Текст книги "Воскресение в Третьем Риме"
Автор книги: Владимир Микушевич
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 41 страниц)
Платон продолжал на чем-то настаивать по-латыни. Доктор прислушался к его словам внимательнее, но вскоре махнул рукой еще решительнее:
– Нет, нет! Слушать дальше не хочу! Quacksalber! Только этого не хватало. Я все-таки доктор с университетским дипломом, милостивый государь!
– War Paracelsus ein Quacksalber? – перешел на немецкий язык «милостивый государь».
– Я слышал это имя в молодости, поверьте мне, но тайные науки – не моя специальность.
Слово «Quacksalber» явно относилось к лесному старцу он же дедушка-ведмедушка (медведушка?). Платон, следовательно, изредка встречался с ним и в те годы. Наверняка поведал он ему о болезни Лоллия, и старец обещал приготовить для него бальзам. Изготовление бальзама требовало месяцев, а может быть, и лет. (По моим подсчетам, Платон прожил с Лоллием под одним кровом года три.) Одной из причин, по которым Платон загостился у матери после каникул, и была встреча со старцем; его никому еще не удавалось найти в лесу пока он сам не выйдет навстречу и всегда оказывалось, что жилье старца, его лаборатория со змеевиком, перегонным кубом и тиглем родом. На этот раз дедушка-ведмедушка вышел к Платону позже, чем Платон рассчитывал, и пришлось-таки поблуждать в лесу пока старец не вручил Платону обещанный флакон. Составом из флакона следовало смочить марлю или корпию и делать компрессы, если, не дай Бог, у больного пойдет кровь. Платон упомянул Парацельса, чтобы дать доктору Госсе хоть какое-нибудь представление о дедушке-ведмедушке (его настоящего имени тогда еще не знал сам Платон). «Вы хотите, чтобы напоследок у больного началось еще и заражение крови?» – упорствовал Фридрих Генрихович. К этому времени он уже взял пробу крови у Лоллия в специальную пробирку для последующего анализа, так как не утратил научных интересов, и впоследствии эта проба крови оказалась в Имморталистическом центре в Париже, а потом у доктора Сапса. Лоллий продолжал между тем истекать кровью. Лишь через несколько часов, когда Лоллий лежал в глубоком забытьи, не выпуская из своей руки руку Платона, и стало очевидно, что Лоллий умирает, доктор Госсе позволил себе откупорить диковинный флакон. Комната сразу наполнилась тяжелым запахом лесных цветов и трав. С непривычки этот запах мог показаться болотной затхлостью. Доктор Госсе понюхал флакон и поморщился. Но тут произошло непредвиденное. Умирающий глубоко вздохнул и принялся срывать у себя повязки. Доктор кинулся к нему, Лоллий выхватил у него флакон из рук, выпустив для этого руку Платона из своей, и принялся поливать из флакона кровоточащую рану у себя на горле. Доктор Госсе сразу же отнял у него флакон, но говорят, что кровотечение после этого остановилось, хотя остановиться оно могло, так как больше не было кровяного давления: Лоллий умер, вероятно, от внутреннего кровоизлияния, а лесное зелье могло бы спасти его. Так Платон потерял друга, полагаю, самого близкого друга в своей жизни, и с тех пор ежегодно отмечал его память, но не в день его смерти, а в день его ангела, 23 июня, как раз накануне Ивана Купалы.
Смерть Лоллия была не единственной переменой в жизни Платона к этому времени. Перемены в жизни Натальи и Платона начались за десять лет до этого, когда Наталья приняла роды у купеческой вдовы Капитолины и приняла нельзя сказать, чтобы удачно: Капитолина умерла родами (единственный случай в практике Натальи), но младенца Наталья спасла: то была девочка, нареченная в святом крещении Олимпиадой. Олимпиада приходилась внучкой одному из богатейших, если не богатейшему купцу Подмосковья. Его подлинное имя было Акиндин Мокеевич Обручев, но на улице, в окрестных городах и весях, на стоянках гуртовщиков, на отдаленных сибирских заимках, на Нижегородской ярмарке и на Московской бирже его называли за глаза просто Киндя Обруч. Киндя был приземист, кряжист, косолап. Несмотря на свои предполагаемые миллионы, он продолжал ходить в армяке или в поддевке, а зимой в овчинном тулупе, летом носил картуз, зимой же барашковую шапку Особенно привлекали внимание его поскрипывающие смазные сапоги. Никто никогда не видел Киндю в шляпе, а тем более в цилиндре или во фраке. Немецкой одеждой Киндя всю жизнь брезговал. Происходил Киндя из енисейских староверов, но забирался в молодости гораздо дальше на восток, не то что до Лены, даже до Анадыря. Промышлял он золотом и пушниной. Золотишко, говорят, давалось ему в руки, но в меховом промысле преуспел он больше. Меха-то и привели Киндю в Москву, где он женился на дочери известного московского скорняка Фомы Пыжова, который после дочерней свадьбы как-то слишком уж быстро помер, говорят, во время крупного разговора наедине с новообретенным зятем, когда старик Пыжов упал, будто бы оступившись, и ударился головой об острый край своего бюро, где имел обыкновение держать деньги, да и не встал больше. Ходили слухи, что тут не обошлось без Кинди. Слухи эти были подкреплены сибирскими россказнями, подтверждающими, что у Кинди на такие дела рука легкая. Унаследовав от тестя изрядный капиталец, Киндя счел за благо на некоторое время исчезнуть из Москвы и затерялся среди поволжских и донских гуртовщиков, присматриваясь к торговле скотом.
Но цепкий купеческий глаз Кинди теперь уже навсегда облюбовал Подмосковье. Киндя с первого взгляда заприметил тучные поемные луга вдоль Москвы-реки, в особенности там, где в Москву-реку впадает наша Векша. Киндя сразу смекнул, как выгодно выгуливать на этих лугах стада, пригоняемые из разных губерний, прежде всего с приволжских. Откормленный скот забивали на знаменитом тогда уже Мочаловском рынке, где говядину закупали московские мясники. Дело было большое и требовало финансовой подпитки. Одними пыжовскими капиталами Киндя не обошелся бы, тем более что он никогда не ликвидировал уже налаженного дела, так что скорняжное заведение Пыжова не просто продолжало существовать в Москве, но и процветало богаче прежнего. Остальные дела Кинди разворачивались не без сибирского золота, ибо сибирские промыслы также оставались в сфере его интересов, и Киндя наведывался в сибирские дали неоднократно, даже регулярно, пока был в силах, хотя даже домашние не знали иной раз, куда он исчезает. Но голубеющие поемные луга заворожили Киндю раз навсегда, подернутые летом от зари до зари светящейся млечной дымкой, всю ночь оглашаемые мощным, неумолчным соловьиным пением: в прибрежном ивняке соловьям счету не было. Думаю, перед этими звучно-раскатистыми далями Киндя не мог устоять, как я, но, должно быть, стада, бродившие по этим лугам, были для него важнее перепелов, перекликавшихся в траве, хотя и перепелов Киндя, говорят, лавливал. Киндя знал, как важно приветить покупщика, угостить, закормить его, и потому при самом устье Векши появилось особое заведение сперва для немногих избранных, где им подавали жирные щи из свежезабитой говядины с кулебяками и подовыми пирогами. Постепенно заведение стало круглогодичным и уже называлось «Услада». Пели там цыганские хоры, играли оркестры балалаечников, а для степенных старообрядцев был маленький залец с отдельными кабинетами и красавицами-смиренницами по вкусу гостей. Женское обслуживание не отменялось и во время постов, хотя скоромных блюд в ресторане тогда не подавали, потчуя гостей волжскими стерлядями, донскими балыками, и, возможно, подмосковной форелью из Таитянки. Скоро при ресторане появилась и гостиница для шибаев и прасолов иногда из очень дальних мест, буквально с Дону и с моря (в Киндиной гостинице мог останавливаться и отец Михаила Александровича Шолохова, торговавший, как известно, скотом). Была при гостинице и старообрядческая моленная в укромном покойце, где приходилось уживаться разным толкам, так что яростные споры прерывались лишь молитвами, подчас «умными», то есть читаемыми не вслух, но и до таких споров водились охотники, привлекаемые в гостиницу беседами от Святого Писания. Ресторан оправдывал свое название «Услада» патриархальным разнообразием варений, подаваемых к чаю: яблочных, грушевых, сливовых, вишневых, земляничных. Подавались у Кинди пироги с разными овощами, плодами и ягодами вплоть до пирогов с черникой и клюквой. Славилась «Услада» своими морсами и квасами, но особый гастрономический колорит придавали Киндиному заведению сбитни и меды в древнерусском вкусе, хмельные, иногда очень крепкие, с неповторимым ароматом, так как изысканнейший мед поступал из легендарного соседнего Лушкина леса, где цвели и благоухали вековые липы, от которых происходило название недальнего сельца Мочаловка и деревни Лыканино, чье прежнее название Луканино также не было забыто.
Предприимчивость Кинди не знала сытости, и, не довольствуясь торговлей мясом, он вздумал ставить кожевенный завод, хотя подобный промысел мог испортить воду стремительной, прыгучей Векши да и заразить самое Москву-реку. Тут-то и пригодилась Кинде Баклуша, которую местные жители давно уже кляли, так как она заболачивала крестьянские луга, мешала ездить на телегах, сотрясала воздух богатырским кваканьем рослых лягушек и притягивала к себе ребятишек, вязнувших в топком торфе дна, а изредка даже тонувших в тинистых ямах-бучилах, образующихся после паводка в самых неожиданных местах, где в прошлом году на них и намека не было. Говорили даже не о Баклуше, а о Баклушах, настолько мудрено было разобраться в извилистых рукавах, петлях и водомоинах, неисчислимых в дождливое лето, угрожающих и в засуху засасывающей зелено-коричневой жижей. Баклушей или Баклушами прозывалась живучая, упорно отказывающаяся пересыхать старица Векши, подпитываемая полыми и подпочвенными водами. Они просачивались, размывая скудный здешний торфяник (маленькому заводу, производившему торф на топливо, хватило сырья лет на сорок), так что Баклуша оказалась протяженнее Векши в ее нижнем течении, чье русло по своей прихоти выпрямил купец Трифон Орлякин, собиравшийся устраивать на Векше гребные регаты и подумывавший, не развести ли на ее берегах леса пробкового дуба в промышленных целях. (Не в память ли об этих замыслах по весьма косвенной ассоциации Баклушу все еще называли иногда Баклага?). Купил Орлякин-старший у разорившихся наследников и запущенную барскую усадьбу екатерининских времен, обветшалый дворец с башней, господствующей на своем холме над все той же поймой, где Векша впадает в Москву-реку. На холме был разбит и когда-то роскошный английский парк с прудами и темными аллеями. Из парка можно было любоваться готическим кружевом церкви, построенной по проекту самого Баженова. Орлякин-старший рьяно принялся восстанавливать дворец и парк, но скоропостижно умер. Его наследник, слишком известный в купеческих и в артистических кругах Мефодий Орлякин поспешил обратить в деньги недавно приобретенные отцовские владения, и приобрел их, естественно, безудержно богатеющий Киндя Обруч. Дворец и парк его нимало не интересовали, а для кожевенного завода трудно было найти место лучше Баклуши. Киндя вообще имел вкус к недвижимости и покупал землю ради нее самой, не извлекая из нее иной раз никакого дохода; руки не доходили. Такая слабость за Киндей, действительно, водилась, подтверждая его имущественное могущество.
Казалось бы, домостроевский гений Кинди должен был проявиться и в многочисленной патриархальной семье, но семья-то у Кинди, как на грех, не задалась. Супруга Кинди Улита Фоминична так и не оправилась от страха, вызванного внезапной подозрительной кончиной отца ее Фомы Пыжова. С тех пор она смертельно боялась мужа, боялась не тем благочестивым страхом, каким, по слову апостола, подобает бояться жене, а страхом изнуряющим, паническим, невыносимым, так что Улита вскоре умерла, родив Кинде единственного сына по имени Гордей. Гордей нисколько не походил на Киндю. Он был выше ростом, косая сажень в плечах, добрый молодец, да и только. До поры до времени Гордей не смел перечить отцу, да и неизвестно, перечил ли он Кинде когда-нибудь, хотя на то похоже. У Кинди были свои планы касательно сына. Уже давно Киндя подумывал о том, чтобы подняться на более высокий, так сказать, на международный уровень в купеческих делах, и кое-какие выгодные сделки с иностранцами он действительно провернул, но продавалась при этом исключительно пушнина, а Киндя предпочитал богатеть на кожах и тушах, да и банки начинали его интересовать, но тут, что ни говори, сказывалась Киндина необразованность: международные биржевые операции оставались для него лесом дремучим, да и куда там лесом: в тайге Киндя чувствовал себя как дома, а на бирже его иной раз пробирала все-таки оторопь, хоть он и знал себе цену. Надо было лопотать, а главное, читать по-басурмански, между тем Киндя и в русской грамоте был не вполне силен. Вот Киндя и вздумал приспособить к новейшей, немецкой коммерции Гордея, отдав его для этого даже в гимназию (сперва в классическую, потому в реальную), где Гордей обнаружил недюжинные способности, а главное, втянулся в изучение наук, что насторожило Киндю. Во-первых, сын явно отходил от древлего благочестия, а во-вторых (не во-первых ли?) мог взять со временем верх над отцом, чего Киндя никогда не потерпел бы. Скоро нашелся и предлог, чтобы забрать Гордея из гимназии. Гордей, как и Лоллий, начал тайно подбривать пробивающуюся бороду (не ходить же в гимназию с бородой). Киндя застал его за этим богомерзким занятием, беспощадно отхлестал его своим шибайским арапником, которым гонял, бывало, скот, и категорически запретил впредь ходить в гимназию. Конечно, бритоус всегда вызывал у старообрядца глубокое омерзение. Вспоминалось доброе старое время, когда бритых запрещалось хоронить в освященной земле. Молчаливо предполагалось при этом, что бритье усов и бороды сопряжено со склонностью к содомскому греху. Вот откуда стойкое неприятие петровских реформ. Но была у Кинди и другая, задняя мысль. Киндя вообразил статного красавца Гордея во фраке, гладко выбритого, присваивающего себе отцовский капитал в антихристовы времена, когда суды и власти на стороне бритоусов, а самому Кинде останется разве что холодная клетушка под лестницей. По правде говоря, Киндя не совсем представлял себе, как бритоусы оберут его, но смутные опасения приводили Киндю в тем большую ярость. Отвадив сына от гимназии, Киндя вроде бы успокоился и даже стал посылать Гордея в дальние поездки по делам, доверяя ему значительные суммы денег. Тут и произошло непоправимое. Из одной поездки за Волгу Гордей привез девушку-сироту. Это и была Капитолина. Киндя сначала не обратил на нее внимания, дескать, приблудная девка, и все. У него у самого всякое бывало в дальних поездках. Киндя не понимал только, зачем Гордей притащил девку домой, но по-настоящему Киндя взбеленился, когда услышал, что Гордей собирается обвенчаться с безродной бесприданницей. Киндя счел ее было гулящей, задурившей голову молокососу Гордею, но потом признал, что ошибся. Говорили, будто Киндя вдруг смолк, прекратил брань и проклятья, разглядев Капитолину (он тогда уже был подслеповат), но так или иначе он даже согласился, чтобы Гордей обвенчался с ней, хотя свадьбы устраивать не стал, то ли по скупости, то ли потому, что считал неприличной свадьбу с бесприданницей.
А месяца через два после свадьбы Киндя отправил Гордея в поездку, еще более дальнюю, чем прежние. Киндя утверждал потом, что поездка была задумана еще до Гордеевой свадьбы. Гордей поехал в Сибирь, но никто в точности не знал куда; теперь сказали бы: коммерческая тайна. По слухам, Киндя велел Гордею разведать, где за Енисеем лучше скупать пушнину. Как сказано, золотом и пушниной Киндя никогда не переставал промышлять. Странно было только, как это Киндя посылает в такую глушь своего единственного сына, Сибири не знающего и дотоле там не бывавшего. Киндя отвечал на это, что такого дела он не может доверить никому, кроме родного сына, что Гордею пора набираться опыта и что сопровождать его будет надежнейший человек, истый кержак, обученный в свое время лесному промыслу самим Киндей. Гордей все не возвращался да не возвращался из тайги к молодой жене. В народе уже прямо поговаривали, что Гордею лучше не спешить домой. Потом сам Киндя подтвердил, что Гордей пропал без вести, а в конце концов где-то близ Подкаменной Тунгуски нашли скелет, опознанный, насколько это возможно, как скелет Гордея. Уже и прежде ходил слух, что Гордей ищет в Сибири смерти и тому имеются веские причины, но, главное, найден был один скелет, а верного, надежнейшего человека и след простыл. Напрашивалось подозрение, не он ли порешил Гордея, убедившись, что при нем как раз та сумма, которую Киндя обещал верному человеку за убийство своего сына.
В окрестности никто не сомневался: Киндя начал жить со своей снохой сразу же после свадьбы, отъезд Гордея он задумал, когда Капитолина забеременела, а забеременеть ей было не от кого, кроме как от Кинди. Киндя отшил сына чуть ли не в ночь после свадьбы, установив что-то вроде права первой ночи, но такой первой ночью оставалась каждая ночь после этой первой, а иногда ночь наступала и среди бела дня, когда Киндя окончательно закусил удила. Киндя не то чтобы изнасиловал свою сноху или принудил ее к сожительству: скромница Капитолина, кажется, сама предпочла цепкие объятия Кинди Обруча целомудренному обожанию своего юного благоверного. Спрашивается, что помешало Кинде самому жениться на Капитолине?
Неужели он побрезговал венчанием с бесприданницей? Или Гордей все-таки опередил его с венчанием себе не на радость? А может быть, Киндю как раз разжигало то, что Капитолина обвенчана с его собственным сыном, а предпочитает его. Но тогда зачем было убивать Гордея? Все могло и дальше идти как по маслу, а Гордей тут же и был бы или мыкался бы в дальних поездках, пока не спился бы и не помер бы естественной для него смертью. Но Киндя не мог допустить, чтобы Гордей унаследовал его богатство. Он почувствовал к сыну лютое отвращение, когда увидел, как этот телок бреется. Киндя хотел завещать свой капитал другому своемусыну которого должна была родить Капитолина, а от Гордея надо было скорее отделаться, чтобы ему не досталась хотя бы часть капитала. (Киндя помнил, что он не молод, и Гордей, не ровен час, может завладеть капиталом и промотать его, чтобы обездолить своего «сына», а вернее, меньшого братца.) И Киндя избавился от Гордея исконным сибирским разбойничьим способом, но тут началось самое страшное. Еще до того, как слухи о смерти Гордея подтвердились, он начал являться беременной Капитолине во сне и наяву, угрожая неверной жене. Капитолина криком кричала от этих посещений. Пришлось держать ее взаперти, не выпуская даже во двор иначе как ночью. Капитолина не сомневалась, что умрет родами и родит мертвого ребенка. Ее кликушество ужаснуло самого Киндю, вообще говоря, не склонного к суевериям, и он задолго до родов пригласил к своей снохе лучшую в округе повитуху Наталью Чудотворцеву, и та пользовала Капитолину, не отходя от нее ни на шаг в последние недели перед родами. Предсказания кликуши удалось опровергнуть лишь наполовину. Роды были трудные; ребенок остался жив, а роженицу спасти не удалось. Киндя даже зубами заскрипел, услышав, что родилась девочка, но, говорят, после этого он в ногах валялся у Натальи, умоляя ее не покидать сироту. Что-то дрогнуло в душе Натальи. Липочка росла на ее попечении. Наталья отказалась жить под одним кровом с Киндей, и рядом со своим домом он выстроил ей отдельный домик, такой же, как в Гуслицах. Так Платон оказался среди заилившихся омутов и тинистых водяных ям Баклуши.
Но кроме этих болотистых колдобин, «окон» и ядовито зеленеющих чарус были соловьиные заросли и голубеющие луга с могучим благоуханием цветов и трав, незаметно переходящим в грибной и цветочный дух леса. Эти дубы и липы были лучше знакомы Платону, привыкшему встречать под их сенью лесного старца, но такие же дубы и липы росли в запущенном парке усадьбы, которую Киндя приобрел вместе с пастбищами и водомоинами, но не обращал на нее внимания. Дворец екатерининских времен так и стоял пустой в ожидании, пока отремонтируют его. В зале ветшала даже обширная библиотека, которой прежние владельцы не придавали никакого значения, вместе с дворцом предоставив ее на произвол покупателя. Библиотека состояла в основном из масонских мистических книг, иногда весьма редких, в чтение которых летом и погружался Платон. В этом парке и в бывшем дворце, практически предоставленном в его полное распоряжение, Платон пережил встречу и трагическое событие, оставившее в его душе еще одну вереницу незаживающих следов.
Толки о смерти Лоллия распространились и в гимназии, где учился Платон. Однажды на перемене к Платону подошел его одноклассник Валентин Заблоцкий и с вежливой осмотрительностью не без обиняков осведомился, правда ли, что у Платона есть эликсир, останавливающий кровотечение. Платон ответил утвердительно.
– У меня, видите ли, старший брат химик, – продолжал Валентин, – и не были бы вы так любезны показать этот эликсир ему, а быть может, и дать на анализ хотя бы каплю?
Куртуазная учтивость Валентина, изолировавшая его среди гимназистов, напротив, нравилась Платону. Он и в самом деле не знал, как ему дальше обращаться с таинственным эликсиром, хотя бы как хранить его, если уж на то пошло. Эликсир предназначался для Лоллия, а Лоллия не было в живых. Доктор Госсе раз навсегда отмахнулся от знахарского снадобья и не желал о нем слышать. Платон колебался. Можно ли показывать эликсир посторонним или тем более давать его на химический анализ? А с другой стороны, Платон видел, как эликсир действует. Что, если эликсир может спасти чью-нибудь жизнь? Не грех ли оставлять его без употребления? Но что скажет лесной старец? Увидеть его удастся, чего доброго, не раньше будущего лета. И Платон согласился встретиться со старшим братом Валентина.
Так Платон познакомился с Раймундом Заблоцким, студентом Московского университета. Раймунд был старше своего брата не намного, почти ровесник самому Платону, но Валентин безусловно признавал его авторитет, живя под его присмотром. Родители у братьев умерли, и Раймунд жил уроками, да еще содержал при этом брата, только еще начинающего подрабатывать тем же.
Братья снимали небольшую комнату в полуподвальном помещении на Спиридоновке. Когда Платон спустился по шатким ступенькам лестницы, дверь со скрипом открылась, и его встретил щуплый шатен в очках. Это и был Раймунд Заблоцкий. Вежливо предложив гостю стул, он сразу же спросил, не принес ли Платон эликсир. При всей своей изысканной учтивости Раймунд не мог скрыть нетерпения. Платон предпочел бы усмотреть в таком нетерпении научный интерес, но в нем угадывалось что-то другое, отнюдь не чуждое самому Платону.
Вместо ответа, Платон просто поставил на стол флакон лесного старца.
– Шел бы ты в читальню, Валентин, – обратился Раймунд к младшему брату, на польский лад подчеркивая ударение на предпоследнем слоге, что напомнило и об их родстве, и о старшинстве Раймунда. Валентин неохотно удалился.
– Вы позволите? – спросил Раймунд, уже откупоривая диковинный фиал, и Платон снова вдохнул дремотно вяжущий запах, распознавая на этот раз и благоухание меда, которым потчевал его лесной старец.
– Как хотите, а без Меркурия здесь тоже не обошлось, – сказал Раймунд.
– Я в этом ничего не понимаю, – робко ответил Платон. – Меркурий – это, кажется, ртуть…
– Ртуть-то ртуть, да не просто ртуть, – усмехнулся Раймунд с видимым облегчением, как будто возможная посвященность Платона обязывала бы его и сковывала бы, но убедившись, что перед ним профан, он как истый адепт немедленно принялся готовить своего собеседника к посвящению, интригуя его и одновременно вербуя.
Платон видел, что Раймунду не терпится идти в лабораторию, чтобы подвергнуть эликсир анализу. Раймунд просил разрешения взять хоть каплю из флакона, но Платон предоставил в его распоряжение весь фиал. Лоллия не было в живых, а можно ли пользовать им других, Платон все равно не знал. Он поспешил распроститься со своим новым знакомцем, условившись встретиться с ним через несколько дней. Когда они снова встретились, Платон увидел, что фиал по-прежнему почти полон. Раймунд отдал его Платону и сказал:
– Разумеется, химический анализ ничего не дал, как всегда в таких случаях. Почти ничего, – быстро поправился он.
– Из чего же все-таки состоит эликсир? – спросил Платон, чтобы сказать что-нибудь.
– Из лесных трав, как вы сами можете судить по запаху. Наперстянка, багульник, еще перга… Я же не медик и не ботаник. Меня интересовало другое…
– И этого другого вы не обнаружили?
– Обнаружил, и даже в изобилии. Но для современной науки это и значит ничего не обнаружить. Вы не будете любезны поподробнее рассказать мне, кто и где изготовлял это снадобье, если не секрет, конечно.
Платон вынужден был признаться, что он не знает имени лесного старца и не знает, как его найти, хотя встречался с ним неоднократно.
– А у него в лаборатории вы не бывали? – спросил Раймунд и тут же подробно описал эту лабораторию, не забыв упомянуть даже золотистые крупицы в перегонном кубе, которые Платон принял за крупицы меда.
– Так вы бывали там? – не удержался Платон.
– К сожалению, нет. Примерно так должна выглядеть лаборатория алхимика.
– Вы занимаетесь историей науки?
– Пожалуй, да, если считать, что история включает в себя не только прошлое, но и будущее.
Раймунд сухо и трезво изложил Платону суть расхождения между алхимией и химией. Современная химия, как и физика, все еще настаивает на том, что атом неделим. Алхимия допускает расщепление атома и занимается таким расщеплением, на чем и основано превращение всех элементов во все, «ad perpetrando miraculo rei unius» («осуществляя чудо единого»). Отсюда и популярные толки о золоте, изготовляемом алхимиками. Если атом расщепляется, все превращается во все, следовательно, и в золото также. Для алхимика драгоценно не само золото, драгоценен принцип его обретения, символом и подтверждением которого является зримое золото. Природное золото порабощает человека, обретенное алхимическое золото освобождает:
От заколдованных тенёт
Избавит мудрая десница
Тогда появится денница,
Тогда свободою пахнёт.
Цитирую в переводе Новалиса, которого Раймунд цитировал по-немецки.
Немецкие стихи настроили Платона на более серьезный лад, так как при слове «алхимия» он чуть было не улыбнулся по-писаревски пренебрежительно. Для него химия была естественной наукой, а естественные науки он воспринимал в позитивистском духе своего времени, почитывая Спенсера и Дюринга, так что алхимия для него ничего не могла означать, кроме устарелого смешного невежества, и даже лесного старца он числил по какому-то другому ведомству, хотя и поминал в связи с ним Парацельса и Якова Бёме. Платон и Шопенгауэра читал в это время с таким увлечением, так как Шопенгауэр давал возможность принимать естественные науки в их мужественной буквальности, доводя материальность мира до крайности, за которой угадывается нечто зловещее и бессмысленное: безучастная воля, вопреки которой остается только оплакивать мир, что и есть философия. Раймунд уверял Платона, что наука находится на пороге великого переворота, когда закон сохранения вещества будет опровергнут законом исчезновения вещества, если это можно назвать законом. Вещество исчезает в энергии, в излучении, которое Бог вызвал, сказав: «Да будет свет!» «Излучение, – задумчиво повторил Платон, – небытие, жаждущее бытия». Так определил он для себя волю по Шопенгауэру и немножко гордился своей первой философской формулировкой, возвращаясь к ней и впредь снова и снова на разных этапах своего пути. Но Раймунд как истый естественник был нечувствителен к метафизике. «Небытие? А что такое небытие? – пожал плечами он. – Энергия – это именно бытие, кроме которого ничего и нет. Бог, если хочешь, тоже энергия». Они к этому времени перешли на «ты», причем инициатива в этом принадлежала Раймунду, преодолевшему свою шляхетскую учтивость, хотя именно учтивость позволяла ему держать презрительную дистанцию по отношению к москалям, убившим его деда во время последнего польского восстания; отец и мать братьев Заблоцких умерли в сибирской ссылке. Расщепление атома, торжество алхимии над химией, должно было вот-вот осуществиться силами современной науки, вернув миру первичное излучение, в котором Бог помирится с Люцифером; их разлучило косное вещество, против которого Люцифер восстал первым, как подобает ангелу. В расщеплении атома Раймунд видел великую всемирную революцию, свергающую власть природного поддельного золота. Раймунд находил историческую справедливость якобинского террора в том, что был казнен Лавуазье, откупщик, поддерживающий власть ложного золота вместе с контрреволюционным законом сохранения вещества. «Как только будет расщеплен атом, начнется революция», – утверждал Раймунд. Впрочем, атом, по всей вероятности, был расщеплен алхимиками уже во времена тамплиеров, и якобинская революция лишь напомнила об этом, завещав свою благую весть Наполеону Бонапарту императору-тамплиеру, освободителю Польши. К своему крайнему удивлению, Платон заметил, что Раймунд регулярно ходит к мессе в костел. Платон склонен был счесть подобную набожность своего друга идеологической данью польскому мессианству, неотделимому, быть может, от иезуитской интриги, но Раймунд опровергал подобные подозрения, высказывая истины, еще более запредельные.
– Эх, пане Платоне, пане Платоне, – говорил он, ласково полонизируя имя своего друга в знак особой доверительности, – разве ты не слышал, как иные химики из недоучившихся или переучившихся семинаристов брали на анализ Святые Дары до и после пресуществления, и анализ ничего не показывал: хлеб и вино оставались хлебом и вином по своему химическому составу, а ведь причащаемся мы Телом и Кровью Христа.
Раймунд уверял Платона, что он верует: хлеб и вино пресуществляются в Тело и Кровь Христову, когда священник возглашает: «Примите, ядите: сие есть Тело Мое… сие есть Кровь Моя…» Не знаю, тогда ли задумал Платон Демьянович свою работу об эпиклезе, которую никогда не считал завершенной. Платон Демьянович полемизировал с католическим учением о пресуществлении Святых Даров, доказывая, что для их преложения нужна вся литургия, а не один ее момент, и преложение Святых Даров совершается нисхождением Святого Духа, призываемого особой молитвой (эпиклезой). Отсюда особая насыщенность и благолепность православной литургии, сменившаяся на Западе литургической скудостью, так как пресуществление приписывается священнику, «заместителю Христа» (подражание Христу?). В сказаниях о Граале Чудотворцев находил память о полноте православной литургии. Вот почему католическое духовенство никогда не упоминается, когда заходит речь о Граале, зато поэтически поминается Святой Дух, как у Вольфрама фон Эшенбаха: