понижало голос).

Дело осложнялось еще и тем, что никто не знал, как проводить юбилейную конференцию, а никаких определенных указаний по этому поводу не поступало. Строго говоря, можно было бы справлять и другой юбилей: двадцать пять лет с тех пор, как была опубликована последняя работа Чудотворцева «Материя мифа», которую никто не читал, так как за чтение ее, говорят, сажали, как за чтение «Вех». На кафедре классической филологии никто не сознавался в том, что когда-нибудь читал даже специальные работы Чудотворцева, и, по всей вероятности, в подавляющем большинстве случаев так оно и было. Платон Демьянович занимался с аспирантами, но занятия-то были устные. Даже письменных отзывов на диссертации Чудотворцев не писал, что объяснялось его слабым зрением, затрудняющим процесс писания, хотя, с другой стороны, все знали: Чудотворцев пишет или, по крайней мере, диктует новые работы, его квартира забита рукописями, их десятки, может быть, сотни, и на вопрос, зачем он продолжает писать исследования или трактаты без всякой надежды напечатать их, он будто бы отвечал, что надеется на раскопки. Правда, после двадцатого съезда начала готовиться к печати новая работа Чудотворцева, но, очевидно, номер Ученых записок нашего института, где «Лира и свирель в народной культуре древних эллинов» должна была печататься, никак не поспевает к юбилею. Вопрос был в том, как проводить юбилейную конференцию по творчеству ученого, научных работ которого никто не читал, ибо они запрещены.

Ответ на этот вопрос напряженно искал заведующий кафедрой классической филологии нашего института профессор Игнатий Лукьянович Криштофович. Говорили, что он сыграл особую роль в жизни Платона Демьяновича, чуть ли не спас ему жизнь. Основным трудом Игнатия Лукьяновича был учебник латинского языка, рекомендованный для средних и высших учебных заведений, где латынь все еще преподавалась. Этот учебник, по слухам, был написан перед войной в соавторстве с Чудотворцевым, вернее, самим Чудотворцевым, едва ли не умиравшим с голоду без работы. По настоянию Игнатия Лукьяновича Учпедгиз даже заключил с Чудотворцевым договор на написание учебника, но имя Чудотворцева тогда не могло появляться в печати, и единственным автором учебника со всеми его переизданиями так и числился Игнатий Лукьянович Криштофович, отдававший, правда, гонорары за учебник Чудотворцеву или, во всяком случае, делившийся с ним.

Отлично помню этого приземистого пухленького господина с лучисто зеркальной лысиной, в которой, казалось, не могло не отражаться лицо собеседника, если бы собеседник позволил себе взглянуть на уважаемого профессора сверху вниз. Криштофович любил называть себя однокашником Чудотворцева (разумеется, в тесном кругу). Но даже в тесном кругу такое однокашничество вызывало недоумение и разногласия. Люди недалекие и не особенно близко знающие Игнатия Лукьяновича (например, кое-кто из приближенных к нему студентов) понимали это в том смысле, что Игнатий Лукьянович едва ли не ровесник легендарного Чудотворцева, но даже для меня уже было очевидно, что Криштофович моложе Чудотворцева, по крайней мере, лет на пятнадцать. Скорее подобное однокашничество могло означать, что оба они принадлежат одной культуре, то есть получили одинаковое образование. Криштофович не только закончил классическую гимназию, но даже и университет до большевистского переворота, хотя, конечно же, не одновременно с Чудотворцевым, чьи лекции он слушал, когда учился в университете. И еще один смысл мог быть у этого загадочного однокашничества. Оно могло означать также соавторство, так сказать, однокормушечность, вынуждающую однокашников, хочешь не хочешь, делиться гонорарами. С такой точки зрения однокашником Криштофовича и косвенно самого Чудотворцева оказывался я сам, ибо как раз в то время я работал над докладом «Фауст и прекрасная Елена». Эту тему доклада для студенческой научной конференции предложил я сам, и, хотя на кафедре склонны были считать ее слишком трудной для второкурсника, Игнатий Лукьянович поддержал меня и с тех пор начал продвигать в аспирантуру по несколько неопределенному профилю «История классической филологии». Со временем доклад мой превратился в статью, написанную мною на немецком языке (не без редактуры тети Маши) и опубликованную в ГДР, в академическом журнале, естественно, в соавторстве с И.Л. Криштофовичем. Таким образом, я вышел на академическую дорогу, как говорила в своем кружке ma tante Marie. Так или иначе, я оказался вхож на кафедру классической филологии и, работая над своим докладом в так называемом филологическом кабинете, получил возможность присутствовать при конфиденциальных переговорах и консультациях, которые проводил Игнатий Лукьянович по поводу все той же юбилейной конференции, посвященной Чудотворцеву.

В моем присутствии Игнатий Лукьянович подолгу советовался со своим клевретом и фаворитом по имени Григорий Богданович Лебеда. Характерно, что Лебеду Игнатий Лукьянович никогда не называл своим однокашником, хотя с ним он уж точно учился в киевской классической гимназии и в Московском университете. Вообще, куда ни приходил работать Игнатий Лукьянович, он приводил (переводил) с собою верного Лебеду. «Всю жизнь ем хлеб с лебедой», – шутил по этому поводу Игнатий Лукьянович. (Кстати, до конца тридцатых годов, то есть до присоединения Галиции, он именовался «Игнатий Люцианович», что говорило о польском или об униатском происхождении даже помимо фамилии Криштофович, и отчество Лукьянович появилось несколько неожиданно, но тем прочнее укоренилось вместе со своим носителем.)

Необычайное везение и высокий авторитет Игнатия Лукьяновича в преподавательских и академических кругах объяснялись не только его дореволюционной интеллигентностью и несомненным культурным лоском. Немалое значение для его карьеры имел брак с балериной, о котором знали все, хотя мало кто видел ее на сцене, а ее имя на моей памяти не произносилось публично никогда, и я сам случайно узнал, что зовут ее Елена (Хелена) лишь после того, как доклад мой превратился в статью и, обосновывая свое соавторство, Игнатий Лукьянович в доверительном разговоре со мной сослался на это существеннейшее для него обстоятельство. В самом деле, как не быть автором или, на худой конец, соавтором исследования о прекрасной Елене филологу, чью супругу зовут Елена?

Жена Криштофовича была то ли ученицей, то ли дальней, а может быть, и не такой уж дальней родственницей знаменитой в свое время балерины Аделаиды Ксаверьевны Вышинской. Этим обстоятельством и объяснялась благополучнейшая карьера Игнатия Люциановича (Лукьяновича) даже после того, как Аделаида навсегда уехала во Францию. Ее могущественный однофамилец и почти уже наверняка родственник А.Я. Вышинский не оставлял своим покровительством свою более дальнюю, но все-таки родственницу пани Хелену, тоже, говорят, в девичестве Вышинскую, хотя на ее девичью фамилию кое-кто позволял себе изредка намекать лишь после двадцатого съезда, да и тогда подобные намеки продолжали считаться дурным тоном в академических кругах, столь велик был страх перед грозным обвинителем на политических процессах тридцатых годов. При этом надо сказать, что Игнатий Лукьянович никогда не злоупотреблял высоким покровительством, и его собственная репутация была для своего времени почти безупречной, если не считать слишком уж безоблачного благополучия и страсти к соавторству Зато писание тайных доносов, например, за Игнатием Люциановичем не числилось, и он, занимая видные посты в научном мире, не только не подвел никого под арест, но даже брал на работу кое-кого из гонимых, расплачивавшихся, правда, с ним все тем же соавторством, что не уменьшало их благодарности к добродушному завкафедрой, а впоследствии проректору. И прозвище у Криштофовича было необидное: Штоф или Штофик. Это прозвище употребляли даже те, кто не знал, что штоф – десятая часть ведра и по штофам разливали зелено вино, а проще говоря, водку. «Шампанское по штофам не разливают», – сострил однажды вполголоса на банкете один пожилой профессор. И одевался Криштофович, как будто зная о своем прозвище, в костюмы бутылочного цвета, подобно положительным героям Диккенса, что придавало его лысине особый зеркальный блеск, и я не мог удержаться от навязчивой мысли: как в зеркальном черепе Сократа отражалась вещая чужестранка Диотима, так в донышке нашего Штофика, передвигающегося вверх дном, отражается прекрасная Елена.

Доклад мой предназначался для юбилейной конференции «по Чудотворцеву», как у нас говорили, где я должен был выступить от студенческого научного общества, но по мере того, как идея конференции все больше оказывалась под вопросом, будущая судьба моего доклада также становилась все более проблематичной, хотя Штоф продолжал давать мне руководящие указания. Так, он просил меня обойтись по возможности без упоминания «Матерей», без которых Фаусту не было доступа к Елене. «„Матери“ прозвучат на публичном заседании несколько двусмысленно, знаете, – вежливо втолковывал мне Игнатий Лукьянович, – да тут еще Мефистофель, черт, что ни говорите. Вот и получается не совсем по-гётевски: „к любым чертям с матерями катись!“ А „Фауст“ Гёте – все-таки не „Стихи о советском паспорте“. Эта штука посильней, чем „Фауст“ Гёте», – двусмысленно улыбался он. Кстати, Игнатий Лукьянович даже наводил справки где-то наверху, остается ли необходимой после двадцатого съезда цитата из Сталина в связи с Гёте. Четких директив по этому вопросу еще не было. «На усмотрение докладчика», – будто бы сказали ему, а докладчик, то есть я, определенно предпочел бы обойтись без этой цитаты. «Смотрите, как бы вам не напомнил о ней сам Платон Демьянович, – загадочно предостерег меня Штоф. – Он большой любитель цитат из Сталина». Этот идеологический нюанс также ставил Чудотворцевские чтения под вопрос. Внезапно по институту поползли слухи, что решения двадцатого съезда на самом деле вовсе не на пользу Чудотворцеву и что предстоит ему вовсе не реабилитация, а, напротив, разоблачение и, хуже того, развенчание как тайному апологету Сталина, разрабатывавшему и проповедовавшему некий оккультный культ личности. Признаюсь, я не понимал этого словосочетания. Оккультный культ казался мне лишь нелепой игрой слов, а в культе Сталина я не видел ничего, кроме принудительного рационализаторства на уровне блокнота агитатора, но ma tante Marie, услышав от меня словосочетание «оккультный культ», загадочно, но понимающе закивала головой. Вскоре я сам проникся проблематикой красного оккультизма, когда мне довелось присутствовать в том же филологическом кабинете при конфиденциальной беседе Игнатия Люциановича Криштофовича с Григорием Богдановичем Лебедой. Беседа напоминала тайный военный совет перед решающим боем, а на меня, занятого подготовкой все того же доклада, высокие собеседники не обращали внимания то ли потому, что не придавали моему присутствию никакого значения, то ли потому, что начинали мне доверять (быть может, для них это было одно и то же). Вернее всего, я стал уже для них разновидностью мебели, неизбежной в филологическом кабинете.

Из их разговора я начал уяснять сложившуюся ситуацию. Действительно, научную конференцию к юбилею Чудотворцева организовать не удавалось. Одни совсем не знали Чудотворцева, другие знали его слишком хорошо и боялись выступать по его поводу. В то же время откуда-то сверху поступило указание во что бы то ни стало так или иначе отметить юбилей старейшего ученого. И тут Игнатий Лукьянович вспомнил, что Чудотворцев давно уже добивается возможности выступить на кафедре с научным докладом, предлагая для таких докладов разные темы. Так почему бы не отметить юбилей профессора докладом самого этого профессора? Оставалось только определить тему доклада, ибо предоставлять доклад решению самого Чудотворцева было бы по меньшей мере неосмотрительно.

– Как тут не вспомнить Гиппократово «Не навреди!» – сказал вполголоса Штофик.

– Тем более когда сам он мастер себе вредить, – отозвался Лебеда.

– Вроде бы умный человек, – продолжал Штоф.

– Умный-то умный, да задним умом крепок, – сказал Григорий Богданович.

– И ведь нельзя сказать, что он взыскует мученического венца, а в какие только истории не попадал, – продолжал Игнатий Лукьянович.

– Прямо по Гоголю, homo historicus, – блеснул латынью Григорий Богданович.

– А ведь у Гоголя, наверное, действительно калька с латинского, – поддакнул Штофик, не иначе как радуясь возможности отвлечься от тягостной темы.

– Я уж и то начал было набрасывать к чудотворцевской конференции доклад «Латынь в контексте гоголевского „Вия“», – услужливо закивал Лебеда.

– Помилуйте, «исторический человек» – это же из «Мертвых душ».

– Так ведь сам Чудотворцев доказывал, что в основе «Мертвых душ» «Вий» Гоголя. Мертвые души набрасываются на Хому Брута, когда он читает Псалтырь по панночке, которую сам же заездил. А панночка, согласно Платону Демьяновичу, – это падшая София или Ахамот гностиков, а Хома и есть носитель тайного гнозиса, которому покоряется сама падшая София; она же говорит о нем: «Он знает…» Это последние ее слова. Знает, но не любит, и потому он лишь кимвал бряцающий и медь звенящая. (Его чтение в церкви.) Знает, но не любит, а любовью мог бы спасти панну Софию и сам спасся бы, а без любви погиб. Падшая София ловила его, но без Вия не могла поймать. Написал же себе эпитафию Сковорода, философ, бурсак, прототип Хомы Брута: «Мир ловил меня, но не поймал».

– А какого года эта работа Чудотворцева?

– Да чуть ли не тридцать седьмого, Игнатий Лукьянович!

– Ох, помню, нас тоже мир ловил, но не поймал, а теперь, того и гляди, поймает. Кстати, Сковорода-то – ваш тезка, Григорий Богданович.

– Ох, и не говорите, Игнатий Люцианович (при оханье у обоих прорезался явный малороссийский акцент).

– Так почему бы и не попросить Платона Демьяновича выступить с докладом «Гоголь и Сковорода»? Великий русский писатель и прогрессивный… деятель украинской культуры.

– Мысль неплохая, Григорий Богданович, когда бы то был юбилей Гоголя или на худой конец того же Сковороды. Но ведь юбилей-то Чудотворцева, а он Бог знает что и о Гоголе и о Сковороде наговорит, мол, по богомильской легенде перед концом мира прилетает птица Гоголь, а Сковорода – гностик, чающий Третьего Завета.

– Но тогда, Игнатий Лукьянович, почему бы не запустить доклад Чудотворцева о Прометее? Он же целую книгу написал: «Прометей в древнем и новом мире». Тема идеологически выдержанная. Титан-богоборец, похищение огня и так далее…

– Ну, вы известный чудотворцевед, – тонко улыбнулся Игнатий Лукьянович, – то есть я хотел сказать «чудотворцевовед», – поправился он тут же. – Если бы вы делали этот доклад, я бы слова не сказал. Но делать-то его будет Чудотворцев. А поручитесь ли вы, что Чудотворцев не повторит свою давнюю любимую идею, будто Прометей не огонь похищал, а искру Божию? Вы помните его выражение «путч олимпийцев»? А Прометей – хранитель древней титановой правды, то есть контрреволюционер. И людей он привлекал на сторону свергнутых титанов, вселяя в них эту самую титанову правду, искру Божию. Вспомните еще одно выраженьице Чудотворцева по поводу Прометея: «революция сверхчеловека». По-моему, одного этого выраженьица все еще достаточно, чтобы закрыть нашу кафедру.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю