355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Микушевич » Воскресение в Третьем Риме » Текст книги (страница 12)
Воскресение в Третьем Риме
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 11:58

Текст книги "Воскресение в Третьем Риме"


Автор книги: Владимир Микушевич



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 41 страниц)

– Но Прометей, Прометей! Самый благородный святой в философском календаре… Это же Маркс, не кто-нибудь…

– А Чудотворцев сравнит вам Прометея с Буддой, он же Сакья-Муни, которому клюет печень мнимое бытие, орел вечного возвращения. Платон Демьянович напомнит вам: Прометей – то общее, что есть между Буддой и Христом, взывающим со Своего креста: «Боже мой, Боже, для чего Ты меня оставил?» Действительно, для чего?

– М-да… А сам-то Платон Демьянович что предлагает для своего юбилея?

– А вы еще не догадались? Разумеется, доклад по своей коронной работе «Классики марксизма-ленинизма об античной диалектике».

– И что же может быть лучше? – оживился Лебеда.

– Вы что, не читали эту работу или забыли ее? Я же просил вас читать все, что Чудотворцев пишет, и сообщать мне. А эту рукопись он вам не показывал? Зато он давал ее читать мне. И я помню его келейный доклад на эту тему. В «Государстве» Платона наш новый Платон усматривает наше будущее, мистический коммунизм, и мне до сих пор неясно, апология ли это Платона или издевка над… – Штофик осекся. Григорий Богданович в отчаянье всплеснул руками.

– А не предложить ли ему сделать более специальный, филологический доклад? Скажем, о синтаксисе «Одиссеи»? Об аллитерациях у Гомера? О сравнениях в «Илиаде»?

– А тогда нам не миновать Вечного города. Троя – Троица, Троян – славянская Троица. Троянцы основывают Рим. А Римов три, и все три образуют мистическую монархию, за что Чудотворцев и был в тридцатые годы арестован…

Оба они приумолкли. И тут произошло невероятное. Заговорила Валаамова ослица. В разговор вмешался немой студент, склоненный над грудой разных «Фаустов» и немецких лексиконов. Не сдержался я. Сам не знаю, как у меня вдруг вырвалось:

– А не сделать ли Платону Демьяновичу доклад об Орфее? Помните «Бессмертие в музыке», Игнатий Лукьянович?

Старшие собеседники переглянулись. Я спохватился: моя тетушка-бабушка строго-настрого запретила мне сознаваться, что я читал Чудотворцева или хотя бы слышал о его дореволюционных работах. «За такое чтение тебя из института исключат», – уверяла она. Я и подумал, не исключат ли меня Штофик с Лебедой из института тут же, не сходя с места. Но они переглянулись по совсем другой причине. Они были настолько ошеломлены, что даже не задумались над тем, где я читал запрещенного Чудотворцева. Оказывается, именно я, второкурсник Фавстов, нашел выход из положения, за что институтские заправилы, по крайней мере, в ту минуту были мне благодарны. Игнатий Лукьянович вздохнул с облегчением:

– Да, это и впрямь то, что нужно. Конечно, музыка – тоже тема щекотливая. Не заговорил бы старик об Аделаиде… Но я надеюсь, у него хватит ума не произносить фамилии Вышинская. Кажется, Андрей Януарьевич учил его достаточно. Да и слишком уж далеко это от Орфея. Орфей – это лира, это гармония, это Эвридика, которая исчезает, когда на нее оглядываются раньше времени. «Ничего, голубка Эвридика, что у нас суровая зима». У нас, говорят, была оттепель, которой мы, правда, что-то не заметили. В конце концов, лучше аполлоновское и дионисийское начало, лучше хаокосмос, чем революция сверхчеловека или контрреволюция Бога, который то ли умер, то ли нет. Конечно, тут замешано бессмертие, таинственная мелодия, воскрешающая мертвых. Ее, дескать, ищут все композиторы мира с тех пор, как она забыта. Но подобная мелодия в докладе сойдет за метафору. Так что послушайте, как вас (он обернулся ко мне), Иннокентий, ах да, Иннокентий, кафедра классической филологии выносит вам благодарность, но, так сказать, конфиденциальную благодарность, вы поняли? Итак, надеюсь, это дело решенное?

Лебеда с готовностью закивал.

– Да, кстати, подскочил вдруг на стуле Штофик, – кажется, об Орфее не было высказываний (он понизил голос) у товарища Сталина? А то Прометей прямо-таки напрашивается на аналогию, учитывая его кавказские корни. Одно время Платон Демьянович прямо-таки бредил яфетическими параллелями, пока сам Сталин против них не выступил, но Чудотворцев убеждал меня, что выступил он против них лишь по соображениям конспирации, оберегая тайное знание. Тут и начнется разговор о Прометее, как о первом алхимике. Недаром говорится, что он похитил огонь в стволе тростника. А что такое тростник? Эту тайну раскрыл Блез Паскаль. Человек – мыслящий тростник, Прометеево исчадие. Божественная искра нужна была Прометею, чтобы раздуть алхимический огонь под тиглем, где выводится homo immortalis, человек бессмертный, а тигель Прометея – сосуд, где таится Бог. В псалмах сказано: «Аз рехъ, бози есте». Прометей не успел вывести бессмертного алхимического человека, который был бы союзником титанов: вот подвиг и вина Прометея. А нового Прометея Чудотворцев видел и, боюсь, все еще видит в Сталине, выводившем нового человека. Отсюда союз с Гитлером: Гитлер – тиглер. Мавзолей – реторта, реторта, реторта (Штофик чуть ли не выкрикнул это слово, и я подумал, не сам ли он алхимический сосуд). Нет, уж лучше Орфей, чем вся эта фавстовщина… (До сих пор не уверен, произнес ли он на немецкий лад «Faust» с дифтонгом или прямо сказал: фавстовщина.)

– Да, молодой человек, – Штофик даже очки снял, – я запамятовал, как ваша фамилия? Ах да, помню, помню!

Штофик даже побледнел, напуганный собственной откровенностью, недопустимой или преждевременной в присутствии Фавстова. Но надо отдать ему справедливость, он сразу взял себя в руки:

– Так не забудьте, молодой человек: конфиденциальность, конфиденциальность и еще раз конфиденциальность! Тогда можно будет подумать о вашем дальнейшем пути в науке. Иначе я ни за что не ручаюсь.

В последних словах прозвучала отчетливая угроза, но не прошло и полутора часов, как я нарушил Штофикову конфиденциальность в разговоре с Кирой Луцкой. Уже в первые недели сентября у нас с ней установилось обыкновение: мы вместе идем на метро, или я провожаю ее, но мы сворачиваем налево, выходим на набережную Москвы-реки и направляемся на предыдущую или на следующую остановку, вернее, бродим по переулкам, задерживаемся вблизи отдельных старых деревьев, которыми любуюсь я, а она иронизирует над моей старомодной сентиментальностью, но, по-моему, сама любуется ими. Я знал, что она замужем за Адиком Луцким, что несколько странно для первокурсницы, и он тоже учился на первом курсе нашего института, правда, на математическом отделении. Говорили, что ему следовало бы учиться в университете, так как он был победителем на нескольких математических олимпиадах, но в университет его все равно не приняли бы: отец его был одним из врачей-вредителей. Правда, отец его был реабилитирован, но недолго после реабилитации прожил. Его уже не было в живых, и Адик – математический гений, быть может, и все же, и все же… Как у нас говорили, университет все же не для него.

Вот я и не удержался, ляпнул Кире в тот же вечер, что это я подсказал кафедральному начальству, с каким докладом выступит на своем юбилее профессор Чудотворцев. Тема доклада была сформулирована так: «Миф об Орфее в древней и новой музыке». По-моему, в сочетании с фамилией Чудотворцева невозможно было не узнать в этой теме все то же «Бессмертие в музыке». Не скрою, мне хотелось поделиться с Кирой моим негласным триумфом, произвести на нее впечатление, если можно или если даже нельзя; ее мнение для меня много значило, хоть она была на первом курсе, а я на втором. Я с удовольствием увидел, что Кира насторожилась в ответ и несколько секунд шла рядом со мной молча, так что впечатление было вроде бы произведено, но Кира не сказала ни слова по поводу будущего чудотворцевского доклада. Она вообще предпочитала отмалчиваться, когда я заводил речь о Чудотворцеве, и даже давала понять, что тема Чудотворцева ее не интересует. Я объяснял это Кириной неосведомленностью. Она ведь могла ничего не слышать о его дореволюционных книгах и таинственных трудах после революции. Для нее Чудотворцев мог быть всего лишь очень старым профессором, а в моем увлечении Чудотворцевым она должна была видеть еще одно проявление моего старомодного чудачества, над которым она посмеивалась необидно, а иногда и обидно. «Ну ты Фавстов!» – восклицала она в подобных случаях, топая маленькой ножкой. (Сама-то она была высоконькая, вся упругая, не то чтобы худая, но поджарая, блиставшая, в отличие от меня, на занятиях по физкультуре, но прогуливающая их из принципа.) «Злая, ветреная, колючая», – вспомнил я, чуть-чуть переиначивая строку модного тогдашнего поэта. Короткая стрижка Киры лишь подчеркивала пружинистую проволочность ее волос, мочальных под моросящим дождем, металлических на солнце. Губы у нее были жесткие, требовательные, что странно сочеталось с запахом табачного перегара: Кира курила не плоше моей тетушки-бабушки, а я курить не смел и не смел признаться, что ma tante Marie запретила мне курить раз навсегда и я дал ей слово. Сигарета была последним решающим штрихом в Кириной современности, влекущей меня завораживающим, раздражающим эротизмом, бодлеровской «modernité», но в советско-русско-московском стиле. Глаза Киры были подернуты водянистой синевой, и я все не мог вспомнить, кого мне напоминает эта синева.

И в тот вечер в ответ на мое рискованное сообщение она помолчала несколько секунд или даже минут, так что я даже начал переоценивать важность моего сообщения, подумав, не подтверждает ли Кира затянувшейся паузой Штофикову конфиденциальность, но она, помолчав, с места в карьер продолжила разговор о венгерских событиях. Оказывается, в клубе имени Петефи опять обсуждался вопрос об интеллектуальной свободе. Слово «свобода» в другом, несоветском или даже антисоветском смысле я впервые услышал от Киры. Это слово должно было стать лейтмотивом всей ее жизни. Помню, как в один из первых наших вечеров она спросила демонстративно и в лоб: «Скажи мне откровенно, а социализм для тебя что-нибудь значит?» И когда я бесцветно ответил какой-то истматовской формулировкой о первой стадии коммунистического общества, она возмущенно закурила (в отличие от тети Маши, маскировавшей жестом закуривания горечь, смятение, отчаяние или какую-нибудь семейную тайну Кира закуривала восторженно или возмущенно, но всегда демонстративно, декларируя свою воинствующую современность): «А тебе никогда не приходило в голову, что социализм – это прежде всего свобода?» Так я узнал от нее, что бывает какой-то другой, не наш социализм, что социализм – это прежде всего свобода личной жизни, но главным для нее была свобода следовать чему-то, таящемуся в ней самой вплоть до отречения от самой себя…

В тот вечер она продолжала рассказывать о венгерских свободах. Она явно слушала иностранные «голоса», что тетушка-бабушка тогда мне категорически запрещала, хотя, как я подозреваю, сама их слушала, надевая за полночь наушники. «Наушники наушничают», – говорила она. И потом, когда я уже с ней вместе все-таки слушал «голоса», она комментировала каждую передачу тем же словом: «Наушничают». А когда, живя в одной комнате с Кирой, я сказал, что для меня радио «Свобода» и свобода не одно и то же, она отрезала, что выбирает свободу, даже если это радио. Годы спустя, в разгар демократических реформ, когда радио «Свобода» стало более официальным, чем Гостелерадио, я думал, что сказала бы Кира, если бы я сказал, что выбираю свободу от «Свободы», но мы тогда слишком редко виделись, а вернее, совсем не виделись. Тогда, осенью 1956 года, на наших осенних свиданиях, подставляя моросящему дождю свои волосы одного с ним цвета, Кира называла Венгрию континентальным островом свободы, и я, рассерженный своей неосведомленностью, процитировал ей однажды Тютчева, чьи французские опусы попадались мне в старых собраниях сочинений на мочаловских чердаках: «Le peuple magyare, en qui la ferveur révolutionnaire vient de s'associer par la plus e'trange des combinaisons a Га brutalité d'une horde asiatique et dont on pourrait dire, avec tout autant de justice que des Turcs, qu'il ne fait que camper en Europe, vit entouré de peuples slaves qui lui sont tous également odieux». Я надеялся, что Кира попросит меня перевести эту цитату, и я смогу при этом насладиться хоть каким-нибудь преимуществом в осведомленности, но она сама все отлично поняла, и ее взорвало:

– Вот как! Мадьяры – азиатская орда, разбившая свой лагерь в Европе, окруженная ненавистными славянами! Ты подскажи эту цитату нашим политрукам, а то они слишком невежественны, чтобы использовать столь изысканную чушь! Как мне осточертели все эти Хомяковы, Тютчевы, Соловьевы. С души воротит от этого напыщенного бреда.

Меня поразило, с одной стороны, откуда она знает французский язык, а с другой стороны, как ей могли осточертеть запрещенные русские философы. Я все еще не решался спросить Киру о ее предках, как мы тогда говорили. Слишком подавлял меня вопрос Маяковского, обращенный к Дантесу: «А ваши кто родители?» Как Парсифаль, я был приучен к детства не задавать лишних вопросов, в особенности вопросов о социальном происхождении. Я заметил, что Кира без труда понимает немецкий, французский, английский, даже итальянский. В то же время я слышал, что у нее затруднения с разговорной речью даже на английском отделении, где она училась. Дело в том, что Кира вынуждена была читать слепнущему отцу книги на разных языках и постепенно научилась их понимать, но не говорить на них. Клавише еще только предстояло сменить ее.

Впоследствии я понял, как изнуряло девочку чтение книг, почти непонятных ей, но по мере того, как она начинала понимать их, Кира облюбовывала идеи, отвергаемые, опровергаемые ее отцом, и постепенно эти идеи стали символом ее веры, знаменем ее свободы, а, кроме свободы, ей в жизни ничего не оставалось. Так отец ее находил примитивным «Сизифа» и «Бунтующего человека» Камю, а Кира упивалась абсурдом и бунтом, обосновывая их сочетанием свою свободу, которую она привыкла откладывать на будущее, лишь декларируя ее. Отец ее принимал Мартина Хайдеггера, объявляя Сартра его ничтожным эпигоном; Кира отстаивала бытие и небытие, яростно доказывая, что le néant – это не зыбкое Ничто восточных мистиков, а опыт свободы, набросок или проект богоравного человека, повторяющего вместе с Кирилловым из «Бесов» Достоевского: «Если Бога нет, то я Бог». Мне самому случалось от нее слышать: «Кто же Бог, если не я». – «А я?» – спрашивал ее я. «И ты, если ты тоже я, – парировала она не без некоторого метафизического кокетства, добавляя: – Бог умер, а я – это мы с тобой». Такого же абсурдно-бунтарского происхождения был социализм Киры, в котором отец ее видел атеистическую истерику, предпочитая, на худой конец, реальный социализм советского образца, а Киру бесило само это словосочетание «реальный социализм», и она бешено отрекалась от всего, что она провозглашала, как только провозглашенное обретало видимость реальности. Думаю, что она и Сталина возненавидела в пику слепому отцу.

И в тот вечер она напустилась на меня:

– Слушай, ты хоть понимаешь, что и в Венгрии, и у нас все начинается с разоблачения этого тупого тирана, этого самого выдающегося ничтожества в истории человечества?

Я спросил ее, что, собственно, начинается и что изменилось.

– Но ты ведь не можешь отрицать: он превратил страну в концлагерь, в душегубку в помойную яму.

Я опять не удержался и помянул алхимическую реторту для выведения нового человека, невольно цитируя Штофика и, как я втайне полагал, самого Чудотворцева без упоминания этих имен, но, по-моему она сама догадалась, на кого я ссылаюсь.

– Да оставь ты в покое полоумного старика с его алхимией. Или ты не задыхаешься в этой чертовой реторте? Я задыхаюсь!

– Умом Россию не понять, – ни с того ни с сего вырвалось у меня.

– Давно пора, е…на мать, умом Россию понимать, – изрыгнула она двустишие, ставшее со временем в ее кругу боевым лозунгом вроде «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!».

Тут же она ласково коснулась моей руки и заглянула мне в глаза, не обиделся ли я, но тогда я на нее еще не обижался.

Поздно вечером после ужина я рассказал тете Маше, что «у нас в институте» говорят о Сталине. Тетушка заметно ветревожилась, нахмурилась и принялась протирать стеклышки своего пенсне. Помолчав, она ответила:

– По правде говоря, я не хотела бы, чтобы ты участвовал в подобных разговорах. Вы уверены, mon enfant, что вас не провоцируют? Вспомните восточных властителей, объявляющих о своей смерти, чтобы посмотреть, кто предан им, а кто нет.

– Вы полагаете, что Сталин – один из таких властителей?

– Нет, Сталин-то умер, хотя кто его знает… Может быть, и нельзя уклоняться от подобных разговоров, если такова идеологическая линия. Но прямо тебе скажу: я с такими разговорами не согласна.

– Как, тетушка, неужели вы сталинистка?

– Глупое слово, mon enfant. Но действительно я скорее за Сталина, чем за Ленина. Ленин только все развалил в расчете на мировую революцию, а мировой революции не произошло, и у него руки опустились: чуть ли не от этого он и помер. Вы, может быть, не знаете, Сталин был против революции в семнадцатом году, но когда уже так случилось, он хотя бы отказался от мировой революции и принялся строить… что можно было построить в одной стране.

– Царство Божие в одной стране?

– Ну, Божье оно или не Божье, не нам судить. Вы знаете, кто князь мира сего. Но подумайте, mon enfant, бывает ли царство Божие в разных странах? Оно всегда в одной стране, и эта страна мир Божий.

– Ив мире Божием, в этой одной стране террор, жертвы, миллионы жертв.

– Мне лучше знать, что такое террор и что такое жертвы, поверь мне. Но то, что я тебе скажу, может быть, никто в жизни тебе не скажет. Ты знаешь, что такое цареубийство?

– Но царей или королей казнили не только в одной стране, а и в других: в Англии, во Франции…

– И там это не прошло даром, и там изменилось отношение к убийству человека, и там число убийств с тех пор неуклонно растет. При этом заметь: к убийствам следует причислить не только уголовные преступления, но и смертные казни и убийства на войне. Слово «государство» происходит от слова «государь»; убивая государя, убивают государство и всех, кто к нему принадлежит, а принадлежат к нему все. Цареубийство – это разрешение на человекоубийство, более того, призыв к истреблению людей.

– И Сталин воспользовался этим разрешением?

– Не он один. Среди убитых было множество убийц. Уверяю тебя, террор начался при Ленине, террор был бы и без Сталина. Полагаю, что даже число жертв было бы примерно таким же. А Сталин мог бы оказаться и в числе убитых.

– И вы рады, что Сталин среди них не оказался?

– Как вам сказать… – Тетушка достала было папиросу, но положила ее на стол. – Сталин был один из них. – Она резко подчеркнула это слово. – Но Сталин вернул России Россию, вернее, то, что осталось от России, а осталось не самое лучшее, тайная полиция, например.

– Говорят, что Сталин был агентом тайной полиции.

– А если бы и был… Служил России, как умел.

– Но если террор начинается с цареубийства, чем террор кончается?

– А террор не кончается. Или кончается… возвращением царя.

– Значит, царь может вернуться?

– Может… – Тут она осеклась, настороженно посмотрела на меня и сделала вид, будто улыбается. – Вырастешь, Кеша, узнаешь, – процитировала она Некрасова, поменяв Сашу на Кешу; тетушка-бабушка называла меня Кешей только в этом случае.

– Еще одно слово, ma tante. Это ваши мысли или…

– Это мои мысли и мысли… одного умного человека.

– Чудотворцева?

– Вырастешь, Кеша, узнаешь, – повторила она, улыбаясь теперь уже непритворно: как не улыбнуться, когда я все еще не вырос, и неизвестно, когда вырасту…

Не скрою, на следующий же вечер я сообщил Кире аргумент насчет цареубийства, не упоминая тетушку, как в разговоре с тетушкой не упоминал Киру. Аргумент поразил Киру, что не меньше поразило меня самого. Кира явно не знала, что сказать, но через несколько секунд она выпалила:

– Царь не вернется. Нет, не вернется, потому что не вернется Бог.

– А что, если Бог никуда не уходил?

– Значит, мы ушли от Него.

– А если мы к Нему вернемся?

– Мы не вернемся к Нему, потому что мы Его не любим.

– Почему не любим?

– Нельзя любить того, кого нет, когда мы не любим того, кто есть: друг друга.

– А разве мы не можем любить друг друга? – сказал я и смутился, не начинаю ли я объясняться в любви этой странной девушке, но что это за объяснение в такой неуклюжей вопросительной форме, да и люблю ли я ее или просто ею «интересуюсь»?

– Мы не можем любить друг друга, – сказала она, – потому что отец народов оскопил целый народ. Этакий кремлевский Кондратий Селиванов. Слышал про такого?

– Скопческий Христос?

– Христос или Антихрист, тебе лучше знать. По-моему, вся твоя религиозная философия от скопчества идет. Помнишь, у Пушкина: мы сердцем хладные скопцы…

– А Розанова ты читала? – спросил я, неуверенный в том, недооцениваю я или переоцениваю эрудицию этой советской девчонки с внешностью санитарки или домработницы.

– Да, Розанов отличается от них. Он знал, что не бывает бесполой любви, даже к Богу бесполой любви не бывает. Но и Розанов запятнал себя отвратительным базарным юдофобством.

Я промолчал, вспомнив, что передо мной жена Адика Луцкого, потом заговорил на прежнюю тему:

– Но почему ты считаешь, что Сталин оскопил народ?

– Страх оскопляет. Похоже, и тебя оскопили. Ты Замятина «Мы» читал?

– Про такую книгу я даже не слышал.

– Вот, возьми, я принесла. Только не вздумай читать в аудитории или в поезде. За такое чтение посадить могут.

Она дала мне заграничное издание Заметила. Прочитав его тайком от тети Маши, я понял, что это было своего рода письмо Татьяны ко мне, незадачливому Онегину.

К этому времени я уже уверился в том, что видел Киру и раньше, в Мочаловке, летом на Совиной даче. Я заметил, что тетя Маша с некоторых пор всячески препятствовала моим посещениям Совиной дачи. Она предпочитала, чтобы Софья Смарагдовна, моя крестная, заходила к нам, а не я к ней. Неужели тетушка боялась, что в связи с новыми веяниями на Совиной даче оживится Комальб? Я тогда ничего не знал о прежних коммунистических альбигойцах, но некоторые из них выжили и даже возвращались из лагерей, о чем тетушка, вероятно, слышала. Что, если Комальб возродится и в него вовлекут меня? Вообще, тетушка переживала новый приступ тревоги за меня. Ведь прежний лидер Комальба, Тоня (Антуанетта) Духова была старшей сестрой Адика и должна была вместе с ним унаследовать Совиную дачу Что, если в Комальб втянут меня? Любопытно, что Софья Смарагдовна, казалось, разделяла эти опасения, оберегая меня от контактов с молодыми обитателями Совиной дачи.

Я сказал, что читал роман Замятина как любовное письмо от Киры. Он и она подняли интимный бунт против тоталитарного режима, но он сдался и предал ее, а она не предала. Потом я прочитал у Орвелла, как оба сексуальные бунтовщика предали друг друга. Теперь я думаю, не предал ли Киру и я? Или она меня? Или мы оба предали друг друга? Неужели вся наша жизнь – нагромождение цитат из книг, казавшихся значительными, когда они были запрещены, а когда они стали общедоступными, их перестали читать?

Онегин ответил на письмо Татьяны хотя бы устно, а я, прочитав «Мы» залпом, даже ответить не успел: Кира подхватила тетушкину тему на следующий вечер. Иногда мне казалось, что она готовится к вечернему разговору со мной, как мы оба готовились к зачету или к экзамену.

– Вот ты говоришь «цареубийство» и забываешь: убили-то не царя, а человека, как убивали и при царе по его приказу вот его самого и убили.

– Но, убивая царя, убивают государство…

– А черт с ним, с государством, когда из-за него людей убивают.

– Ты хочешь сказать: «Не убий»?

– Так и без меня сказали, а потом принялись убивать, убивать, убивать. А вот Маркс сказал: «Хорошо же то общество, которое не знает лучшего средства самозащиты, чем палач». И опять же Маркс сказал: «.. со времен Каина мир никогда не удавалось ни исправить, ни устрашить наказанием». Но Маркс был слишком хорошего мнения о человеке. Устрашить-то удалось, и как еще удалось!

– И разве это не марксисты сделали? Ты же сама говорила о терроре.

– Да Маркс-то марксистом не был. Марксисты все извратили. Социализма у нас никогда и не было.

Признаюсь, такого Маркса я не знал. Для меня Маркс соотносился только со скукой семинаров, зачетов и экзаменов по общественным наукам. Из Маркса я помнил только, что у пролетариев нет отечества, хотя преподаватели напоминали, что после Великого Октября оно у них появилось.

– А при настоящем социализме не убивали бы, что ли? – спросил я. – Разве не все дозволено, если Бога нет?

– «Все дозволено» не значит, что ничего не запрещено. (Потом я прочитал это у Камю.) Все дозволено, если нет Бога, но если ничего не запрещено, нет человека. Только помнить надо: человеку запрещать некому кроме самого человека, в чем и заключается человечность.

– Значит, запреты все-таки остаются? А как же свобода?

– Свобода – не свобода, если нет свободы запрещать себе.

– А другим?

– Ты сам один из других. Кто посягает на свободу другого, тот перестает быть свободным сам. А реализуется свобода через пол.

– Значит, один пол свободен лишь по отношению к другому?

– Другой всегда другого пола, – бросила она загадочную фразу, которую мне еще только предстояло понять.

Я чувствовал себя медиумом в диалоге Киры и тети Маши, не подозревавших друг о друге, как я тогда думал. Но их или наш диалог должен был прерваться. Первые два курса нашего института должны были ехать в колхоз, на картошку, как тогда говорили. Помню, с какой тревогой снаряжала меня тетя Маша в эту поездку Мы впервые должны были расстаться на такой долгий срок, на целых две недели. Тетя Маша вытащила откуда-то старый мешок, с которым сама когда-то мешочничала по окрестным деревням в поисках съестного. В этот мешок она положила крупы, пачку сахара, несколько банок консервов, теплый свитер. Она предпочла бы не отпускать меня, но боялась, что меня отчислят из института, если я не поеду. Я натянул старые кирзовые сапоги, облачился в подержанный, но добротный кожух, сунул деревянную ложку за голенище, чтобы было смешнее, и отправился на вокзал. Тетя Маша перекрестила меня на дорогу и продолжала крестить меня, пока я не скрылся из виду Иконку дать она мне не решилась, опять-таки опасаясь, как бы меня не выгнали из института.

На всю жизнь я запомнил сизо-голубую дымку, окутывающую лесистые холмы вокруг сельца Рождествено, где нас разместили. Сельцо было разделено надвое глубоким оврагом, по дну которого сквозь частый ракитник несся ворчливый ручей. Местные жители бросали в ручей всякий хлам, но у него было такое мощное течение, что он уносил этот хлам прочь и выглядел чистым. Выше по течению били ключи, и мы впервые в жизни отведали ключевой воды.

Погода стояла пасмурная, прохладная, но сухая, как бывает в первых числах октября. Картошка оказалась выкопанной, но старики и старухи продолжали выбирать ее из борозд. Оказывается, нас отправили не на картошку, а на силос. Девушки собирали ботву, оставшуюся от кукурузы и подсолнечника, сваливали ее в кузова двух или трех грузовиков и трамбовали собственными телами, после чего мы ворошили эту ботву вилами и набивали ею силосную башню. Ботва пахла горьковатой осенней свежестью, как и мглистая дымка, подернувшая холмы. Картошку сельчане растащили по дворам, нам выделяли ее совсем немного. Пригодились наши съестные припасы. Тетя Маша знала, что делала, когда набивала мне мешок. Черный хлеб в село привозили два раза в неделю, белые батоны появлялись изредка.

Киру я видел только издали. Поговорить с ней не удавалось. Она предпочитала собирать ботву в поле, а не трамбовать ее в кузове по пути к силосной башне. Народу в селе проживало мало. Многие избы были заколочены или разрушались на глазах. И от избы к избе ходила маленькая, сгорбленная оборванная старушонка. Наши девочки пугались, встречая ее в сумерках. Уж очень она была похожа на ведьму. Звали ее баба Харя. Вероятно, имя ее было Харитина.

Баба Харя любила заговаривать со студентами. У всех она спрашивала одно и то же: женат ли, замужем ли. Что бы ей ни отвечали, она бормотала, хихикая, одни и те же непристойности. Нетрудно было заметить, что баба Харя всегда пьяна. Некоторые наши девочки подавляли смешок, напоминающий ту же бабу Харю, когда обсуждался вопрос, на какие шиши она выпивает. К моему удивлению, я несколько раз видел, как с бабой Харей переговаривается Кира. Я объяснил это тем, что Кира замужем и отвечает на вопрос бабы Хари, так сказать, со знанием дела. Интересно, что вечерний девичий испуг при встрече с бабой Харей вполне вязался с дневным смешком при упоминании о ней.

И вот однажды Кира против обыкновения подъехала в кузове машины с ботвой к силосной башне, отозвала меня в сторону и велела выйти вечером на околицу к старой ольхе. Двухнедельный колхозный срок уже кончался, а мы ни разу не встретились после трудодня, как мы называли наше дневное времяпрепровождение. Я пробормотал что-то вроде «давно пора». «Погуляем», – проронила она в ответ.

Когда мы перешли с ней на ту сторону оврага, тучи расступились и появилась луна. Кира хорошо знала, куда она идет. Она деловито шла, увлекая меня за собой, и это никак не походило на прогулку. Самое странное, что мы при этом не говорили ни слова – в отличие от наших прежних прогулок. Мы пробирались через глухую поросль чертополоха в человеческий рост. Помню, как я потом обирал репьи с моего свитера. Ночь была холодная, но не настолько, чтобы надевать тетушкин кожух. Наконец чертополох остался позади. Перед нами возникла настоящая избушка на курьих ножках, ведьмино кубло, по Куприну, а выражаясь не столь поэтично, такая развалюха с просевшей драночной крышей, что трудно было себе представить, кто может здесь жить. Но дверь в развалюху оказалась запертой, и Кира вместо того, чтобы постучать, нагнулась, сунула руку под бывшее крыльцо и уверенным движением достала оттуда ключ.

Дверь отперлась не без труда, со ржавым скрежетом. Кира повлекла меня через порог. В избе пахло старыми тряпками, черствыми корками и затхлостью. Кира попыталась нащупать выключатель, но то ли не нашла его, то ли света не было. Зато луна светила прямо в маленькое, замызганное окошко, освещая постель с простыней, которая при лунном свете казалась белой. Кира сбросила на пол пальто, обняла меня и произошло то, что должно было произойти.

Понимаю, насколько не вписывается в жанр биографии, мемуаров или даже автобиографии то, что я сейчас пишу. Быть может, я лишаю себя возможности опубликовать написанное при моей жизни или при жизни Киры, хотя представляю себе, как она будет смеяться, читая это нелепое отступление, но смех ее будет деланым и перейдет в истерический. И все-таки я решил про себя, что биография Чудотворцева невозможна без моей полной откровенности, какой бы натуралистической она ни казалась.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю