412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Винцент Шикула » Мастера. Герань. Вильма » Текст книги (страница 4)
Мастера. Герань. Вильма
  • Текст добавлен: 4 сентября 2017, 23:01

Текст книги "Мастера. Герань. Вильма"


Автор книги: Винцент Шикула



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 43 страниц)

ДВОЕ
1

Однажды, примерно через год, месяцем больше или меньше, мастер и Имрих – они уже были вдвоем – опять ладили кровлю, а может, как раз отдыхали, мастер на мауэрлате, Имро на одной из горизонтальных распорок. Или было наоборот? Ах да, они уже спускались вниз, хотя вполне возможно, только собирались взобраться на кровлю, ага, вспомнил, они перепрыгивали через нее, вот видите, я почти об этом забыл. Ну конечно, перепрыгивали, поскольку она была на земле, они еще не успели ее ни связать, ни сложить. Мастер какое-то время перешагивал через брусья, потом остановился, поскреб подбородок, загляделся на что-то и ненадолго задумался; и вдруг перед его глазами балка стала подскакивать к балке, и было б даже нелепо говорить сейчас о каждом брусе в отдельности – все задвигалось, замелькало, перекладина к перекладине, подкос к подкосу, оба мигом к стойке, а та своим чередом к распорке и тут же связывалась с ней – ну диво дивное; в одно мгновенье, можно сказать, родилась готовая схема, конструкция в форме виселиц, правда виселиц без повешенных, поскольку мастер на них никого не повесил, но черт знает когда, кому и зачем такие виселицы могут понадобиться? Мастер их основательно укрепил; каждую стойку с обеих сторон подпирали подкосы, образуя разнобедренные треугольники, каждая пара треугольников составляла больший треугольник, на сей раз равнобедренный, напоминающий щипец избы или собачьей конуры; в целом – а мастер любил смотреть на вещи в целом, потому и сейчас отступил на шаг, верней, на шажок и вытянул шею – перед ним была точно вымеренная, геометрически построенная собачья деревня, где над каждой парой избушек или конур торчала крепко связанная виселица. Мастер нахмурился. Хотя, возможно, только автору он таким видится, да, я таким его вижу, мне хотелось бы, чтобы он нахмурился. Но в действительности на лице мастера никакой хмары не было. Право, не было, да и я ее уже там не вижу. Автор уже не видит ее. Мастер только пристальней вперился в дело рук своих и подумал: «А, чего тут канителиться? В момент оседлаю, и баста». Рраз, рраз, вот уже там и стропила. Скоро закраснела и кровля, на коньке засверкало железо, и над красной железной кровлей засинело небо. Мастер в удивлении завертел головой и воскликнул: – Ну и славный нынче денек!

А Имро? В самом деле, что в это время поделывал Имро? Надо бы и для него придумать занятие. Ага, вспомнил. Он сидел на оструганной балке и размышлял о Вильме. Он уже сблизился с ней. И с семьей ее сблизился. Решил стать ее заступником, постараться заменить ей отца. Вильмин отец много лет назад махнул на поиски работы в Америку. Сперва заботился о семье, посылал деньги, а потом перестал посылать, перестал и писать. Имро на него малость злобится, и если вдуматься, пожалуй, это справедливая злоба. Ведь на то и отец, чтобы заботиться о семье. Так вот, стало быть, Имро решил помочь Вильме: подправить то, что еще можно было подправить, порадовать ее да и – почему б не признать этого? – самому порадоваться. Кое-что он уже успел сделать, правда немного, да и времени прошло немного – починил клетку для кроликов и садовую калитку. Но если вдуматься, так и это не плохо. Вильма это ценила. Мать же приняла все как должное. А могла бы, конечно, оценить Имрову работу и больше. Но не оценила. Ну и что из этого? Главное, Имро теперь может захаживать к ним, когда ему вздумается. И Вильму может из дому вытащить, даже на гулянье позвать! И она не ломается. Он очень с ней сблизился, просто очень. Не совсем, конечно, «совсем» еще не было, но куда только он ее не водил, какие только углы-закоулки не показывал – она везде все похвалит, даст всю затискать, зацеловать, но чтоб раздеть – ни за что. Надо же, обида какая! Имро казалось, что она еще малость ребячлива. Но и это ему по душе, по крайней мере он знает, с кем ходит. И все же нечего ей так упираться. Имро не раз уже злился и давал ей это понять, хотя на самом-то деле он скорей напускал на себя гневный вид. Вильма особо близко к сердцу гнева его не принимала, и случалось, сама гневалась – гнев-то ведь иной раз будто маслом по сердцу. Иногда он до того сладостен, что нам его все мало и мы нарочно раздуваем огонь, чтобы в нас запылало как следует – огонь так огонь! Но если в самом деле он разгорится вовсю, тут мы сразу несчастные, сразу в слезы, господи боже, зачем мне все это нужно было? И с Вильмой так. Сперва захочется ей Имриха переупрямить, а потом, как он набычится, она только и спрашивает: – Ты что, Имришко, еще сердишься?

– Отстань. Сержусь.

– Имро. Ну пойми меня!

А Имро вроде понимает и не понимает. Малость посердятся вместе. Тут Вильма решает, что посерчали и хватит, и говорит: – Имришко, не перестанешь сердиться – уйду домой.

– Ну и иди. Кто тебя держит.

Вильма встает, идет медленно, очень медленно, так как уверена, что Имро окликнет ее – тогда придется издалека возвращаться. Да только Имро упорствует и не окликает ее! И она идет дальше, красивая, стройная, боже ты мой, как она далеко отошла (сделала уже тридцать шагов)! Ну и пусть! Имро как-нибудь выдержит! Пусть идет! Гульдан есть Гульдан, он выдержит и не такое (еще тридцать шагов). Нет, это уж слишком! Имро впадает в отчаяние, начинает дергаться, задыхаться. Он медленно подымается, надо бы еще отдышаться, но что-то воздуха не хватает. Он идет за ней, ускоряет шаги, еще как ускоряет, вот-вот с ней поравняется, интересно, сердится, нет ли? Он проходит мимо нее, обгоняет ее, боже, и как обгоняет! И без единого взгляда, без единого слова. И как он торопится! Тут и Вильма ускоряет шаги, но ей все равно за ним не поспеть. Да хоть и поспеет, проку не будет, он прогонит ее, конечно, прогонит. Ноги отказывают ей, она вся дрожит, она не может и руки протянуть, и голос ей уже не повинуется. Она уже не живет. Все в ней увядает и никнет. Но тут Имро вдруг замечает, что у него развязался шнурок. Он сходит на обочину и невообразимо долго завязывает его; у Вильмы меж тем крепнет шаг, жизнь наполовину возвращается к ней, а когда она видит, что Имро возится и со вторым ботинком, бросается к нему – тут уж жизнь возвращается к ней целиком, даже бьет через край! Они смотрят друг на дружку, смеются, и опять все в порядке. Имро сказал, что возьмет ее в жены. Она не ломалась, не отговаривалась, да и к чему отговариваться? Плохо ей с Имро не будет. Но вот как он об этом мастеру скажет? Может, сейчас-то и сказать?

У мастера перед глазами все еще была собачья деревня, а может, и город, собачий город, местечко с победно торчащими виселицами. А из таких вот деревень и местечек складывается мир, и мастер знал его, умел строить, ведь достаточно было бы покрыть этот мир крышей, потом добавить к ней еще одну и еще, и, когда было бы уже много крыш, сразу бы получилась всамделишная деревня, всамделишный мир, в котором живут люди, а над их жилищами кружат птахи небесные, кружат и поют, не скупясь на помет, и он падает на траву, на дорогу, на тротуар, на двор и на кровлю, да, да – и на кровлю, чтобы она могла собрать пыль и потом, окропленная дождями и прогретая солнцем, утучниться, зазеленеть мшистыми подушечками, расцвесть диатомеями, ожить микробами и насекомыми, а человек мог бы смотреть на нее, и улыбаться, и ругаться, и тревожиться, что вот ему уж сызнова придется рубить амбар, сарай, дом, еще какой-нибудь дом, новый, прочный, добротно связанный, добротно поставленный, с более толстыми стенами, покрытый широкой вальмовой кровлей о четырех водостоках.

Мастер опять заудивлялся и даже улыбнулся: – Н-да, денек-то славный какой!

Тут Имро ему и сказал. Старый схватился за голову: – Иисусе Христе, и ты вздумал жениться? Столько свадеб зараз! Да видано ли такое? Будто меня оглоушили. В голове гудит. Денно и нощно я на венчанье. Кошмар какой-то, просто кошмар! Так и гудит во мне. Тяну пилу, а сам думаю о контрабасисте, что на Якубовой и Ондровой свадьбе два дня кряду наяривал. До сих пор слышу его. Свадьба, свадьба, свадьба! Да я от них захвораю, ей-ей! Хотя бы озлиться на кого-нибудь! Оттого я на цыгана и злюсь, контрабасист из головы не выходит. Ежели встречу – перережу все струны. А вообще-то, сынок, чудной он мужик был… Говорил, что с Трнавы, и смеялся, смеялся, придурок, будто знал, что стану ему подражать. Ей-же-ей, чудной мужик, все преследует меня. Возьму пилу, а он тут как тут. Пилю, пилю, даже в поту весь, точно нанятый. Вытащу метр, возьму эккер, да и хожу, хожу, обмериваю… А контрабасист в сторонке стоит. Вот как смажу тебя по роже! Только его уж и след простыл! Спрячу метр, примусь за работу, а он, искуситель, опять тут как тут. Дьявол меня возьми! Все играю да играю. Унеси леший бревно и работу такую, да и грохни этого придурка блажного стропилом по черепу!

– Тата, будь добр, не шуткуй! – Имро настороженно глядел на отца. – Разговаривай серьезно! Мне с тобой о деле надо потолковать.

Мастер посерьезнел. Хотя и раньше, казалось, не шутил, а тут и впрямь посерьезнел и даже вроде чуть насупился.

– Все только серьезно да серьезно! Все вы серьезные, а обо мне всякий час думаете, что говорю в шутку. Может, я и смешон, ладно. С тобой, Имро, у меня трудностей нет. Женишься, ну будешь женатый. Может, и вправду у меня трудности только с самим собой. Я уж не молод, потихоньку старею. Только с летошнего года я как-то иначе старею, вроде быстрее, подчас даже кажется, что я вроде чего-то боюсь, вроде сам от себя отступаю. Сам себя боюсь. Смирюсь с чем-нибудь, а неделю, месяц спустя гляжу, нет, мол, опять не смирился, да и, поди, не смирюсь. Должно быть, с этой хвори и начинается старость. Должно, это уже и есть старость. После, может, одолеет человека и равнодушие, ничто его не смутит, ничто не напугает, даже смерти он не напугается, не сойдет перед ней со своей колеи. А вот пока можно, он увертывается, старается увернуться, петляет туда-сюда, хотя от себя-то самого как увернешься? Даром корчишь из себя умного, даром прикидываешься дураком, от самого себя не очень-то увернешься. Нынче слегка увильнул, завтра опять увильнешь, думаешь, может, что и других обхитрил, так и идешь дальше, снова и снова петляешь и увертываешься, да вот однажды заметишь, что оно уже перед тобой и что от него-то не увернешься, нашел свое, непременно найдешь однажды свое, каждый когда-нибудь придет к тому, что его ждет… И уж тогда не умничай, не болтай! Эх, было бы кому меня послушать! Да, Имришко, прости, стало быть, свадьба! Что скажешь, позовем того контрабасиста?

– А мне что? Можно и позвать.

– Ну и ловкий был малый. Даже слишком, поди. Я глаз с него не спускал и все-все углядел. И сказал ему об этом. Сказал, да так, чтоб, кроме нас, никто не слыхал. Шельмец ты, мол, эдакий, свадьба, оно конечно, чтоб только людей заморочить, а потом и с глаз долой! Мастер-то все же должен помнить, что поутру придется ему из бревна из соснового, а лучше бы из елового тесать верхний венец. Сперва-то он ничего не мог понять. Знай пиликал да пиликал, так и гудело у него в контрабасе; Пришлось все ему высказать. И денежку ему дал, а он – подавай, мол, больше. Добавил еще пятикронную, этим его и купил – запиликал он на контрабасе, в мою честь песню сыграл, не долго думая продал бы мне теперь и самого капельмейстера. Хочешь, говорит, этим контрабасом я капельмейстера трахну? Вот тебе и дурак! А контрабас знай себе ухает. Вот уж целый год, как мы вместе играем. Цыган-то, правда, не играет. Я один. Я и моя пятикронная. А когда денег нету, он тает как дым. А я играю и играю, будто что-то меня приневоливает. Ведь это всего-навсего шутка была, сам знаю. А вот моя ли шутка или его? Мастер должен уметь шутить. Капельмейстер, думается, с мастером схож, а контрабасист – с подмастерьем, что все под себя гребет. Ковырну дерево и снова это слышу. Может, оно в самом дереве? Ей-богу, не знаю. Раньше-то я такого не слышал… Кто ж он был, этот блажной? Мне даже жалко его. Нагнусь к бревну, и вроде голос его слышу: «У нас поют только за деньги!»

Минуту сидели молча. Потом Имро сказал: – Понимаю.

– Я знал, что ты поймешь, – улыбнулся мастер. – А на свадьбу твою, Имришко, позовем и блажного этого. Что-то в нем есть. Из него, верно, и мастер бы вышел. Надо потолковать с ним, приглядеться к нему. Раз свадьбе быть, пускай будет, пускай контрабасист покажет, что за контрабас у него, пусть все вокруг зазвенит, загремит, завизжит и разлетится во все стороны…

2

Еще тем же днем заглянул Имро к Вильме и объявил, что разговаривал с отцом и все утряслось. Вильма обрадовалась, правда не так, как ожидал Имро. Сказала, что до весны свадьбе не быть, потому что в этом году у нее умер дедушка и хотя бы год надо по нему соблюсти траур – неважно, что дедка был по отцу и что они никогда с ним особо не ладили.

Имро слегка огорчился. Он охотно женился бы тотчас, да Вильмин дедушка все испортил. Чудной был старикан. Вечно семье ставил палки в колеса. Да и нынче похоже было на то, будто он вздумал осложнить Вильме жизнь лишь потому, что не придется плясать на ее свадьбе. Что ж, ничего не поделаешь. Свадьбу сыграют только весной. По крайней мере у Вильмы будет красивый букет. И дедушка, бедняга дедка, не будет больше уже ни злобствовать, ни ворчать, ни свадебного пирога не отведает, ни Вильмину фату не похвалит, не похулит, даже не отчитает ее за то, что так рано выходит замуж. Ты что, дедка! Вовсе не рано – Вильме-то скоро девятнадцать стукнет.

Бедняга дедка! Может, и не был он таким злюкой. Завтра же Вильма сходит к нему, навестит. Подровняет бугорчатую его могилку, нанесет на нее рыхлой земли, повтыкает в нее несколько клубней и луковиц, чтобы было чему расцвесть по весне. Разве Вильма забудет про деда? Скоро праздник – душеньки[10]10
  День поминовения усопших.


[Закрыть]
, вот уж правда, замечательные душеньки. Вильма дедкину могилку разуберет, нарядит – а иначе-то он бы плакался, может, даже на том свете не выдержал бы, хмурился бы на каждую душеньку, роптал бы и на господа бога: ну мне и воздали, ну и отплатили! Нет, с дедом лучше не связываться. В саду всегда чего хочешь найдешь. А покажется дедушке мало, Вильма еще и по погосту пройдется и кой-чего отщипнет – не в каждой же могилке прячется злыдень, душеньки ей простят, а может, и вовсе не заметят. Потом затеплит она дедке свечку или лампадку. У деда много будет лампадок. А весной – известно же, как бывает весной, – цветок за цветком из земли пробивается, а из дедовой могилки, из дедова холмика уж точно будет чему пробиваться. В головах у него привился корешок мирта, хотя там и липе было б способно. И анютины глазки взовьются из земли, словно бабочки. Любой позавидует деду, что у него столько бабочек. В мае выпорхнет из земли буйный ирис, лепестки чашечки обвиснут книзу. Чистый индюк! Но Вильме больше по сердцу незабудки, летом все будет голубеть незабудками. Придут и дети, дети любят ходить на погост – ведь у ограды не только липа и каштан, там и груша ненароком выросла, а мертвые, дело известное, мертвые жадными не бывают. А хотя бы и были, что они сделают? Неужто за детьми побегут? Дети днем не боятся, а ночью – ночью им лучше всего под периной. Только бы у дедки свечку не утянули – дети любят красть свечки; особенно если некому их одернуть, пожурить. Промелькнет год за годом, придут на погост и Вильмины дети, заглядятся на голубой холмик, но деду и в голову не придет, что на него глядят его правнуки и правнучки. Годы спустя отзовется отец, хоть Америка отсюда на краю света, спросит о дальних внуках, через моря и горы пошлет им привет. От привета перепадет и Вильме, и Вильма, верно, не вынесет этого, от радости возьмет да расплачется. Выбежит из дому и станет махать Америке – но что толку, если из Америки никто ее не увидит? Когда-нибудь, может, оттуда придет и посылка, может, отец захочет внуков и дочку порадовать, да зачем Вильме посылка? А однажды – ведь не оставаться ему там навек – нагрянет и сам отец и по-чужому, по-американски, будет озираться вокруг, но дочку и этим не смутишь – отец есть отец, наглядись он хоть на тысячу всяких Америк. Внуки спросят, что дед привез, и он даст им по медяку, по американскому медяку, дети-то – они глупые, и конфетами даже утешатся. Разве кто знает, что у настоящего американца в карманах! Будут в них и блошки, у каждого, кто из Америки приезжает, есть свои блошки, свои вошки-чудинки, наверняка и отец их наловил. Да только сейчас тишина, Америка молчит, отец не пишет. Возможно, после войны, может, даже сразу после нее, опять повсюду будет полно американцев, столько, что и океан их, пожалуй, не выдержит. Приедет отец и долго будет хмыкать – все, кто приезжает из Америки, хмыкают. Иные просят встретить их хлебом-солью, хотя порой бывает просто смешно, что и прохвосты, продавшие родину, держатся за обычай, просят его соблюсти. Но Вильма обычая не нарушит, пусть знает отец, да-да, пусть знает, что дочь его умеет испечь хорошего хлеба, да и соль – наша, конечно, соль, – соль тоже дома найдется. Отец, может, и застыдится, может, и слезу пустит: простите, мол, я такой уже старый и у меня такой чудной голос! Вильма запричитает: господи, да что же это он говорит?! Внуки подивятся, животы выставят: что за полоумный такой? Три дня пекли для него пироги, а ему подавай все хлеба да хлеба, хотя сам даже воды испить не умеет! Под окном шум, гвалт! Стайка сорванцов: шилды-булды, пачики-чикалды! Тут и колокола затрезвонят: добро пожаловать! Ну хватит! Не спятим же мы из-за одного американца! Все-то дело в том, что он не приедет. Кабы хотел, так давно прикатил бы. Отец, забывший о дочери, да и о второй дочери – у Вильмы еще сестра есть, – навряд ли заинтересуется внуками. Навряд ли спросит о зяте. Ну и бог с ним, пусть себе там, в Америке, живет не тужит! А попадет в беду – пусть напишет, да, господин тесть, напишите, пожалуйста! Если вы и впрямь попадете в беду или Америка в беду, попадет, достаточно вам написать! А лучше возвращайтесь, возвращайтесь домой, отец, приезжайте на свою дочь поглядеть или хотя бы спросить об отце, о вашем отце, жив ли он еще или помер, а если и помер, то, думается, не мешало бы вам по крайней мере узнать, есть ли кому на его могиле хоть помочиться.

У нее, у этой Америки, очень подчас чудной нрав! Или это просто дурные манеры? Человек может ей как безумный махать, а из Америки ему в ответ помахать некому.

3

В ту пору в Околичном жил-поживал один мальчишка – зубатый такой и ужасно на меня похожий. Можно даже сказать, что это был я. Мальчишка вечно смеялся, смеялся даже тогда, когда ему не хотелось. И иные люди на него злобились. Вы себе и представить не можете, как некоторым смех бывает ненавистен. Мальчишка это скоро заметил, да что тут поделаешь? Случалось, он и сам своего смеха немного стыдился. И вот однажды сказал себе: «Господь бог, наверно, забылся и наградил меня такими большими зубами – хочешь не хочешь, а смейся». И чтобы смехом никого не обидеть, он обычно прикрывал рот рукой и так ходил, похаживал по деревне, по улице, заглядывал во дворы, в двери и окна, все-то видеть хотел, но следил постоянно за тем, чтобы люди смеха его не приметили. Только люди – сами знаете, какие они, – иной раз шлепали его по руке: «Зачем рот пятерней прикрываешь?» И тогда они замечали, что он скалит зубы, и еще пуще сердились. «Гляньте-ка, он ведь смеется!» А когда выросла у него под стать зубам и голова и разума в ней поприбавилось, мальчишка уже стал кое-как с этим смехом справляться: вытянет губы, округлит их, а заметит, что на него смотрят, тут же начинает насвистывать! Был он, выходит, смышленым мальчишкой, даже веселым, но умел владеть собой, старался эту свою веселость удерживать в горле – выпустишь ее, так и зубы сразу увидят. Веселый был мальчишка.

У детей в ту пору жизнь была довольно суровая; если взрослые не заставляли их работать – в осенние дожди, например, и туманы, когда и делать особенно было нечего, – то дети слонялись по дворам, разносили из дома в дом грязь на подошвах. Родители сердились на детей. Утром их отсылали в школу, а после уроков опять была с ними сплошная морока, поэтому их выгоняли из дому:

– Ступайте играть к соседям! И не вздумайте сюда дружков приводить! Не то достанется! Ни минуты от вас покоя!

Но и у соседей были дети. И те тоже их гнали: – Ступайте! Проваливайте отсюда! Проваливайте, черт подери, а то еще чужие выродки сюда завалятся! А ежели кого приведете – получите ремня, ей-ей, уши оторвем!

Вот оттого дети из дому в дом и ходили и повсюду дергали и бухали дверями. А чтобы не дергать и не бухать втуне, всюду про кого-нибудь или что-нибудь спрашивали, а уж тому, кто не умел спрашивать, негде было и обогреться.

– Яно дома?

– Нету.

– А Мариша?

– И Мариши нету.

– А наша Анча не заходила?

– Не заходила. Мы ее и в глаза не видели.

– Чуток обогреюсь и пойду.

Чуток всего лишь чуток. Взрослые-то хорошо знают, что такое чуток. Знают и то, что, если кому из детей позволят в избе побыть дольше, за ним скоро притащатся и другие. Поэтому с детьми особо не цацкаются: – Ну, ты уже обогрелся, и будет. Топай давай!

Вот и наш мальчишка ходил по домам – выгонят из одного, шел пытать счастья в другой. Иной раз – сказано ведь, что это был толковый мальчишка, – иной раз очень уж ему не хотелось, чтобы его выгоняли. Он входил в дом, улыбался, поблескивая глазами, улыбался, будто его всюду только и ждали. – Дома ваш Мишо? – спрашивал.

– Зачем тебе Мишо? Он еще на работе.

– А тетушка Цила?

– Цила только что ушла.

– А Яно? Яно не был у вас?

– Какой Яно? Что ему тут делать?

– А дядю Имро вы не видели?

– Дома, должно быть. Не заходил. Кому охота шататься по такой непогоде?

– Схожу к нему. Послушайте, тетушка, ваша серая еще не обгулялась?

– Обгулялась. Когда у нее будут щенята, приходи-ка на них посмотреть. Позову тебя. А теперь ступай! Иди, тебя, верно, уже дожидаются.

– Не-е. Не-е. А то, если хотите, тетушка, у меня есть такой черный кобель, ваш Йожко мне его подарил, когда отправлялся в Россию.

– Ладно-ладно. Потом приведешь.

– Йожко еще не писал?

– Писал, но давно. Все-то тебе знать надо.

– И наш Би́денко уже отписал. Сказывают, его повысили. Тетушка, это правда, что возле вашего Йожко как бабахнуло, а потом как он начал стрелять, все русские из такого большого дома будто бы и убежали?

– Ты где слышал?

– Мужики говорили. До чего мне хочется этакое увидеть! Влез бы я там на бугорок…

– Дурья башка! Оставь меня в покое. Ступай себе!

– Тетушка, я хотел сказать еще одну вещь…

– Как-нибудь в другой раз. Сейчас времени нету. Тороплюсь. Надо корове постлать.

На улице мальчишку поджидают дружки – хотят прибиться к нему. Только прямо не говорят, а начинают исподволь: – Хочешь с нами?

– Хочу. А куда?

– Куда? К вам.

– Нет уж. Я лучше погуляю еще немножко на улице.

– Боишься, да?

– Чего мне бояться? Захочу, так пойду.

У них ушки на макушке. Кто шмыгает носом. А кто и рукавом смело проходится под ним, хотя учителю – слава те господи, его сейчас нету! – такой естественный жест не по нутру. А рукава-то как хороши!

– Чего зря тут торчать! Пошли! Сегодня мы идем к вам.

– Почему к нам? Ведь и к вам можно.

И другим рукавом, прямо под носом – рраз, а потом – шмыг!

– Пошли куда-нибудь. Мне все равно.

– А все равно, так пойдем к вам! У вас мы еще никогда не были.

– Всыплют мне!

– Всыплют мне, всыплют мне! А к другим можешь грязь таскать?! А как мне тата въедет, думаешь, не больно?

– Ладно. Помалкивай.

– Меня метла дожидается. И вчера меня отхлестали.

А бывает, заглядывают в лавку. Сперва один туда сунется, за ним потащатся и остальные. Спрашивают у лавочника, можно ли купить сладких рожков и будут ли к рождеству апельсины. Можно бы спросить еще и почем пятьдесят граммов халвы. Да это им известно. Лавочник не любит, когда его о чем-нибудь по нескольку раз спрашивают. А иные пробуют говорить с лавочником серьезно: – Наш тата интересуется, есть ли у вас в такой махонькой коробочке колесная мазь.

– Есть, – говорит лавочник.

– Скажу ему.

– Дяденька, а нету у вас цепи для велосипеда? – спрашивает другой.

– Как не быть? И цепь есть.

– И широкая? С таким маленьким крючочком?

– И такая есть.

– И весной будет?

– Конечно. Цепи у нас всегда есть.

– Хорошо, теперь знать буду. Как будет у меня велосипед, куплю и цепь.

– А ну-ка, марш по домам! – выдворяет их лавочник. – Раз не покупаете – убирайтесь отсюда.

Так проходит день за днем. В деревне вспыхивает грипп, но деревенские грипп не принимают всерьез, многие его и за болезнь-то не считают. «От гриппа еще никто не умирал, – рассуждают они. – От легких – дело другое. А чтоб от гриппа? Не смешите!» Вечером во всех домах пахнет липовым чаем. Дети клюют носом у печки или, стукаясь головой об стол, дремлют над хрестоматией: «Вот тебе, хрипун, вылакай!» И они чуть улыбаются, потому что уже видят сон. «Ежели опять будешь кашлять либо ночью обсикаешься, отдеру как сидорову козу». А поутру дети вдруг снова спрашивают о вчерашнем чае, не ведая даже, что вечером его уже выпили.

Зато некоторые ребятишки любят отговариваться гриппом, особенно в школе, когда им не хочется петь: – Пан учитель, я не могу петь, потому что у меня грипп.

Учитель, случается, такую отговорку и признает, но, если он в дурном настроении, разорется на весь класс или заиграет на скрипке до того яростно, что ученики и дохнуть боятся.

Правда, дышать можно осторожно, чтобы учитель даже и не заметил, что ученики дышат, а вот куда хуже, если им хочется кашлять – кашля учитель просто не выносит, из-за кашля приходит в невообразимую ярость. Тут же прекращает играть, вперяется в одного, второго, третьего, грозится смычком. – Только попробуй кто из вас кашлянуть, я такую ему музыку устрою, сроду такой не слыхивали. Хотя зачем зря смычок портить? Возьму-ка лучше суковатую палку, что в прошлом году срубил на прогулке, да и такую картинку нарисую на ж… простите, на попе, – учитель мигом поправляет себя, – что вы ахнете – не ягодицы станут, а сплошь ягодки.

Самый умный – хотя учитель и считает его самым глупым – ученик в классе, видя, что дело принимает дурной оборот, подымает руку: уж лучше отпроситься в уборную.

– Ступай! Проваливай! Проваливай, пока я не разозлился, и до перемены сюда не являйся, глаза б мои на тебя не смотрели!

Ученик уходит, понурив голову. Во дворе, довольный, откашливается, потом шмыг в сарай – там и закурить можно.

Остальные сидят на партах недвижно, но мы-то знаем, что это за недвижность и как долго она может длиться; вдруг и те, что до сих пор не кашляли, начинают чувствовать, как что-то в них подымается, подступает к горлу, господи, хоть бы не выскочило, надо постараться затолкать это обратно в легкие, к диафрагме или в желудок. Легко сказать, но дети-то ведь о диафрагме и ведать не ведают, знают только, что надо как-то спасаться, а стоит это немалых усилий – вот-вот кашель подступит к горлу; они таращат глаза и изо всей мочи тужатся. Да ведь откуда-то оно должно выскочить! Вдруг под одним учеником – тррр! Точно сиденье под ним подпрыгнуло. Остальные оглядываются – кого это так прорвало?

Учитель, начавший было играть, подымает голову, глаза его мечут молнии: – Кто воздух испортил? – Будь у него глаза включенными в электросеть, наверняка бы вышибло пробки.

Раздается плач: – Пан учитель, да ведь не пахнет.

– Я те дам, не пахнет! – фыркает учитель. Остальные ученики теперь могут преспокойно откашляться.

Грипп, конечно, чепуха, но, если напустится на человека, неизвестно еще, чем кончится, особенно когда его не принимают всерьез. Кой-кому – все трын-трава. Обмолвишься иной раз о какой-нибудь болезни, и тут же тебя начнут упрекать, что говоришь, мол, о ней несерьезно, нехорошо. А что может быть в болезнях хорошего, скажите на милость? Назовите мне какую-нибудь хорошую болезнь, тогда и я напишу о ней хорошо! Писать надо правду! Только какую правду? Кабы о правде можно было писать, как о кукурузе, какую бы прекрасную книжку я написал! Оно, конечно, писать можно и правду, только не каждый умеет. Дружки мои, временем поистрепанные, как же быстро растеряли вы свои годы, и я напрасно пытаюсь вам их вернуть. Дайте кину два коротеньких взгляда на наших отцов-матерей, а потом опять вас позову.

Мужики – ага, слышите, дедка, речь зашла и о них. Мужики считают, что при гриппе перво-наперво надо как следует выпить. И вот под вечер кто-то плетется по улице и бормочет в густеющие сумерки: «Ну и знобит меня, аж бросает всего!» У корчмаря работы невпроворот, только поспевай наливать да время от времени дров подкидывать в печь, чтобы мужикам должным образом пропотеть. А вот женкам такое лечение не по нутру. «Грипп? – морщатся они. – Это нешто болезнь? Куда хуже немочь. Вот ежели когда немочь, тогда человек и ходить ее может. Голова кружится, насморк, все время мутит. Немочь – хуже хвори и не придумаешь, а от нее самолучшее лечение – можжевеловка».

Дети – ну вот я и опять среди вас, зря вы, ребята, отгоняли меня в те давние годы; коль захочу, поведу вас теперь по дорожкам-по бездорожью и покажу те места, что вы пытались от меня утаить; я ловко тогда за вами следил и уже тогда учился держать язык за зубами – ну так как?! А не хотите, можем и распрощаться. Ведь о детях почти все уже сказано: они умирают только от легких, а от легких уже никто давно не умирал! Или, может, желаете еще поиграть со мной в Микулаша?[11]11
  В Словакии существовало поверье, что 6 декабря святой Микулаш разносит детям подарки.


[Закрыть]

Допустим, что сегодня Микулаш. Ходит святой с чертом из дома в дом. У Микулаша одни орехи, либо даже и тех нет, а у черта, и это главное, у черта при себе всегда увесистая дубинка. «Будешь молиться?» Черта особенно занимала молитва. Кто не умел молиться, получал уйму таких гостинцев. «Ну, погоди, черт, ужо с тобой расквитаюсь!»

С детства не верю я в чертей и Микулашей. От сказок о чертях мне только и осталась что присказка: с чертом лишь черт расквитается!

4

А Вильма любит детей. Вечно с ними возится. Детишки со всей деревни таскаются к ней. Бывает, даже злятся, если она занята важным делом, но и тогда не дают ей покоя. Ох дети! Что с них возьмешь? Пожалеешь их, а потом тебе ж оно и боком выйдет. Вильме уже не раз эта жалость боком выходила. Иные дети и впрямь невыносимы, слишком много себе позволяют. Вильма, случается, и накричит на них, да разве это крик! Дети крика ее не боятся, понимают, что у себя дома она и не так могла бы закричать. Летом, правда, еще куда ни шло, можно выдержать, стоит только придумать для детей какое занятие – ну хотя бы вытащить их куда-нибудь на травку, на лужок, да там и оставить. Или, к примеру, спросить: «Кто знает, не поспела ли черешня?» И дети потихоньку рассеются, пойдут поглядеть, как обстоит дело с черешней. Если им будет удача, придут и расскажут об этом Вильме. То же самое можно испробовать и на абрикосах. А вот наступит осень, оголятся деревья, затуманятся и отсыреют просторы, зарядят обложные дожди, тогда Вильмины старания уже ни к чему. Дети говорят себе, а то и говорить ничего не приходится, они попросту знают: Вильма – мастерица на выдумки, только нам и здесь хорошо, нам и в Вильминой горнице нравится. А ударят морозы – айда на лед! Выпадет снег – давай на горку! Прискучат лед и снег – дети снова вспоминают про Вильму! Какое им дело до того, что она призналась: в мае, мол, свадьба и забот теперь у нее – непочатый край! Дети отнеслись к этому с пониманием, более того – даже с восторгом. Догадавшись, что Вильмины заботы связаны со свадьбой, они стали еще усердней ее навещать. Девчонкам непременно хотелось знать, какое будет свадебное платье, какой букетик, венок. Мальчишки же смотрели на вещи несколько критично: ведь свадьбу могли бы сыграть и раньше или хотя бы поскорей начать приготовления к ней. Злились, что Вильма тянет с этим – так, глядишь, все навалится разом, подымется хлопотня, начнут печь, замарают все миски – разве успеешь их как следует вылизать! Однако Вильме, верно, хотелось показать, что дела со свадьбой продвигаются: нет-нет да и поднесет она детям по два, по три ореха. Иногда тайком от матери насыплет каждому в горсть немножко сахару. Потом отошлет детей прочь и радуется, что наконец-то от них избавилась. А ребятишки выберутся на улицу, минуту-другую довольны, а съедят сахар, глянут на ладошку, увидят, как они языком ее повылизали и как она похорошела, сразу станут ворчать, что Вильме, мол, нечего скупиться, можно бы и в обе ладошки насыпать и тогда бы они обе были хорошенькие. Побегают друг за дружкой, в снегу изваляются, иные, правда, так только, для видимости. А потом вдруг кого-то из них осенит: были орехи, был сахар, может, еще что перепадет?! И бегом! Опять к Вильме!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю